Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Ю. Давыдов 4 страница




Если ж миновать оттенки, полутона, оговорки, то черное и красное обозначилось так: «Исповедь» – измена революции и самому себе; «Исповедь» – военная хитрость: вырваться в Сибирь, а из Сибири – в Европу. Или компромисс. Примерно такой, о котором у Салтыкова‑ Щедрина: где‑ нибудь в уголку, где‑ нибудь втихомолку испросить на коленках прощение и получить за это возможность исподволь, но неотразимо напакостить врагу[37].

Допустим. Но если ты пакостишь врагу, то и враг пакостит тебе. Бакунин бежал, Бакунин «пакостил». А враг с таким камнем за пазухой, как «Исповедь», помалкивал. Правда, публикацию ее, насколько известно, готовили и тем, несомненно, убили бы апостола анархии. Однако нет, не опубликовали. Почему? Какая причина? «Не дает ответа…» Может быть, согласиться с версией французского историка? Царское правительство не трубило о бакунинской измене революции, дабы помочь ему изнутри взорвать борьбу европейского пролетариата. Ох, не находишь резона к согласию. Царское правительство не отличалось ни столь изощренным хитроумием, ни столь тонкой осведомленностью о разногласиях Маркса и Энгельса с Бакуниным. А последний мог быть кем угодно, но только не диверсантом‑ двурушником, засланным иностранной разведкой в пролетарский стан. Историку недостало чувства историзма, он мыслил категориями совсем иной эпохи.

После «Исповеди» Бакунин прожил четверть века. Мы уже говорили: он эластично упомянул об «Исповеди» в своем иркутском письме к Герцену. «Исповедь» Руссо, по замечанию Лермонтова, имела «уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям»; исповедь Бакунина этого недостатка не имела. Зато его переписка с друзьями наводит на некоторые размышления и по поводу «Исповеди». Останавливаешься на строках, адресованных Огареву (как раз в те срединные ноябрьские дни шестьдесят девятого года, когда Нечаев, обладатель бакунинского мандата, решал участь Ивана Иванова), – Бакунин пишет Огареву: «Ты, мой друг, напрасно предаешься унынию и, ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения , кто захочет в себе ковыряться таким образом, найдет много неприличного».

«Без исключения» подчеркнуто Бакуниным. Великодушие? Не грусти, мол, Николай Платоныч, все мы, брат, грешные люди. А может, глухое признание «неприличия» и «гадостей» в собственной душе? [38]

Белинский не умел выразить своего чувства к Бакунину иначе как «любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь». И еще так: «чудесный человек и бессовестность с недобросовестностью». Это перекликается с Энгельсом: «Одним из его главных принципов является утверждение, что верность своему слову и тому подобные вещи – просто буржуазные предрассудки, которыми истинный революционер в интересах дела должен всегда пренебрегать»[39].

Вероятно, «Исповедь» свою, уже окутанную флером времени, Михаил Александрович искренне считал продуманным маневром в единоборстве с медведем‑ самодержцем, перед которым «дрожат миллионы». И все же той стороной души, которая была «чудесной», он вряд ли не ощущал ее «неприличие», ее «гадость».

«Но зачем предаваться излишнему ковырянию своего прошлого, своей души? » – спрашивает Бакунин Огарева (и себя) и отвечает: Огареву (и себе): «Ведь это также занятие самолюбивое и совершенно бесполезное. Раскаяние хорошо, когда оно может что изменить и поправить. Если же оно этого сделать не может, то оно не только бесполезно, а вредно. Прошедшего не воротишь».

Без «Исповеди», без невеселых замет Белинского и Энгельса, без письма к Огареву не понять позиции Бакунина в «нечаевской истории». Не понять медлительность его отступления перед натиском Лопатина. Не понять, наконец, и послания (отчасти тоже исповедального) к «тигренку», «беспардонному юноше».

 

 

 

Огромно и бурно это послание, ревет водопадом. Бакунин писал не отрываясь, писал тотчас вслед за встречами с Лопатиным. Не заботился о композиционной стройности. Не перемарывал. Спокойствия не было. Но «любезного друга» просил спокойно обдумать «свое и наше, общее положение».

Что же следовало обдумать Нечаеву?

Выворотим капитальное, а из капитального – противоречивое.

Признавая программную солидарность с Нечаевым, Бакунин порицает нечаевский иезуитизм, нечаевские инсинуации. Порицает, стало быть, средства. И это он, Бакунин, в борьбе готовый на все? Да, но только не тогда, когда это «все» оборачивается против Бакунина. «Вы обманули меня», – пишет он. Вы видели во мне «инвалида, советы и знания которого могут пригодиться, не более». «Вы смотрели на меня, как на опытное, на ¾ слепое орудие». Но он, Бакунин, убедился и до сих пор убежден: именно такие, как Нечаев, и представляют «единственно серьезное революционное дело в России». Какие – такие? «Самоотверженные изуверы», объятые «высоким фанатизмом».

Словно забывая о Нечаеве, Бакунин вдохновенно всматривается в Революцию. Очаги общинных бунтов сливаются в единое всероссийское пламя, зарево сделает небо медным, твердь – железной, и тогда осуществится святая мечта, живущая в коллективном сердце каждой мужицкой общины, – захват не только помещичьей земли, но и «крестьянско‑ кулацкой». (Заметьте: и кулацкой, полагает Бакунин. )

Но он, Бакунин, не уповает теперь на близость всероссийского мятежа. И, возвращаясь к мысли о заговоре, подобном «Народной расправе», признает: нужна «продолжительная и терпеливая подземная работа по примеру Ваших (т. е. Нечаева. – Ю. Д. ) друзей отцов иезуитов». Хитрости и обманы необходимы; опутывание врагов тоже. А с друзьями – доверие и честность. (Не правда ли, вразумительные наставления для убийцы Ивана Иванова? ) Имя убитого ни разу не упомянуто в длиннющем послании. Сказано: вы, мол, Нечаев, увлеклись игрой в иезуитизм. И только.

Но есть и другие наставления: о дисциплине, о принципах подпольного общества. Принципы венчаются надеждой: вы создадите штаб революции из людей безусловной нравственности и безусловной преданности народу. Однако «чистоплотничать нечего», «кто хочет сохранить свою идеальную и девственную чистоту, тот оставайся в кабинете, мечтай, мысли, пиши рассуждения или стихи. Кто же хочет быть настоящим революционным деятелем в России, тот должен сбросить перчатки».

Не старается ли Бакунин перекричать самого себя? И еще кого‑ то другого? Нет, не Сергея Нечаева, беспардонного и бесперчаточного, а того, кто не остался на кабинетном диване. Бакунин называет имя – имя Германа Лопатина. А‑ а‑ а, кричит Бакунин, я знаю, я знаю, нам не по пути, я знаю… Голос срывается, дрожит: да, было тяжко, невыразимо тяжко… Последняя поездка, пишет Бакунин Нечаеву, имея в виду поездку в Женеву (он жил в Локарно), последняя поездка «совершенно потрясла мою веру в честность, правдивость Вашего слова».

Далее – про Лопатина:

«Он торжествовал, Вы перед ним пасовали. Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело за Вас и за самого себя. Я не мог более сомневаться в истине слов Лопатина. Значит, Вы нам систематически лгали. Значит, все Ваше дело прониклось протухшей ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет это Вы, Вы, по крайней мере, на три четверти, с хвостом, состоящим из двух, 3–4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось, как дым, вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше Ваших друзей. Я Вас глубоко любил и до сих пор люблю, Нечаев, я крепко, слишком крепко в Вас верил, и видеть Вас в таком положении, в таком унижении перед говоруном Лопатиным было для меня невыразимо горько».

И еще: «Лопатин удивляется, что я Вам поверил, и в учтивой форме выводит из этого факта заключение не совсем выгодное для моих умственных способностей. Он прав, в этом случае я оказался круглым дураком. Но он судил бы обо мне не так строго, если бы он знал, как глубоко, как страстно, как нежно я Вас любил и Вам верил! »

И раскат грома:

«Всего этого довольно, Нечаев, – старые отношения и взаимные обязательства наши кончились. Вы сами разрушили их… Итак, я объявляю Вам решительно, что все до сих пор прочные отношения мои с Вами и с Вашим делом разорваны».

Казалось бы, и точка?

«Но разрывая их, – продолжает Бакунин, – я предлагаю Вам новые отношения на иных основаниях». Эту строку Бакунин подчеркивает. Потом пишет: «Лопатин, не знающий Вас так, как я Вас знаю, удивился бы такому предложению с моей стороны, после всего, что между нами случилось».

«Иные основания» он разбил надвое: личные и общие.

Личные касались отношений Нечаева с теми или другими эмигрантами; сверх того, Бакунин настаивал на том, чтобы Нечаев прекратил «опутывание» друзей Лопатина – Даниельсона и Любавина.

Общие насчитывали девять пунктов. Важнейшим был второй: «Вы извергнете из вашей организации (надо понимать: будущей. – Ю. Д. ) всякое применение полицейско‑ иезуитской системы, довольствуясь ее применять (так в тексте. – Ю. Д. ), и только в мере самой строгой практической необходимости, а главное разума, только в отношениях к правительству и ко враждебным партиям».

Бакунин, неисправимый бакунист, заговорщик‑ романтик, требовал от Нечаева, неисправимого нечаевца, заговорщика‑ реалиста, невозможного: перестать быть самим собою.

Заканчивая разговор о Бакунине, хотелось бы привлечь внимание к интересному и глубокому наблюдению философа Э. Ю. Соловьева. По его мнению, на наш взгляд убедительному, нечаевская история оказалась весьма существенным событием в биографии Бакунина: началась полоса «запоздалого, творчески непродуктивного раскаяния». Кризис завершился духовным упадком. «Жизнь Бакунина не просто поучительна, – пишет Э. Ю. Соловьев, – она исторически симптоматична: в ней как бы уже проиграна общественная судьба анархистского, бунтарски‑ революционного мировоззрения. И марксистски грамотная биография Бакунина, попади она в руки молодого приверженца современного левого радикализма, может сделать для его нравственно‑ политического воспитания не меньше, чем систематическая критика левацких идей и доктрин»[40].

 

 

 

На компромиссы идти Нечаев умел (пробовал стакнуться с Лопатиным), подчиняться – не умел. И Бакунин вскоре порвал со своим «тигренком». Да и то сказать, старичок‑ то был отыгранной картой. Если в чем‑ то Нечаев и нуждался, так это в безопасности.

Как раз в мае 1870 года, когда начались сражения с Лопатиным, Нечаев имел случай убедиться, сколь настойчиво разыскивают его царские агенты и республиканские полицейские, – был арестован один из русских эмигрантов, потом его выпустили: извините, приняли вас за уголовного преступника Нечаева.

Петербургские власти вовсе не горели нетерпением покарать Нечаева за убийство Ивана Иванова. Нет, бери, что называется, выше. Программа «Народной расправы», известная властям после ареста нечаевцев, предрекала особам царствующего дома, как и особам первого класса, казнь «мучительную, торжественную перед лицом всего освобожденного черного люда, на развалинах государства». Отсюда понятна персональная заинтересованность в аресте Нечаева. И тут уж сил не жалели ни глава Третьего отделения и корпуса жандармов граф Шувалов, ни заведующий агентурой Филлипеус, ни Роман, бывший боевой офицер, а затем удачливый шпион, осевший в Швейцарии, среди эмиграции, ни полковник Никифораки, тот самый, что в свое время допрашивал Лопатина.

Нечаев скрывался. Его прятали друзья Бакунина. Темперамент Нечаева не принимал покоя. Ему были необходимы новые люди, новые связи, новые, как тогда говорили, конспирации, поездки нужны были, города и встречи.

Был он и в Лондоне. Там жил тогда его заклятый враг. Судьба свела их на берегу Темзы, но не свела лицом к лицу. Да и зачем? Вряд ли Нечаев и Лопатин нуждались в обмене новостями. «В последнее время я получил из России, – писал Герман Лопатин старшей дочери Герцена, – показания некоторых из товарищей Нечаева и признания, сделанные друзьям некоторыми из соучастников его в убийстве Иванова. Эти признания бросают еще более мрачную тень на все это печальное дело».

Потом Нечаев приехал в Париж. Приехал не позднее середины сентября семидесятого года; позднее не попал бы – прусские войска осадили столицу Франции, шла франко‑ прусская война.

Парижский период в жизни Нечаева исследован слабо. Правда, этот период краткий, несколько месяцев. Да ведь какие месяцы! Не в Париже рантье и спекулянтов жил Нечаев, а на рабочей окраине Бельвиль, в том самом предместье, где собирали деньги на артиллерию, из‑ за которой позже возник острый конфликт, в сущности положивший начало Коммуне. Там, в Бельвиле, Нечаев дружил с Генри Бриссаком, будущим коммунаром и каторжанином.

Историки журналистики не сопоставили Нечаева с безымянным автором «Сцен из жизни в осажденном Париже», опубликованных в «Неделе». Между тем в мемуарах современников находишь упоминание о сотрудничестве Нечаева в этом радикальном петербургском издании. Посредником между ним и редакцией был, очевидно, его земляк и товарищ, уже упоминавшийся нами Ф. Д. Нефедов; в те годы Нефедов печатался на страницах «Недели» под псевдонимом Н. Оврагов.

В конце января 1871 года было подписано перемирие. Многие, натерпевшись голода, покидали город. Нечаев ушел пешком и благополучно миновал прусские контрольные пункты: у него был документ на имя серба Стефана Гражданова[41].

Один из друзей Лопатина писал: Нечаев в Цюрихе «устраивает свой лагерь и, о удивление, еще находит честную молодежь, соблазняющуюся его фокусами!!! ».

Там же, в Цюрихе, свой «лагерь» давно устроила и русская агентура. В разгаре лета семьдесят второго года туда прибыл осанистый господин в отлично сшитом сюртуке‑ визитке и модном «умеренно высоком» цилиндре. Не осмотрев достопримечательностей и не полюбовавшись на Альпы, майор Николич‑ Сербоградский имел рандеву с Адольфом Стемпковским.

Без малого десять лет назад этот не первой молодости человек, одетый с той бедностью, которую называют опрятной, участвовал в польском восстании. Разгром восстания выбросил Стемпковского на берега Женевского озера и Цюрихского. Обремененный семейством, он пробавлялся изготовлением уличных вывесок. Стемпковский бедствовал, пока не был завербован Третьим отделением.

Почти ни один агент не объясняет свое сотрудничество материальными выгодами, и Адольф заявил петербургскому начальству, что им движет горячее желание заслужить помилование и вновь увидеть милую Варшаву. Может, и вправду им владела ностальгия, но в тоске по родине изнывали многие бывшие повстанцы, однако стемпковскими не были.

С приездом Николича‑ Сербоградского, адъютанта шефа жандармов, Стемпковскому выпал билет убить двух зайцев: заслужить амнистию и получить куш в пять тысяч золотом.

Стемпковский познакомился с Нечаевым недавно. Крайне нуждаясь в заработке, Нечаев просил работенку по части изготовления вывесок – пригодились навыки, полученные еще в селе Иванове. Стемпковский приискивал. И потому мог в любой день пригласить Нечаева для сообщений, необходимых последнему. Правда и то, что через Стемпковского Нечаев налаживал связь с польскими революционерами.

Так вот, Стемпковский назначил Нечаеву свидание. Они потолковали и разошлись. А неподалеку, опираясь на трость, разглядывал витрину осанистый господин. Он опознал Нечаева: фотографию Нечаева майор держал при себе.

Не мешкая, Николич нанес визит шефу цюрихской полиции. Обходительный г‑ н Пффенингер, предупрежденный президентом республики, обещал помощь «живой силой». На другой день в распоряжение Николича поступили майор Нетцли и восемь жандармов недюжинной комплекции.

На исходе шестьдесят девятого года Нечаев заманил Иванова в лес Петровско‑ Разумовского. В августе семьдесят второго года Стемпковский заманил Нечаева в пригородную харчевню «Miiller Cafe Haus». Переодетые в штатское полицейские дежурили на тихой улочке; другие расположились в саду, рядом с харчевней.

Стемпковский пришел в начале второго. Жандармский вахмистр (конечно, в цивильном) сидел за одним из столиков, посасывая толстую сигару, Ровно в два явился Нечаев. Загасив сигару, поднялся щекастый, хорошо откормленный мужчина и попросил Нечаева выйти «на два слова». Нечаев быстро взглянул на Стемпковского, тот неопределенно, но спокойно пожал плечами.

Мгновение спустя из сада послышался яростный крик Нечаева. Еще мгновение – и его руки были скручены цепью. Выхватить револьвер он не успел.

Арестованного доставили на гауптвахту. Там уже был начальник цюрихской полиции. Сербоградский шепнул ему, чтобы он следил за выражением лица арестованного, и произнес громко:

– Здравствуйте, господин Нечаев, наконец‑ то я имею случай ближе с вами познакомиться.

До этой минуты Нечаев надеялся на ошибку. В эту минуту понял, что будет выдан царскому правительству.

В архиве Третьего отделения есть документация почти коммерческая: «О расходах по доставлению Нечаева» – восемнадцать тысяч рублей золотом ухлопали на арест и доставку Нечаева в Россию соединенными усилиями полиции цюрихской, баварской, прусской и русской. Из других документов ясно участие в этом деле дипломатической службы[42].

Судили Нечаева в Москве.

Подсудимый не признал правомочности суда. И не признал себя уголовным преступником. Снисхождения не просил. Выкрикнул громогласно: «Долой деспотизм! »

Его приговорили к двадцатилетней каторге. Император повелел навсегда заточить Нечаева в Алексеевском равелине Петропавловской крепости.

 

 

 

Его десятилетнее мужество в стенах каземата – пример невероятной стойкости духа. Он не только держался несгибаемо, но – случай уникальный – подчинил себе отборную стражу и готовился к побегу.

Покоряющая мощь Нечаева объяснялась не одним лишь гипнотическим взглядом, а и «гипнотическими» взглядами: он был упорным и страстным пропагандистом. День за днем точил сердца своих стражников. Внушал, что «страдает безвинно, за правду, за них, мужиков, и их отцов», что «такие же люди, как он, произведут переворот», что «его сообщники отберут землю от помещиков и разделят поровну между крестьянами, фабрики же и заводы станут принадлежать рабочим».

С помощью солдат равелинной стражи узник связался с петербургским подпольем. Казалось бы, ему только и думать что о собственном спасении, о себе, о своей ужасной участи. Вряд ли даже самый непримиримый противник Нечаева попрекнул бы его за подобный «эгоизм». Так нет – опять поразительное свойство натуры – он озабочен практическим, повседневным революционным делом, которое продолжается за стенами крепости.

В шифрованной записке, изъятой в 1881 году у арестованной Софьи Перовской, Нечаев писал: «Кузнецов и Бызов порядочные сапожники, следовательно, они могут для виду заниматься починками сапогов рабочих на краю Питера, близ фабрик и заводов. В их квартире могут проживать под видом рабочих и другие лица; к ним могут ходить нижние чины местной (Петропавловской крепости. – Ю. Д. ) команды. Колыбина можно сделать целовальником в небольшом кабачке, который был бы притоном (тогда еще не говорили „явкой“. – Ю. Д. ) революционеров в рабочем квартале на окраине Питера. Тот, кто приобретает на них влияние, может вести их, куда хочет, они будут дорогими помощниками в самых отважных предприятиях. К ним же надо присоединить и Орехова (Пахома), который первый с вами познакомился».

Такие же записки узника были обнаружены и у арестованного Андрея Желябова. Кстати сказать, в одной из них Нечаев указывал как на человека верного на своего друга‑ земляка писателя Ф. Д. Нефедова[43].

Однако Нечаев не был бы Нечаевым, если бы оставил за воротами крепости неискоренимую приверженность к мистификациям и моральному террору.

Покоряя равелинную команду, он как бы вскользь, а вместе и настойчиво внушал солдатам, что за него, Нечаева, стоит горой наследник престола и, стало быть, всем, кто помогает ему, узнику номер пять, воздастся сторицей.

Одновременно он стращал, запугивал тех, кто бросал в его каземат луч света (записки, свежие газеты), тех, кто был готов, рискуя головой, отворить темницу: хоть на волос ослушайтесь, хоть на вершок колебнитесь, мигом сообщу смотрителю о вашем ко мне доброхотстве.

Из Алексеевского равелина, этой крепости в крепости, из равелина, куда воспрещался доступ прочим служителям Петропавловской крепости, никто никогда не бежал. (Да и из Петропавловки тоже. ) Нечаеву, вероятно, удалось бы невероятное. Его предал соузник – Л. Мирский.

Солдат караульной команды судил военный суд. Три унтер‑ офицера и девятнадцать нижних чинов угодили на несколько лет в штрафные батальоны, потом – в ссылку.

Никто из осужденных, потерявших все, не поминал Нечаева лихом. Нечаев, читаем в мемуарах, «точно околдовал их, так беззаветно были они ему преданы. Ни один из них не горевал о своей участи, напротив, они говорили, что и сейчас готовы за него итти в огонь и воду».

Что это – «святая простота»? Всепрощение, якобы свойственное народной душе? А не вернее ли так: готовность идти в огонь и воду не за него, а за ним ?

В. Г. Короленко называл Нечаева железным человеком, циником и революционным обманщиком. В якутской ссылке Владимир Галактионович беседовал с солдатом‑ «нечаевцем», тот рассказывал о лукавстве Нечаева. Заметьте: лукавстве ! Чуткий Короленко не написал – рассказывал‑ де о нечаевской лжи, нечаевских мистификациях и т. п. Нет, что слышал, то и написал[44].

Суть не в снисходительности или всепрощении, ибо в голосе рассказчика звучала «горечь одураченного». Суть в отношении к нечаевским экивокам. Оно сродни отношению пугачевцев к Пугачеву: ладно, батюшка, за тебя, царевич, – кем ты ни назовись, лишь бы дело сделать, мужицкий мир вызволить… Солдатское лукавство, так сказать, встречное, ответное. А нечаевское – от лукавина, как нарекли в народе беса‑ соблазнителя.

Было бы несправедливо не упомянуть, что «бес‑ соблазнитель» до последнего часа искренне верил – я мог бы, я сумел бы привести соблазняемых к благоденствию.

Он умер в каземате. Умер 21 ноября 1883 года.

Литературовед Ю. Ф. Карякин обратил внимание на совпадение дат: смерть настигла Нечаева в двадцать первый день ноября, как и убитого им Ивана Иванова.

 

 

 

Даты совпали случайно.

Не случайной была смерть Петра Успенского, участника «Народной расправы».

Верный «Катехизису революционера», он на суде тщательно обосновывал необходимость устранения Ивана Иванова.

– Мы понимали очень хорошо, – говорил Успенский, – какая громадная сила находится перед нами и как ничтожны те средства, которые мы могли противопоставить ей. Чем же мы могли заменить эти недостающие средства, как не нашей преданностью, нашей волей и нашим единодушием? Зная, как много прежние общества теряли от игры личных самолюбий, от разных дрязг, имевших в них место, мы старались скорее умалить собственную личность, чем дать повод думать, что мы свое «я» ставим выше общего дела. Иванов ничего этого не понимал. Господин прокурор говорит, что я посовестился бросить тень на Иванова. Совершенно справедливо. Мне было бы чрезвычайно неловко говорить дурно о человеке, который уже мертв и не может защищаться. Но я вынужден высказать о нем свое мнение, и уж конечно, я не стану идеализировать его, я не выдам похвального листа его ограниченности, не поставлю на пьедестал и не поклонюсь его тупости… Да, он был человек тупой и ограниченный. Не Нечаев к нему относился враждебно, а он к Нечаеву. Он никак не мог переварить мысли, зачем нужно повиноваться, когда приличнее самому повелевать. Вам говорят: «Он защищал свободу личности». Из чего это видно? Не из того ли, что он хотел устроить свое общество, но на тех же самых правилах, то есть на правилах безусловного подчинения ему? Вам говорят: «Он был искренний демократ». Не потому ли, что он свое самолюбие ставил выше общего дела? «Он был бедняк», «он одевался особенно бедно, когда шел на сходки… Он не ел по целым дням горячего». Может быть. Но что же это чисто внешнее обстоятельство прибавляет к его нравственным качествам? Я имел возможность быть убежденным, что Иванов, не ставивший ни в грош общество, когда затрагивалось его самолюбие, мог легко, под влиянием своего несчастного, раздражительного характера, предать все это дело в руки правительства…

По прибытии в забайкальский острог Успенский поначалу сильно затосковал. Не то чтобы смирился со своей участью, а словно бы одеревенел. Но вот протекло две трети срока, протекло десять лет – и Петр Гаврилович ожил. Теперь уж, казалось, он дотянет до воли, то есть до поселения за острожными палями, в поселке, где его ждали жена и сын.

И дотянул бы, если бы не происшествие восемьдесят первого года. В тот год каторжане, задумав побег, приступили к рытью подкопа.

В тюрьме Успенский держался несколько особняком. От побега отказался – незачем рисковать, когда «до звонка», до окончания срока, остается сравнительно недолго. Но как не помочь товарищам? Он работал в подкопе наравне с будущими беглецами.

День побега близился. И вдруг все прахом! Охрана обнаружила подкоп, дело сорвалось, острог затих, как в обмороке. Очнувшись, каторжане мрачно озирались: каждый подозревал другого, все искали измену, никто не допускал и мысли о случайном обнаружении подкопа. Хотя именно так и было.

Впоследствии заключенные не могли припомнить, кто первым произнес: «Предал Успенский». Помнили другое – инициатором был Игнатий Иванов. И еще помнилось некое мистическое веяние: этот невысокий, плечистый крепыш явился мстителем за своего однофамильца.

Киевский революционер Иванов был приговорен к повешению. Приговор заменили каторгой. Теперь он приговорил Успенского. О помиловании речь не заходила. Игнатий Иванов так же твердо уверовал в то, что Успенский мог предать, как сам Успенский верил в возможность предательства Ивана Иванова.

Была в остроге арестантская баня. Рубленая темная баня и в ней запечный угол. Когда‑ то Ивана Иванова заманили в глубь леса. Теперь Игнатий Иванов заманил в баню Успенского: надо потолковать секретно.

Успенского удавили. И уже бездыханного повесили. Расчет был прост – начальство не учинит дознания; явное, мол, самоубийство. Так и вышло.

Потом, позже, задним числом, судили и рядили. Одни утверждали: «Кошмарное преступление». Другие смягчали: «Кошмарное несчастье».

 

 

 

Еще при жизни Нечаева возникло что‑ то вроде мифа о его бессмертии. По крайней мере, именно это можно было вычитать в женевском издании журнала «Народная расправа». Речь шла не столько о бренной плоти Нечаева, сколько о духе нечаевщины.

В год ареста Нечаева юный Н. Морозов, будущий народоволец, поместил в журнале учеников 2‑ й московской гимназии хвалебную статью «Памяти нечаевцев».

Народник В. Дебагорий‑ Мокриевич, вспоминая молодость, писал: «Один из важных принципиальных вопросов, возбужденных у нас показаниями и объяснениями Успенского, которые он давал суду в частности по делу об убийстве Иванова, был вопрос о средствах, допустимых или недопустимых, для достижения известной цели; и хотя мы отрицательно отнеслись к мистификациям, практиковавшимся Нечаевым, так как по нашему мнению нельзя было обманывать товарищей по делу, но в вопросе об убийстве Иванова, после размышлений, мы пришли к другому заключению, – именно: мы признали справедливым принцип: „цель оправдывает средство“»[45].

В конце века двое зеленых отроков в гимназических шинелях, замыслив «поднять революцию во всей России», убили третьего, подозревая предательство[46]. Участник убийства Б. Еленский, встретившись уже на Сахалине с известным журналистом В. Дорошевичем, так объяснил свой поступок: «Под влиянием мозгового увлечения». Примечательную характеристику этого человека дал Дорошевич, так и чуешь нечаевскую закваску: способный, но как‑ то поверхностно, все быстро схватывает; считает себя гением, любит порисоваться всем, даже своим преступлением[47].

Достоевский как в воду глядел, предугадывая, что даже честные, простодушные, успевающие в ученье мальчики могут обернуться нечаевцами. Проницательно‑ точно указывал публицист М. Драгоманов: «Болезнь нечаевщины сидит глубже и распространена больше, чем можно было предполагать».

И потому непреходящи смысл жизни и смысл борьбы людей той нравственной кладки, какая была у Германа Лопатина.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...