Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Университет




 

 

 

У европейских столиц – громадных человеческих обиталищ с долгой историей – есть черта деревянной разъемной игрушки: века погружены в века, как яйцо в яйцо. Эта черта то проступает явно, то скрывается за наслоениями перестроек, но всякий раз и всюду – в еще живой сердцевине города заключена его самая старая старина. Университетские кварталы Копенгагена – в его живой сердцевине: он сделался столицей в 1443 году, а университет основался в 1479‑ м. Исторически столица и университет – ровесники.

Улочки‑ закоулки, отдающие крепостным средневековьем… Замкнутые дворы с бессмертной травой, прорастающей сквозь камни… Серые ступени Фруе Кирке, истертые легионами ног… Вся эта старина в старине была уже очень хорошо знакома восемнадцатилетнему коренному копенгагенцу – сыну университетского профессора, когда однажды осенью 1903 года он впервые пришел сюда по делу – не забрел, как то бывало в детстве, с праздной ватагой школьных приятелей одного любопытства ради, а пришел в сосредоточенном одиночестве и по важной повинности, на которую обрекал себя добровольно и радостно. Этой прекраснейшей из повинностей – студенческим обязанностям – предстояло заполнить шесть лет его жизни.

В «Трех заметках о Нильсе Боре» его университетская приятельница Хельга Лунд посвятила несколько строк их знакомству на первой лекции по математике. Ей запомнилось, как он вошел в аудиторию со слегка опущенной головой. И запомнилось, как держал он в руках что‑ то вроде школьной сумки.

Опущенная голова – это было от вечной его стеснительности. А в тот первый студенческий день – еще и от желания не выдать свою взволнованность. Подобие школьной сумки – это было от его длящегося мальчишества и естественности перехода из школы в университет. Впрочем, школьная сумка рассказывала и еще кое о чем. Она говорила о юноше, не озабоченном показной стороною жизни: ведь для первокурсника важнее важного демонстрировать свою наконец‑ то наступившую взрослость, а тут – сумка из детства! И еще говорила эта подробность о юноше, хоть и взволнованном новизною своего положения, но с первого часа настроенном на буднично рабочий лад.

Он молча пристроился на краю скамьи, уже занятой с другого конца – там сидела Хельга Лунд, с любопытством следившая за ним. Ей подумалось тогда, что этому юноше трудно будет даваться математика. Ее признание тем интересней, что она сама к тому времени уже давно перестала быть вчерашней школьницей: она пришла в университет после трех лет учительствования в провинциальном городке, и ей досконально было известно, «как должны выглядеть» таланты и как – тупицы. По этим педагогическим нормам восемнадцатилетний Нильс Бор выглядел неважно. (Возглас в трамвае: «Бедная мать! »)

Он был не из тех, кому ничего не стоит познакомиться с девушкой. Но в тот раз это произошло невольно и сразу, потому что профессор Тиле, начиная курс теории вероятностей, предложил своим слушателям объединиться попарно для практических занятий по исчислению функций. Сидящие на одной скамье, они получили одинаковые исходные данные и впредь должны были сверять свои результаты. Так завязалось их приятельство. И не понаслышке – не с чужих слов – очень скоро его сокурсница‑ учительница начала понимать, какой смешной промах дала ее профессиональная наблюдательность в первую минуту их знакомства.

Лекции старого Тиле были нелегким испытанием для студентов. Его отличала замысловатая манера и думать, и высказывать свои суждения. Он не говорил: «Эти величины равны». Он говорил: «Это величины, отношение которых равно единице». Его не удовлетворяли легкие доказательства теорем. Ему больше нравились сложные. Иногда он безнадежно запутывался в них, но снизойти до простых решений было не в его силах. Не многим удавалось следить за ходом его рассуждений. Юноше Нильсу это удавалось неизменно. И вскоре («по прошествии месяца», как написала она) Хельга Лунд заметила, что ее сосед мыслит совсем иначе, чем другие слушатели. Иначе, чем она сама. Она не умела объяснить, как именно «иначе», но впечатление от его превосходства было так сильно, что заставило ее подумать с тревогой: «А что же будет с экзаменами – как сдавать их, если для этого надо быть на уровне Нильса? » Но прошло еще немного времени, и тревога улеглась: стало ясно, что уровень и знаний, и мышления у восемнадцатилетнего Бора просто существенно выше требуемых и равняться на него вовсе необязательно. А прояснилось это очень наглядно: на лекциях все чаще стали возникать дискуссии – профессор Тиле и студент Бор пускались в математические споры. «Мы все с восхищением слушали их», – засвидетельствовала Хельга Лунд.

Еще она рассказала, как в свободные часы однокурсники, бывало, отправлялись позаниматься в Студентерсамфундег – Студенческое общество – напротив молчаливой громады Фруе Кирке. И когда им приходилось усаживаться там за учебник Тиле, это превращалось в такое же испытание, каким были лекции старика: «Его учебник оказывался для большинства довольно загадочной книгой». И снова: для большинства, но не для студента Бора.

В нем самом была некая загадочность.

Ничего таинственного, однако, как и в школьные годы, что‑ то ускользающее из‑ под власти норм. (Крона, в которой не 100 эре, а каким‑ то образом 120, и потому не совсем ясно, как с нею быть…)

Конечно, это был не стоящий внимания пустяк, что он на странный манер надевал пальто – влезал в него снизу. Но когда человек на примете, всякая мелочь в его поведении возбуждает интерес. Хельга Лунд не могла не спросить его про пальто. Он тотчас охотно объяснил, что это у него такая привычка с детства – с тех пор, как он носил матросский воротник. Вот и все – ни малейшего повода для недоумений. Правда, он не прибавил, что его младший брат в детстве носил точно такой же матросский воротник и, однако, этой угловатой привычки не приобрел. Дело было, очевидно, не в воротнике, но в чем‑ то другом…

Была еще одна странность: отчего‑ то он, в отличие от своих однокашников, не надевал традиционной черной шапочки. Мыслимо ли было представить, чтобы новичок по доброй воле пренебрегал такой великолепной привилегией студентов младших курсов! Конечно, Хельга Лунд и об этом его спросила. И он снова не отмолчался. Объяснил, что он попросту решил подождать своего младшего брата: вот как только Харальд тоже станет студентом, так они оба и наденут черные шапочки… Снова – все было ясно и все‑ таки удивительно.

Но за ним числились необычности – нестандартности – посущественней. Одна из них ярчайше выявилась как раз в связи с лекциями профессора Тиле.

…Много‑ много лет спустя, уже в собственной глубокой старости, Бор рассказывал однажды о манере старого математика громоздить ненужные сложности. Был случай, когда упрямый старик безуспешно пытался вывести одну из формул сферической геометрии с помощью мнимых чисел. Полуслепой, он битый час ползал вдоль исписанной черной доски, тщетно пытаясь свести концы с концами, пока не сдался. «Попробуйте доделать это сами, все должно выйти! » – сказал он студентам. Бор попробовал, но у него ничего не получилось. Харальд уже был студентом‑ математиком, и Нильс показал ему выкладки старика. Хотя Харальд привлек к делу еще одного начинающего математика, своего друга, дело с места не двинулось. Обескураженные неудачей, Харальд и его приятель пустились разыскивать прежние лекции Тиле на ту же тему, надеясь увидеть наконец заколдованный вывод. Записи они нашли, но на нужной странице их встретила фраза: «В этом месте Тиле хотел показать, что формулу можно получить с помощью мнимых чисел, но у него ничего не вышло». Юнцы с облегчением расхохотались. Нильс вместе с ними.

И почти шестьдесят лет спустя Бор снова весело смеялся над той стародавней историей – на этот раз в обществе физиков‑ коллег отнюдь не юнцов. В стенограмме его рассказа – ремарка: «Общий смех». Жаль, стенограммы не отмечают, кто как смеется. Тут это было бы на редкость кстати.

В том‑ то вся и суть, что оба раза – и в юности, и в старости – Бор смеялся над той историей без тени насмешливости или яда. Он от души смеялся над самим комизмом происшествия, но вовсе не над слабостью Тиле – не над его упрямым усложнением простых вещей. Напротив, напротив! Как ни трудно поверить в это, ему нравились лекции Тиле именно тем, чем они отвращали других студентов: этой самой своей чудовищной замудренностью. В юности – нравились, а в старости он объяснил – почему:

– Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей. И его лекционный курс был одним из немногих, какие я слушал в университете. Думаю, пожалуй, единственным…

Потом, отсмеявшись старому воспоминанию, Бор еще прибавил в свое оправдание:

– Ах, да ведь он был в самом деле наиболее одаренным человеком в Копенгагене!

По всем психологическим стандартам то его юношеское пристрастье выглядело ненатурально. Оно было антистуденческим. У другого это сочли бы позерством. Но в Боре все было подлинно. И Хельге Лунд оставалось лишь все пристальней вглядываться в своего соседа по скамье, дабы понять, чтó он такое…

Они уже учились на втором курсе, когда однажды ее осенило: простое слово разом объясняло природу его мнимой загадочности – надо было только решиться это слово произнести, не заботясь о расшифровке его смысла. 1 декабря 1904 года она написала своему кузену Бернеру Кристи в Норвегию:

 

«Кстати о гении. Занятно быть знакомой с гением. Я вижусь ежедневно с одним из них. Это Нильс Бор… В нем все больше проявляется что‑ то необычное… Это самый лучший человек и самый скромный, какого ты можешь себе вообразить…»

 

 

Кроме лекций Тиле, были семинары Хеффдинга.

Университетское расписание предлагало на выбор немало соблазнов тем, кто хотел бы знать все. Но юноша, жаждавший вгрызаться в суть вещей, хотел вовсе не этого. Оттого‑ то он и пренебрегал большинством лекционных курсов. Он не был в познании человеком горизонтали. Он был человеком вертикали. Это и значило – вгрызаться! И конечно, он не мог не прельститься регулярными занятиями по философии. Да к тому же вел эти занятия друг отца – так хорошо знакомый с детства и так глубоко почитаемый «дядя Харальд Хеффдинг».

Дядя Хеффдинг был на целых двенадцать лет старше отца и начал профессорствовать в Копенгагенском университете, когда его, Нильса, и на свете‑ то еще не было. И теперь – в свои шестьдесят – он должен был казаться восемнадцатилетнему студенту старым стариком, у которого уже все позади. Так оно и было бы, если бы не встречи с профессором дома, где споры четырех академиков бывали свободны от всякого академизма. Старик был полон замыслов. И, как в молодости, отличался широтой исканий. Его равно занимали проблемы психологии и логики, этики и религии, теории познания и истории философии. Сведущие коллеги находили в его работах отражения идей Канта и Шопенгауэра. Сам же он не считал себя приверженцем ни одной из философских систем прошлого. Его известность в Европе росла.

У него было вдохновляющее убеждение:

 

«Решения проблем могут умирать, но сами проблемы всегда пребывают живыми. Если бы это было не так, у философии не было бы столь долгой истории».

 

Его семинаристы вольны были искать собственные решения любых вопросов, казавшихся уже решенными. В них пробуждался критический дух. Правда, юный Нильс Бор в этом нужды как раз не испытывал: его всегдашнее желание понимать, – не верить, а понимать! – рано пробудило в нем дух критики, и оттого‑ то еще в школьные годы он сумел найти ошибки в учебнике физики. Но тем привлекательней были для него занятия философией у Хеффдинга, что они отвечали его естественным склонностям.

Остроту его критического чутья имел случай почувствовать сам Хеффдинг, когда студент принялся читать одну его работу, связанную с проблемами логики (по‑ видимому – «Психологические основы логических суждений»).

…Но отчего‑ то не гладко прилаживаются к образу Нильса Бора, – и юного, и зрелого, – эти выражения: «критическое чутье» и «дух критики». Может быть, оттого не гладко, что обостренный критицизм предполагает, как правило, натуру скептическую и недоверчивую: «Посмотрим, посмотрим, где тут скрывается вздор, потому что где‑ нибудь должен же он скрываться! » Меж тем ничего похожего на скептическую недоверчивость в Боре не ощущалось. Его критицизм был иного происхождения: он проистекал из чутья к правде. Бор не занимался поисками ошибок. Он находил их потому, что искал истину. И в школьные времена, после того, как он обнаружил неверные вещи в учебнике, ему странно было услышать вопрос одного встревожившегося приятеля: «Послушай, а что делать, если на экзамене спросят как раз о таком месте, где учебник врет? » Нильс ответил, не задумываясь: «Ну, конечно, рассказывай так, как дело обстоит в действительности! » Ему не приходили на ум ухищрения тактики, когда речь шла о выборе между неправдой и правдой.

Так он и Хеффдингу прямо сказал, что обнаружил у него ошибки – безусловно существенные.

…«Прямо сказал» – да нет, как и «дух критики», это написалось неосмотрительно: по смыслу‑ то верно, но не по‑ боровски. Он этого не умел – высказывать с бестрепетной прямотой то, что могло огорчить другого. Это было сродни его беспомощности в словесных баталиях с братом, когда самими правилами игры требовалось хоть чем‑ нибудь уязвить насмешливого Харальда, а у него ничего не получалось.

Жаль, остался неизвестным разговор, происшедший тогда между студентом‑ естественником и профессором‑ философом. Ни тот, ни другой его не описали. Но совсем не трудно представить юношу, смущенного своей неуместной правотой: в негромком голосе – ни тени тщеславного торжества (даже скрытого! ), в светлых глазах – сочувственная озабоченность (да, это так досадно, но, шутка сказать, пострадала бы истина, если б на замеченные ошибки не было обращено внимания! ). И еще легче представить старого профессора, удивленного и немножко подавленного: он молча слушает юношу и думает: «Нет, нет, молодое поколенье вовсе не бывает глупее отцов…»

Старший принял критику младшего. С благодарностью. Рассказывая впоследствии о том маленьком своем научном успехе, Бор с видимым удовольствием отметил, что работа Хеффдинга вскоре «вышла новым изданием, где автор указал на разностороннюю помощь, полученную им от одного из студентов».

Но, кроме того, по словам Бора, Хеффдинг принял случившееся «близко к сердцу». Стало быть, не только с благодарностью. Была и огорченность. Естественно: студент открыл ошибки и вправду огорчительные для маститого ученого – логические просчеты! И, разумеется, – тонкие. Грубых профессионал допустить не мог. Вот отчего это был для юноши и в самом деле маленький научный успех. Первый в жизни.

Все первое не забывается. Бор помнил этот эпизод до конца дней: в последний раз он рассказывал о нем 17 ноября 1962 года, накануне своей внезапной смерти, когда осенним утром к нему пришли за очередным биографическим интервью Томас Кун, Оге Петерсен и Эрик Рюдингер. Подробности, конечно, выветрились из его памяти: в ответ на вопрос Петерсена он уже не смог воспроизвести конкретное содержание тех логических казусов. Но подробности ничего и не прибавили бы к главному. А главное в его рассказе имело довольно неожиданный смысл: с физикой в его душе опасно соперничала философия. Совсем нешуточно! Он признался:

– В то время я действительно собирался писать кое‑ что философское…

 

 

 

Кое‑ что философское переполняло в то время его духовную жизнь. Это стало ощущаться на втором курсе, когда после рождественских каникул – в начале 1905 года – группа участников хеффдинговских семинаров создала студенческий философский кружок «Эклиптика». Жаждавший вгрызаться в суть вещей, конечно, сделался непременным членом этого кружка. И к нему не мог не присоединиться его младший брат. (Для Харальда Бора это была середина первого курса. Минувшей осенью 1904 года Нильс надел наконец черную шапочку, потому что право на это получил и Харальд. Совместное студенчество превратило их снова в Неразлучных. )

– А вот и Неразлучные идут… – говорил очередной председательствующий, следя, как члены «Эклиптики» один за другим пересекают в назначенный час порог кафе «а’Порта».

Очевидно, их с самого начала оказалось двенадцать, и потому‑ то они выбрали для своего сообщества такое патетическое название.

Эклиптика – большой круг небесной сферы – ее сечение плоскостью орбиты Земли, и потому вдоль эклиптики располагаются те двенадцать созвездий Зодиака, мимо которых с точки зрения земного наблюдателя проходит на своем годовом пути Солнце. Так, под старым небом маленькой Европы одиннадцать датских юношей и одна девушка объединились для высоких философских бесед, чувствуя себя не «одними из малых сих», а сопричастными глубинам и гармонии самой Вселенной.

Любопытно, что не было среди них ни одного будущего философа. А пестрота научных интересов выглядела еще разительней, чем в академическом квартете Кристиана Бора: тут были физик, математик, юрист, психолог, историк, энтомолог, лингвист, искусствовед… Как высоко они должны были подниматься в своих дискуссиях над специальной осведомленностью каждого, чтобы разговаривать на языке, общем для всех! Своим опытом они наглядно доказывали равную справедливость двух противоположных суждений о философии: «философия – не наука» и «философия – наука наук».

Было бы чудом, если б от тех студенческих дискуссий в копенгагенских кафе остались какие‑ нибудь письменные следы. (В шутку – и вполне в современном духе – можно бы заметить, что даже полицейских доносов не осталось: свергать королевскую власть или разгонять ландстинг с фолькетингом студенты из «Эклиптики» не намеревались. ) Не сохранилось даже кратенького перечня проблем, вызывавших те бесследно отшумевшие споры. Кажется, все, что о них рассказано, сводится к скромным воспоминаниям искусствоведа Вильгельма Сломанна – одного из ветеранов «Эклиптики». Но и то благо: он сумел наверняка достоверно воссоздать живую сцену в кафе с главными действующими лицами – братьями Борами. И дал нам почувствовать всю меру увлеченности и Нильса, и Харальда самим процессом лепки истины в споре.

Замечательно, что с течением лет оба брата оказались в памяти их университетского товарища не только Неразлучными, но и почти неразличимыми:

 

«…Когда спор начинал уходить в сторону или иссякать, часто случалось, что один из них произносил несколько великодушных фраз по поводу только что прозвучавшего вступительного слова к дискуссии, а затем принимался излагать свои аргументы – негромким голосом, но с энергией и в нараставшем темпе. Однако нередко его перебивал другой брат. Их мысли, казалось, текли единым потоком; первый улучшал сказанное вторым, или исправлял свои собственные выражения, или пылко и как‑ то радостно их отстаивал. Мысли меняли оттенки – идеи становились отточенней; но это не было защитой предварительно выработанных мнений – вся аргументация возникала исподволь, тут же. Этот способ мыслить дуэтом так глубоко укоренился в братьях, что никто посторонний не сумел бы подключиться к их диалогу. Председатель, бывало, тихо откладывал в сторону свой карандаш и разрешал им выговориться; только когда все начинали придвигаться поближе к говорившему, чтобы лучше слышать, председатель принимался безуспешно просить: „Погромче, Нильс! “»…

 

Так лишь в конце воссозданной им сценки Сломанн выделил старшего брата из неразличимой пары: «Погромче, Нильс! » И не случайно выделил: тут, в сфере философской мысли и высоких материй, не работало острословное превосходство младшего брата и не имела значения словесная неуклюжесть старшего, и Нильс становился заглавной фигурой – ведущим не только в братском дуэте, но, видимо, и во всем кружке.

Всю зиму 1905 года, дважды в месяц, собирались они по вечерам для дискуссий и часто засиживались далеко за полночь. И когда их шумная компания вываливалась наконец из дверей кафе на ночной тротуар, продолжая спорить и ссориться из‑ за дефиниций, запоздалые прохожие спешили поскорей разминуться с ними, не догадываясь, что эти ссоры мнимых гуляк – высшая форма духовной близости.

Кафе «а’Порта» было не единственным местом их встреч, но излюбленным. Хотя в его названии, возможно, и отразилось близкое соседство портовых кварталов Копенгагена (а не только намек на кофейные изыски Востока), было оно благопристойнейшим, это кафе, как и его завсегдатаи, едва ли находившие интерес в ученых дебатах университетских юнцов. Со злобой дня эти дебаты не соотносились. А совсем неподалеку от «а’Порта» – по ту сторону Королевской площади – жила в эти часы своею вечерней жизнью веселая и грешная улочка‑ набережная Нюхавн, ведущая к гавани и набитая отнюдь не благопристойными припортовыми кабачками, разными «Сингапурами» и «Тото‑ Джонами», где уж и вовсе никто не предавался обсуждению тонких философских проблем, а гремела одуряющая музыка и давно ошалевшие от алкоголя и дешевой любви разноязычные морячки еще зачем‑ то накачивались карлсбергским или тьюборгским пивом и плевать хотели на все на свете, и где если кто и философствовал, то разве что несчастные запойные пророки, и не по поводу гносеологических хитростей познания жизни, а по наиглавнейшим вопросам проклятого человеческого бытия: есть ли бог на небе, а на земле – правда, и что такое человек – скот или венец мирозданья?

Ни к сыновьям профессора Бора, ни к остальным членам «Эклиптики» эта вечная и безответная философия бедственной жизни прямого касательства не имела. К их счастью – не имела! И неизвестно – заходил ли когда‑ нибудь на заседаниях их философского кружка без философов разговор о социальных проблемах века и нравственных недоумениях человечества.

О нравственных недоумениях разговор, наверное, заходил. Не в обнаженно драматической форме, конечно, а в туманно теоретической, но заходил. Это могло быть связано как раз с намерением старшего из братьев Боров «писать кое‑ что философское».

…Была у девятнадцатилетнего Нильса Бора искушающая идея: попытаться понять одну старую философско‑ психологическую проблему с помощью математической параллели. (По нынешним кибернетическим временам это называлось бы попыткой математического моделирования. Тогда не называлось никак, но соблазняло необычностью. )

Свобода воли… Что она такое? И каков ее механизм? Обстоятельства предлагают человеку набор возможных решений, а он делает выбор. Но верно ли, что человек и впрямь волен делать выбор? Он – часть природы и дитя истории. И разве не законами природы и не обстоятельствами истории целиком определяются его поступки? Если целиком, то никакой свободы воли нет. Ее в равной степени нет, если полагать, что, кроме истории и природы, некая верховная сила – Провидение – руководит человеком. Между тем мы одобряем или осуждаем человека за его поступки: называем их добрыми или злыми, верными или ложными. А человек, оказывается, в них не волен! Если в мире господствует полный детерминизм – объективная предопределенность, – всякая этика бессмысленна. Как же быть?

Математические функции… Разнообразные зависимости одних величин от других. Так, у каждой окружности свой радиус – единственный по величине. Это случай однозначной функции. А у каждого квадратного корня – два значения, одно с плюсом, другое с минусом. Это случай двузначной функции. А бывают зависимости многозначные, когда появляются целые наборы значений – разных, но равноправных. И если нужно предпочесть одно значение другим, выбор – во власти математика. Может быть, подобно этому, история и природа всякий раз задают человеку набор возможных решений, оставляя выбор того или иного на его собственное усмотрение? Тогда для этики остается место.

Так начиналось Нильсово построение параллели между философской проблемой свободы воли и математической проблемой многозначных функций.

Внешне параллель выглядела хорошо: остроумно и похоже. Но обещала ли она что‑ нибудь дать? Обещала ли она обоснование права человека на выбор линии поведения по его усмотрению? Содержала ли она действительно ограничение всепроникающего детерминизма? Другими словами: заключалось ли в ней что‑ нибудь большее, чем математический образ психологического явления?

Это‑ то и хотел исследовать второкурсник Нильс Бор. Об этом‑ то он и собирался писать философское сочинение. И трудно допустить, чтобы «Эклиптика» хотя бы однажды не обсуждала его идею. Кроме него самого и брата Харальда по меньшей мере еще два члена кружка были для этого вполне пригодны: студент‑ математик Нильс Эрик Норлунд и студент‑ психолог Эдгар Рубин. Впрочем, с ними обоими он мог спорить сколько угодно и дома: с Норлундом близко дружил Харальд, а Рубин и вовсе был родственником – троюродным братом. И можно не сомневаться – Нильс не упускал случая подержать за пуговицу студенческой куртки и того, и другого, делая их соучастниками сумасбродной игры своей мысли.

Это он сам назвал впоследствии сумасбродной ту философскую затею с математическим моделированием проблемы свободы воли. Но он назвал ее так совсем не для того, чтобы осудить задним числом: ему просто хотелось объяснить физику‑ историку Томасу Куну, что никого другого, кроме него, Нильса Бора, не надо привлекать к исторической ответственности за это покушение на вековечную философскую проблему без помощи обычных философских средств. Куна интересовали возможные первоисточники идеи студента Бора, а он, Бор, объявив ее сумасбродной, сразу снял вопрос о первоисточниках. В подобных идеях бывают повинны лишь те, кому они приходят в голову. Учителя, друзья и книги тут ни при чем. Хотя задуманное сочинение он тогда так и не написал, ему и через полвека с лишним продолжала нравиться старая затея.

Но теперь, рассказывая о ней, он повторял:

– Понимаете ли, все это в целом очень и очень темная штука…

Он оттого говорил «все в целом», что даже тогда, в юности, замысловатая проблема свободы воли будоражила его не только сама по себе. Она была для него одним из проявлений более общей каверзности взаимоотношений познающего человека с познаваемым миром.

Его юную голову отяжеляли совсем не юношеские размышления о содержании нашего сознания – о сложностях процесса постижения природы. Не о технических сложностях он думал – о философских.

…Кажется, все в представлениях человека о мире продиктовано этим миром. Но разве самим процессом узнавания истины человек не вмешивается в мир и не вносит при этом в него изменения? Велики ли они или малы – не это существенно: важно, что без такого вмешательства вообще ничто не может быть узнано. Значит, в наших представлениях не может не отражаться этот элемент взаимодействия человека с познаваемой природой? Но тогда каково его место в содержании наших знаний? Это место надо найти и понять.

(Так и в психологической проблеме свободы воли, может быть, только то и надо было сделать, что найти прибежище для человеческой личности в неумолимой цепи объективных причин, определяющих наше поведение: иначе оставалось необъяснимым право человека на выбор решений и оказывалось незаконным, – стоит повторить это, – само существование этики. )

 

…Вот какого рода духовная озабоченность часто мешала этому долговязому студенту с серьезными глазами вовремя выходить навстречу мячу, когда он удостаивался чести играть вратарем в университетской футбольной команде.

И наверное, в кругу этих же мыслей вдруг замыкалось все его внимание, когда в университетской химической лаборатории он забывал во время опыта о предосторожностях и раздавался взрыв и руководивший занятиями молодой Нильс Бьеррум со знанием дела тотчас восклицал: «Это, конечно, Бор! »

То были размышления, одолевавшие его и позднее – всю жизнь!

И когда с течением лет он действительно нашел свой путь для непротиворечивого толкования таких безнадежно противоречивых проблем, люди, близкие ему с юности и способные оценить его усилия, восприняли это без удивления. Ставший с годами известным психологом, Эдгар Рубин был одним из таких людей. «Он всегда прекрасно понимал Нильса», – сказала о нем фру Маргарет Бор. Так вот, когда во второй половине 20‑ х годов появились первые выступления Бора с обсуждением философских уроков современной физики и он провозгласил свой знаменитый Принцип дополнительности, Эдгар Рубин заметил ему однажды:

– Послушай, да ведь ты утверждал нечто подобное и прежде – начиная со своих восемнадцати лет!

 

 

 

Начиная с восемнадцати? Так, стало быть, не со второго, а уже с первого курса?

Выходит – так. Но всего неожиданней, что Эдгар Рубин, пожалуй, еще и ошибся на целых два года, и в действительности юный Нильс Бор уже «утверждал нечто подобное» даже в школьные времена. Леон Розенфельд, известный физик‑ теоретик и многолетний боровский ассистент, чье свидетельство надежней, чем рубинское, потому что опирается на слова самого Бора, удостоверяет:

 

«…Такого рода умозрения наверняка овладели им очень рано; из разговоров с Бором я мог заключить, что ему было около 16 лет, когда он отверг духовные притязания религии и его глубоко захватили раздумья над природой нашего мышления и языка»[32].

 

Так, значит, у его замысла написать «кое‑ что философское» была более долгая предыстория, чем может показаться с первого взгляда? Значит, до философских семинаров у Хеффдинга и до «Эклиптики» были и другие стимулы? Были. И по меньшей мере – два. И ради рассказа о них, да еще о нежданных‑ негаданных «духовных притязаниях религии», право же, стоит вернуться на минуту назад – к рубежу, разделившему отрочество и юность нашего копенгагенца.

К слову сказать – какою вехой обозначить такой рубеж? Как провести границу, у которой кончается детскость мысли и начинается – хотя бы только начинается! – взрослость сознания? С этим‑ то неуследимым рубежом и был связан первый из стимулов.

…Западное христианство придумало обряд конфирмации – подтверждения веры. Вполне оправданный и даже разумный обряд: ведь таинству крещения подвергается младенец – существо, еще ничего не знающее о мире; оно становится сосудом веры насильственно, даже не подозревая, что это насилие над ним совершается; для искренности и честности приобщения к церкви просто необходимо, чтобы настал день, когда это существо по доброй воле и собственному пониманию либо подтвердит навязанную ему веру, либо отвергнет ее. Короче, – по замыслу и смыслу обряда – до конфирмации надо дорасти: духовно созреть. Довольно убедительный рубеж между отрочеством и юностью. Его предстояло перейти и отроку лютеранину Нильсу Бору: помните, хоть и запоздало, но он ведь был крещен по настоянию фру Эллен, когда ее однажды охватила тревога за будущее житейское благополучие детей.

Это позднее крещение – между десятью и двенадцатью годами – не прошло бесследно для подспудной работы его детской мысли, жаждавшей всепонимания. Он стал задумываться над случившимся. Его сделали верноподданным таинственно всемогущей силы, незримо повелевающей жизнью. Хотя ни отец, ни мать, ни тетя Ханна никогда не говорили о боге, другие люди вокруг убежденно ждали от этой силы добра. Очевидно, добра не хватало в мире. Этой силе приписывали красоту и слаженность всего совершающегося в природе. Действием этой силы объясняли все необъяснимое и необъясненное. И где‑ то к четырнадцати – пятнадцати годам он всерьез проникся религиозным чувством – той самой верой, в которую был посвящен совсем недавно. Конечно, это было неожиданностью для домашних. Но они молчали. Даже отец, с ревнивым вниманием следивший за развитием Нильса, молчал. Да и как он смог бы растолковать этому бесконечно правдивому мальчику, зачем же его крестили, если бы теперь он, отец, вдруг собрался внушать ему собственное безверие?! Оставалось предоставить мальчика самому себе.

И вот, предоставленный самому себе, Нильс едва ли не целый год (в отрочестве – вечность! ): ходил, поглощенный религиозными переживаниями. И замечал, что теперь ко всему, о чем он думал, примешивалась мысль о какой‑ то сущности, не принадлежавшей самим вещам. А ко всем словам, которые он произносил, примешивался еще какой‑ то смысл, имевший своим источником вовсе не его разумение. Мир наполнился тайной. Мысль наполнилась тайной. Тайной наполнились слова. И была эта тайна недоступной раскрытию, ибо, по определению, нельзя было оказаться сильнее всесильного.

Что с ним делалось в тот странный год, он не рассказывал. Позже ему вспоминалось это как наваждение. Он переживал мысли, как чувства. Одно ясно: тайна бога была в его отроческом восприятии высокой и оттого захватывала, но она не возвышала человеческий разум и оттого смущала. Чем далее, тем более смущала. И потому он думал о ней неотступно. Меж тем приближалась крайняя пора конфирмации. В лютеранстве для нее не обозначены точные сроки, но шестнадцатилетний возраст – это уже более чем достаточно.

И настал день, о котором фру Маргарет рассказала с его слов так:

 

«…И вдруг все это прошло. Все это превратилось для него в ничто. И тогда он пришел к отцу, который оставил его прежде наедине с этим наваждением, и сказал:

– Не понимаю, отчего все это могло меня так захватить. Отныне это потеряло для меня всякое значение.

Отец слушал его и снова молчал. Только улыбался. И Нильс потом говорил: „Та улыбка научила меня бó льшему, чем любые слова, и я никогда не забывал ее“»[33].

 

Так на рубеже отрочества и юности он дал взамен христианской конфирмации совсем другой обет – верности разуму. Место непознаваемой тайны бога заступили познаваемые тайны реального мира. И он, так рано и так самостоятельно переживший соблазны религиозного миропонимания, задумался над природой человеческого мышления вообще. И шире – мышления и языка, созданного для выражения не только наших истинных мыслей, но и наших заблуждений. Оттого‑ то впоследствии, вспоминая в разговорах с Леоном Розенфельдом о начале начал своих философских исканий, он прямо связывал это начало начал с тем просветляющим и внезапным отречением от бога.

И было еще одно событие в духовной жизни мальчика, задолго до семинаров Хеффдинга и до «Эклиптики», столкнувшее его живую мысль с непредвиденными сложностями узнавания мира.

…Когда по прошествии десятилетий на паломничество к Бору стали приезжать молодые теоретики из разных стран, те, кто намеревался надолго соединить свою судьбу с копенгагенским институтом, подвергались своеобразному ритуалу посвящения: научившись сносно читать по‑ датски, они обязательно должны были познакомиться с небольшим сочинением Пауля Мартина Мёллера – «Приключения датского студиозуса». Не все и не сразу понимали – зачем? Это была шутливо романтическая проза начала прошлого века. К физике она ни малейшего отношения не имела, – во всяком случае, по внешним признакам. П. М. Мёллер (1794–1838), по словам Бора – «самый датский из всех датских поэтов и философов», почитался классиком. Его проходили в школе. Но им‑ то, вполне взрослым людям, по какой нужде надо было перевоплощаться в датских гимназистов? Однако «Приключения» читались легко и с улыбкой. И довольно скоро молодым теоретикам делалось непонятным уже совсем другое: зачем была введена эта книжка в круг школьного чтения? Могли ли школьники по достоинству оценить весь смысл злоключений мёллеровского героя?

Это были злоключения мысли молодого лиценциата, начавшего мыслить о том, как он мыслит. Пытливый бедняга вскоре очутился в положении сороконожки, решившей рассудить, что делает ее тридцать шестая нога, когда пятая готовится шагнуть вперед: она почувствовала, что отныне уже не сможет двинуться с места. Заблудившийся в своей высокой учености лиценциат признался кузену – юноше, не витавшему над землей, – что сходит с ума от безвыходных противоречий.

…Р

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...