Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Симор. Вводный курс 1 страница




 

 

Своим присутствием действующие лица всегда, к моему ужасу, убеждают меня: большая часть того, что я до сего времени о них написал, – ложно. Ложно потому, что пишу я о них со стойкой любовью (даже теперь, пока я это записываю, оно тоже становится ложным), но с переменным умением, и умение это не изображает действующих лиц ясно и точно, а скучно растворяется в любви, которая им никогда не будет насыщена и, стало быть, полагает, будто оберегает действующих лиц, не позволяя умению себя проявить.

Чтобы представить это в образах, предположим некую опечатку ускользающую от своего автора, опечатку, наделенную сознанием, – которая по сути вовсе, может быть, и не является таковой, но если охватить взглядом весь текст в целом, некой неизбежной чертой этого целого, – и вот, восстав против своего автора, она с ненавистью запрещала бы ему исправлять себя, но восклицала бы в абсурдном вызове: нет, ты меня не вычеркнешь, я останусь свидетелем против тебя – свидетелем того, что ты всего лишь ничтожный автор! [292]

 

Временами, сказать вам правду, мне это представляется довольно скудными объедками, но в сорок лет я рассматриваю своего старого ненадежного друга широкого читателя как последнего сугубо современного наперсника, а ведь меня усердно предупреждали – задолго до того, как я разменял третий десяток, и предупреждал один из лично мне знакомых одновременно самых зажигательных и наименее по сути своей самонадеянных известных мастеров этого дела, – чтобы я старался оценивать радости подобных отношений твердо и трезво: в моем случае он видел опасность с самого начала. Вопрос же в том, как может писатель наблюдать за этими радостями, если понятия не имеет, каков его широкий читатель? Обратное, разумеется, тоже бывает сплошь и рядом, но когда это автора спрашивали, каким он видит своего читателя? К великому счастью, если продолжить тему и выступить тут с заявлением – а мне представляется, что заявление это не из тех, что переживут нескончаемое развитие темы, – довольно давно я обнаружил практически все, что мне потребно знать про своего широкого читателя, то есть, боюсь, – про вас. Есть опасение, что вы станете отрицать все вдоль и поперек, но вообще‑ то я не в том положении, чтобы верить вам на слово. Вы обожаете птиц. Совсем как тот человек в «Шхере Скуле»[293] Джона Букэна – этот рассказ мне как‑ то на очень плохо надзираемых самостоятельных занятиях подсунул читать Арнолд Л. Шугармэн‑ мл., ‑ вы птицами и занялись‑ то потому, что они воспламенили ваше воображение; они завораживали вас, ибо «из всех божьих тварей казались наиболее близкими к чистому духу, эти маленькие создания, у которых нормальная температура тела – 125º ». [294] Вероятно, как того персонажа у Джона Букэна, вас будоражило множество мыслей по этому поводу; вы, я уверен, напоминали себе, что: «Королек, чей желудок не больше фасолины, перелетает Северное море! Краснозобик, который размножается так далеко на севере, что лишь человека три видели его гнездо, в отпуск летает в Тасманию! » Было бы, конечно, слишком роскошно надеяться, что мой собственный широкий читатель вдруг окажется одним из этих троих, кто видел гнездо краснозобика, но у меня, по крайней мере, такое ощущение, будто его – вас – я знаю неплохо и потому способен догадаться, какой благонамеренный жест от меня нынче с радостью воспримут. В этом духе entre‑ nous, [295] стало быть, мой старый‑ добрый наперсник, пока мы не присоединились к остальным, наприземлявшимся повсюду, включая, несомненно, стареющих лихачей на пришпоренных тачках, готовых гнать с нами хоть до луны, Бродяг Дхармы, изготовителей сигаретных фильтров для настоящих мыслителей, Битых, Неряшливых и Вздорных, избранных адептов, всех возвышенных спецов, которым так хорошо известно, что нам надо, а чего не надо делать с нашими бедными маленькими половыми органами, всех бородатых, гордых, необразованных молокососов, и неумелых гитаристов, и дзэноубивцев, и корпоративно – вросших стиляг‑ эстетов, которые со своего основательно непросвещенного высока взирают на эту великолепную планету, где (не затыкайте мне, пожалуйста, рот) останавливались передохнуть Килрой, [296] Христос и Шекспир, – пока мы не присоединились к этим остальным, я с глазу на глаз вам говорю, старый друг (на самом деле, боюсь, – реку вам): прошу вас принять от меня этот непритязательный букетик ранних скобок: (((()))). Полагаю, в самом нефлоральном смысле, я и впрямь хотел бы, чтоб вы его приняли, в первую очередь – как кривоногие – ноги хомутом – приметы моего состояния ума и тела при написании сего. Говоря профессионально, а это единственная манера выступлений, которая мне нравится (и чтобы еще меньше втереться к вам в доверие, упомяну, что говорю я на девяти языках – беспрестанно, причем четыре из них уже лишены всяких признаков жизни), – говоря, повторяю, профессионально, я до экстаза счастлив. Как никогда прежде. Ой, ну, может, разок, когда мне было четырнадцать и я написал рассказ, где все персонажи несли на себе гейдельбергские дуэльные шрамы – герой, негодяй, героиня, ее старая нянюшка, все лошади и собаки. Тогда я был в разумных пределах счастлив, можно сказать, но не экстатически, не вот как сейчас. К делу же: мне выпало знать, быть может – лучше прочих, что находиться рядом с экстатически счастливым пишущим человеком совершенно иссушает. Конечно, поэты в таком состоянии несравненно «труднее», но даже у прозаика, эдаким манером обуянного, вообще‑ то не бывает выбора, как себя вести в приличном обществе; божественное оно там или нет, буйство есть буйство. И хотя мне сдается, что экстатически счастливый прозаик может сделать много хорошего на печатной странице – лучшего, я честно надеюсь, – также правда, равно как и, я подозреваю, бесконечно самоочевиднее то, что он не может быть умерен, сдержан и краток; почти все его короткие абзацы куда‑ то деваются. Он не может отстраняться – либо это случается с ним крайне редко и подозрительно, при отливе. В кильватере же почти всякого счастья, столь крупного и всепоглощающего, он, по необходимости, лишается гораздо меньшего, но для писателя всегда довольно изысканного наслаждения: на странице выглядеть так, будто он невозмутимо сидит на заборе. Хуже всего, мне кажется, он уже больше не в том положении, чтобы удовлетворять самую насущную потребность читателя: а именно, видеть, как автор, к чертовой матери, рассказывает историю. Отсюда отчасти и зловещее подношенье скобок несколькими фразами ранее. Я сознаю, что довольно много совершенно разумных людей терпеть не могут замечания в скобках, когда им якобы рассказывают историю. (Нам известия об этом приносит почта – преимущественно, согласен, от сочинителей курсовых работ с очень естественными позывами самоутвердиться, написав нам письмо под столом, когда их выпускают из студгородка. Но мы читаем и обычно верим: хорошие, плохие или безразличные, любые цепочки английских слов удерживают наше внимание, как если б исходили от самого Просперо. ) Я здесь для того, чтобы предупредить: отныне и впредь отступления мои будут оголтелы (я даже не уверен, что ниже не появится сноски‑ другой), но я полон решимости время от времени лично вскакивать на спину читателю, если увижу в стороне от протоптанного сюжета нечто возбуждающее или интересное, достойное того, чтобы к нему скакать. Скорость здесь, господи храни американскую мою шкуру, ничего для меня не значит. Есть, однако, читатели, кои серьезно требуют лишь самых сдержанных, самых классических и, вероятно, самых искусных методов удержания их внимания, и я предлагаю им – искренне, насколько искренне такое может предлагать автор, – уйти сейчас же, пока, насколько мне представляется, уход еще возможен и легок. Быть может, я и дальше буду им указывать наличные выходы, но не уверен, что мне снова удастся вложить в это душу.

Мне бы хотелось начать с нескольких довольно нескупых слов о двух цитатах, открывающих текст. «Своим присутствием действующие лица…» – из Кафки. Вторая – «Чтобы представить это в образах, предположим некую опечатку…» – из Кьеркегора (и тут я могу только потирать неприятно руки при мысли о том, что этот конкретный отрывок из Кьеркегора может застать некоторых экзистенциалистов и несколько чрезмерно публикуемых французских бонз с их… ну, в общем, несколько врасплох). [297] На самом деле, я не сильно верю, что человеку потребна весомейшая причина цитировать работы авторов, которых он любит, но всегда приятственно, уверяю вас, такую причину иметь. В данном случае мне кажется, что два эти абзаца, особенно сопоставленные, изумительно представляют, в некотором смысле, лучшее не только в Кафке и Кьеркегоре, но и во всех четырех покойниках, четырех Больных разной степени печальной известности, либо неприспособленных холостяков (из четверки этой лишь Ван Гогу можно позволить не выступать на этих страницах в яркой эпизодической роли), к коим я чаще всего прибегаю – время от времени в реальной нужде, – когда мне хочется получить любую совершенно достоверную информацию о современных художественных процессах. В общем и целом, я воспроизвел два эти абзаца, дабы попытаться очень явно намекнуть на то, как, по‑ моему, отношусь ко всей этой массе данных, которые надеюсь собрать здесь, – а такого в некоторых кругах – в чем мне совершенно не стыдно признаться, – сколь откровенно бы автор ни высказывался, мало не бывает, да и рано не бывает никогда. Отчасти, однако, мне было бы пользительно думать – мечтать, – что эти две короткие цитаты могут вполне постижимо служить неким точечным подспорьем сравнительно новой породе литературных критиков – тому множеству работников (вы, полагаю, могли бы сказать – солдат), что засиживаются допоздна в наших оживленных клиниках неофрейдистских литературы и гуманитарных наук, при том, что надежды оных критиков на признание убывают на глазах. Особенно, пожалуй, все еще очень юные школяры и клиницисты из тех, что позеленее, кто сами подспудно пышут добрым душевным здравием, сами (неоспоримо, как мне кажется) свободны от какого бы то ни было внутреннего болезненного attrait[298] к прекрасному и надеются когда‑ нибудь найти свою специализацию в эстетической патологии. (Надо признаться, это тема, к которой я бесчувствен с одиннадцати лет, когда наблюдал, как художника и Больного, которого я любил больше всех в жизни, тогда еще в коротких штанишках, шесть часов и сорок пять минут изучала почтенная группа профессиональных фрейдистов. По моему не вполне надежному мнению, они разве что не взяли у него соскоб мозга, и много лет я оставался убежден, что до такого они не дошли только ввиду исключительно позднего часа – около 2‑ х ночи. Бесчувственно я и намерен здесь говорить. Неучтиво – отнюдь. Хотя я способен понять, что линейка – или доска – здесь очень тонка, я бы попробовал идти по ней еще с минуту; готов я или нет, но я немало лет ждал возможности собрать и вывалить эти сантименты. ) О необычайном, сенсационно одаренном художнике – и я имею в виду здесь исключительно живописцев, поэтов и всю Dichter, [299] – разумеется, там и сям ходит масса слухов. Один такой – меня он несравненно более воодушевляет, нежели прочие, – сводится к тому, что художник никогда, и даже в допсихоаналитическом средневековье, особо глубоко не почитал своих профессиональных критиков и вообще обычно, основываясь на своем, в целом испорченном мнении об обществе, валил их в одну кучу с echt[300] издателями, торговцами искусством и прочими, быть может, процветающими подпевалами гуманитарных наук, кои – как он, по чужим отзывам, едва снисходил до признания, – предпочли бы иную работу, возможно, почище, достанься им таковая. Мне кажется, о примечательно‑ плодовитом‑ однако‑ хвором поэте или художнике чаще всего, во всяком же случае – нынче, можно услышать, что он непременно – некий титанический, но, без сомнения, «классический» невротик, аберрант, который лишь время от времени и никогда не глубоко желает от своей аберрации отказаться; либо, если по‑ английски, Больной, который частенько, хоть сам по‑ детски это отрицает, страшно орет от боли, словно бы искреннее некуда отступается как от своего искусства, так и от своей души, дабы пережить то, что у других полагается здравием, и тем не менее (как гласит слух далее) когда взламывают его антисанитарную на вид келью, и кто‑ нибудь – нередко тот, кто его поистине любит, – со страстью в голосе спрашивает, где болит, он либо все отрицает, либо, по всей видимости, неспособен длительно разговаривать о боли в конструктивном клиническом смысле, а наутро, когда и великие поэты и художники, как принято считать, становятся чуть бодрее обычного, в нем, судя по всему, просыпается еще более извращенная решимость не мешать болезни идти своим чередом, словно бы он вспоминает при свете нового, предположительно рабочего дня, что все люди, включая здоровых, в конце концов умирают, причем как правило – весьма неохотно, а вот его, счастливчика, больного или же нет, по крайней мере, прикончит самая будоражащая его приживалка. В целом же, как бы предательски это ни звучало из моих уст, вот с таким вот мертвым художником среди ближайших родственников, которого я и подразумеваю в ходе всей этой почти‑ полемики, я не понимаю, как можно здраво заключить, будто сей последний слух (да еще какой языкастый) не основан на порядочном числе солидных фактов. Пока мой видный сородич был жив, я наблюдал за ним – едва ли не буквально, иногда представляется мне, – как ястреб. По всем рациональным определениям, он и был нездоровой особью, он и впрямь в худшие свои ночи и по вечерам не только орал от боли, но и взывал о помощи, а когда номинальная помощь прибывала, действительно отказывался сообщать сколь‑ нибудь разборчивым манером, где у него болит. И все‑ таки я, надо сказать, придираюсь к самозваным специалистам в таких вопросах – к ученым, биографам, а особенно – к нынешней правящей интеллектуальной аристократии, образованной той или иной крупной очень средней школой психоанализа, – и придираюсь я к ним наиболее желчно вот почему: они не слушают, как полагается, когда раздаются вопли боли. Разумеется, неспособны. Это – вельможество с медведем отдавленными ушами. С такой неисправной аппаратурой, с такими  ушами как вообще отыскать источник боли по одному лишь звуку ее и свойствам? С такой жалкой слуховой трубой, сдается мне, обнаружить возможно лишь несколько случайных жидких обертонов, даже не контрапункт, – и, быть может, удостовериться в том, что исходят они из беспокойного детства или недужного либидо. Но откуда поступает основная масса боли, груз, которого хватило бы на целую карету «скорой помощи»? Откуда она должна поступать? Разве истинный поэт или художник – не провидец? Не он ли – единственный провидец у нас на земле? До крайности очевидно – это не может быть ученый, до крайности категорически – это не может быть психиатр. (Поистине единственным великим поэтом в психоанализе был сам Фрейд; и у него были, вне сомнения, легкие непорядки со слухом, но кто в здравом уме способен отрицать, что работал здесь поэт эпический? ) Простите меня – я тут почти закончил. Какая часть человеческой анатомии в провидце по необходимости претерпит самые сильные надругательства? Глаза, разумеется. Прошу вас, дорогой широкий читатель, в виде последней уступки (если вы еще со мной) перечтите два коротких абзаца в начале, из Кафки и Кьеркегора. Неужели не ясно? Неужто крики эти исходят не прямо из глаз? Сколь ни противоречив отчет коронера – объявляет ли он причиной смерти Чахотку, Одиночество или Самоубийство, – неужто не понятно, как на самом деле умирает художник‑ провидец? Я утверждаю (и все, что последует на сих страницах, слишком уж вероятно подтверждает мою, по крайней мере, частичную правоту или же из таковой вытекает) – я утверждаю, что истинному художнику‑ провидцу, олуху царя небесного, способному творить красоту и ее создающему, главным образом насмерть кружит голову собственная щепетильность, ослепительные контуры и оттенки его заповедной человеческой совести.

Кредо мое выражено. Я умолкаю. Вздыхаю – боюсь, счастливо. Закуриваю «мурад» и перехожу – ей‑ богу, хотелось бы верить – к иному.

Теперь кое‑ что – и покороче, если получится, – об этом подзаголовке, «Вводный курс», что огромными буквами значится над входом в кинотеатр. Моим главным героем, по крайней мере – в тех интервалах ясности, когда я способен преодолеть себя, сесть и в разумных пределах угомониться, – будет мой покойный старший брат Симор Гласс, который (и, наверное, я предпочел бы сказать это одной некроложной фразой) в 1948 году, в возрасте тридцати одного года, проводя с женой отпуск во Флориде, покончил с собой. При жизни для массы людей он был массой чего, и практически всем – для своих братьев и сестер в нашей несколько чересчур многочисленной семье. Совершенно точно для нас он был олицетворением всего подлинного: нашим единорогом в голубую полосочку, нашей двухлинзовой лупой для выжигания, нашим гением‑ консультантом либо переносной совестью, нашим грузовым помощником капитана и нашим единственным истинным поэтом, а равно – я думаю, неизбежно, поскольку не только молчаливость никогда не была его сильной стороной, но и почти семь лет своего детства он пробыл звездой общенациональной детской радиовикторины, стало быть, очень немногое рано или поздно не пошло в эфир так или иначе, – неизбежно, мне кажется, он также был нашим довольно пресловутым «мистиком» и «неуравновешенной личностью». И поскольку я тут, как очевидно, с самого начала, пускаюсь во все тяжкие, провозглашу также – если возможно голосить и провозглашать одновременно: замысливал ли он самоубийство или нет, он был единственным, с кем я обыкновенно общался и шумно пререкался, единственным, кто скорее чаще, чем наоборот соответствовал классической, как я ее себе представлял, концепции мукты, [301] человека в высшей степени просветленного, познавшего Бога. В любом случае, характер его не укладывается ни в какую мне известную повествовательную компактность, и я не способен помыслить, кто бы – и меньше всего я сам – попытался списать его со счетов за один раз или за сравнительно простую череду сеансов, организованных помесячно или же годами. Подхожу к сути: мои первоначальные планы на все это пространство сводились к написанию рассказа о Симоре и озаглавливанию его «СИМОР ОДИН», где это «ОДИН» служило бы встроенным удобством для меня, Дружка Гласса, даже больше, нежели для читателя, – полезным броским напоминанием о том, что логически придется последовать и другим историям (Симору Два, Три и, возможно, Четыре). Планов таких больше нет. Либо, если и есть – а я подозреваю, что при нынешнем раскладе это гораздо вероятнее, – ушли в подполье, понимая, быть может, что я, когда буду готов, постучу трижды. Однако в данном случае, едва речь заходит о моем брате, я кто угодно, но не автор рассказов. Тезаурус несвязанных вступительных заметок о нем – вот, пожалуй, кто я. Я считаю, что по сути своей остаюсь тем, чем был почти всегда: рассказчиком, но рассказчиком, у которого имеются настоятельные личные потребности. Я хочу ввести в курс дела, хочу описать, хочу раздать сувениры, амулеты, хочу раскрыть бумажник и пустить по кругу снимки, хочу сыграть на слух. В таком настроении я не смею и близко подходить к жанру рассказа. Маленьких и толстеньких небесстрастных писателей вроде меня он заглатывает, не жуя.

Но я могу вам рассказать величайшее множество неуместных на слух вещей. Например, я произношу, каталогизирую столько всего про своего брата – и так рано. Я подозреваю, вы не могли этого не заметить. А вот могли бы, кроме того, заметить – уж моего внимания это не совсем избежало, уверяю вас, – что все, до сих пор рассказанное мною о Симоре (и его, так сказать, группе крови вообще) было наглядно панегирическим. Да‑ да, заставляет задуматься. Согласен, не хоронить я пришел, а эксгумировать и, скорее всего, восхвалять, [302] но, тем не менее, подозреваю, здесь отчасти стоит вопрос о чести хладнокровных и бесстрастных рассказчиков где бы то ни было. Неужели у Симора не было никаких прискорбных недостатков, пороков, никакой подлости, которые можно было бы упомянуть хотя бы в спешке? Да что он вообще такое? Святой?

Слава богу, отвечать на это – не моя обязанность. (О счастливый день! ) Позвольте сменить тему и сказать – без всяких экивоков, – что он располагал хайнцеподобным разнообразием[303] личных свойств, что в разные хронологические интервалы восприимчивости либо тонкокожести грозили ввести в запой всех младших детей в семье. Во‑ первых, весьма очевидно, что на всех, кто ищет Бога – причем явно с большим успехом – в причудливейших местах, какие только можно вообразить: к примеру, у дикторов на рацио, в газетах, в такси с подкрученными счетчиками, буквально повсюду, – стоит весьма ужасное общее клеймо. (Брат мой, для протокола, почти всю свою взрослую жизнь обладал доводившей до безумия привычкой указательным пальцем ковыряться в полных пепельницах, раздвигая сигаретные бычки по сторонам – при этом улыбаясь от уха до уха, словно рассчитывал увидеть в середине херувимом свернувшегося Христосика, и, судя по виду, разочарование никогда его не настигало. ) Клеймо, стало быть, развитой набожности, независимо ни от религиозной принадлежности, ни от чего (и я любезно включаю в определение «развитой набожности», сколь одиозно бы фраза ни звучала, всех христиан на условиях великого Вивекананды, [304] т. е.: «Видишь Христа – значит, христианин; остальное пустые разговоры») – клеймо, по большей части определяющее своего носителя как человека, который часто ведет себя дурак дураком, даже дебил дебилом. Великое испытание для семьи, если на истинного ее гранда не всегда возможно положиться в том, что он станет себя вести как таковой. Я сейчас прекращу этот перечень, но в данный миг не могу устоять и не привести то, что, по‑ моему, было его самой докучливой личной чертой. Дело в его методе излагать – или, скорее, в ненормальном диапазоне его метод излагать. В устном смысле он был либо краток, как вратник траппистского[305] монастыря – иногда по многу дней и недель подряд, – либо беспрестанно болтал. Когда он заводился (а если совсем точно, почти все его всегда заводили, после чего, конечно, быстренько подсаживались к нему, чтобы основательнее поковыряться у него в мозгах) – когда заводился, ему ничего не стоило говорить часами кряду, порой – без оправдывающего его осознания, что в комнате с ним еще один, двое или десяток других людей. Он был вдохновенным говоруном, на чем я настаиваю, но, если выразиться очень мягко, даже самый возвышенно одаренный говорун не может нравиться без передыху. И я говорю это, следует прибавить, скорее не из возмутительного прекраснодушного порыва сыграть «честно» с моим невидимым читателем, но – что, пожалуй, гораздо хуже, – поскольку верю, что этому конкретному говоруну шишки почти никак не повредят. Во всяком случае, от меня – определенно. У меня уникальное положение: я могу называть своего брата прямо в лицо говоруном – а это, мне кажется, довольно оскорбительно, – и в то же время сидеть, откинувшись на спинку, боюсь, так, словно у меня полны рукава козырей, и безо всяких усилий вспоминать целый легион смягчительных факторов (и «смягчительный» – едва ли уместное тут определение). Все их я смогу сконденсировать в один: к тому времени, как Симор вошел в расцвет полового созревания – лет в шестнадцать‑ семнадцать, – он не только выучился контролировать свой природный разговорный язык, свое величайшее множество отнюдь не элитарных нью‑ йоркских речевых оборотов, но уже выработал собственный, истинный, бьющий в яблочко поэтический вокабуляр. Его неугомонные разговоры, его монологи, его едва ли не разглагольствования тогда очень близко подошли к тому, чтобы нравиться от начала и до конца – во всяком случае, многим из нас, – как, скажем, большая часть произведений Бетховена после того, как композитора перестал отягощать слух и, может, – мне особо так чудится, хоть я и капельку придирчив, наверное, – квартеты си‑ бемоль‑ мажор и до – диез‑ минор. Но все равно изначально нас в семье – семеро. И так вышло, что косноязычных у нас не водилось. Мало не покажется, когда на шестерых естественно чрезмерных трепачей и толкователей в доме приходится один непобедимый чемпион. К званию этому он никогда не стремился, это правда. И страстно желал, чтобы тот либо другой из нас набрал больше очков или же просто дольше него продержался в беседе или споре. Пустяк, который, разумеется, хоть сам Симор его и не осознавал – у него, как и у всякого, имелись свои слепые пятна, – некоторых из нас беспокоил тем сильнее. Суть не меняется: звание всегда принадлежало ему, и, хоть я думаю, он бы пожертвовал чем угодно на свете, лишь бы его кому‑ то передать – и вот это весомее всего, этого я не смогу исследовать до дна еще несколько лет, – он так и не отыскал совершенно изящного способа это сделать.

Теперь, мне кажется, не будет слишком уж панибратски упомянуть, что о своем брате я уже писал. Коли уж на то пошло, после краткого добродушного подтрунивания я, вероятно, могу признать, что редко не писал о нем, а если – предположительно, под дулом пистолета – мне пришлось бы завтра сесть и написать рассказ о динозавре, не сомневаюсь, что я нечаянно придал бы этому громиле одну‑ другую черточку, напоминающую о Симоре: скажем, особенно умилительный прикус, когда он отгрызает верхушку тсуги, или как он виляет тридцатифутовым хвостом. Кое‑ кто – не близкие друзья – спрашивал меня, не много ли позаимствовал у Симора молодой главный герой того единственного романа, который я опубликовал. Вообще‑ то большинство не спрашивали – они мне об этом сообщали. Малейшее по этому поводу возмущение, как выяснилось, вызывает у меня крапивницу, но скажу: знавшие моего брата не спрашивали и не говорили мне ничего подобного – я благодарен и в некоем смысле несколько даже ошеломлен, поскольку добрая часть моих персонажей говорит по‑ манхэттенски бегло и красочно, обладает довольно распространенным талантом с головой кидаться туда, куда не решатся сделать шаг даже отъявленные дураки, [306] и преследует их, в общем и целом, Сущность, которую я бы сильно предпочел вывести – крайне грубо – под именем Горного Старца. [307] Однако я могу и должен заявить: я написал и опубликовал два рассказа, по задумке – о самом Симоре. Более поздний напечатали в 1955 году – он содержит весьма всеобъемлющий отчет о дне его свадьбы в 1942 году. Подробности там поданы с наивозможнейшей полнотой, разве что читателю не преподносятся отлитые в шербете следы ног всех до единого свадебных гостей, которые можно унести домой на память, однако сам Симор – главное блюдо – физически нигде не является. С другой стороны, в том рассказе, что был пораньше и покороче, написанном еще в конце сороковых, Симор не только являлся во плоти, но и ходил, говорил, купался в океане, а в последнем абзаце вышиб себе мозги. Однако же несколько ближайших, хоть и несколько разбросанных по миру родственников, которые регулярно ковыряются в моей опубликованной прозе на предмет мелких технических ошибок, мягко указали мне (слишком уж, черт бы их взял, мягко – обычно они набрасываются на меня сворой грамматистов), что молодой человек, тот «Симор», который ходил и говорил в моем раннем рассказе, не говоря уже о стрельбе, – вовсе не Симор, но, на странный манер, некто, поразительно похожий на – алле‑ оп, боюсь, – меня самого. Что, кажется мне, правда или достаточно правда – настолько, что у виска мне слышится ремесленнический свист упрека. И хотя подобному faux pas[308] не может быть приличного оправдания, не могу удержаться и не упомянуть: рассказ этот был написан лишь пару месяцев спустя после смерти Симора и вскоре после того, как я сам, подобно «Симору» в рассказе и Симору в Реальной Жизни, вернулся с европейского ТВД. У меня в то время была плохо реабилитировавшаяся, не говоря – неуравновешенная – немецкая пишущая машинка.

О, а это счастье – штука крепкая. Изумительно освобождает. Я волен, сдается мне, рассказать вам как раз то, что вам, должно быть, не терпится услышать. Иными словами, если, насколько мне известно, больше всего на свете вы любите этих тварей чистого духа с нормальной температурой в 125°, из этого естественно вытекает, что вы дальше возлюбите личность – боголюба или богоненавистника (вряд ли нечто промежуточное), святого или распутника, моралиста или полнейшего развратника, – способную написать стих, который будет поэзией. Среди людей она – краснозобик, и поспешу сообщить вам то немногое, что мне предположительно известно о ее перелетах, ее жаре, ее невозможном сердечке.

С начала 1948 года я не слезаю – родственники мои полагают, буквально – с блокнота на пружинке, где обитают сто восемьдесят четыре коротких стихотворения, которые мой брат написал в последние три года жизни, как в армии, так и вне ее, но главным образом – в ней, глубоко в ней. Вскорости – всего через несколько дней или недель, твержу я себе, – я намерен отступить где‑ то от ста пятидесяти из них и позволить первому же падкому издателю, обладающему отглаженной визиткой и относительной незамурзанными серыми перчатками, унести их прямо к сомнительным прессам, где их, вероятнее всего, заключат в двуцветную суперобложку с непременным задним клапаном, несущим на себе несколько причудливо убийственных одобрительных замечаний, выпрошенных и полученных от «именитых» поэтов и писателей, кои не терзаются раскаяньем за то, что публично несут ахинею о работах своих собратьев по искусству (по привычке они приберегают самые выровненнодушные свои похвалы для друзей, подозреваемых подчиненных, иностранцев, залетных диковин и пахарей на иных нивах), затем – к литературным разделам воскресных газет, где, если останется место, если не слишком затянется критика обширной, новой, всеобъемлющей биографии Гровера Кливленда, [309] стихи эти будут сжато представлены любителям поэзии кем‑ нибудь из компашки завсегдатаев, педантов на умеренном жалованье и сторонних подработчиков, которым можно доверять рецензии новых поэтических книг, если таковые не обязательно будут мудрыми или страстными, а вот сжатыми – непременно. (Вряд ли в дальнейшем я снова стану брать эту кислую ноту. Но если возьму, постараюсь равно этого не скрывать. ) Итак, если принять во внимание, что я не слезаю с этих стихов уже десять с лишним лет, было бы, наверное, неплохо – во всяком случае, освежающе нормально или неизвращенно – сообщить две главные, по‑ моему, причины, почему я решил встать, слезть с них. И я предпочел бы упаковать обе в один абзац, как в вещмешок, отчасти потому, что мне бы хотелось держать их поближе друг к другу, а отчасти потому, что у меня имеется импульсивное, вероятно, представление, что в пути они мне больше не пригодятся.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...