Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Симор. Вводный курс 4 страница




 

Дорогой мой старый Тыгр, Который Спит,

интересно, много ли читателей листали рукописи, пока автор ее храпит в той же комнате. Эту мне хотелось увидеть самому. На сей раз твой голос был чуть ли не эдак чересчур. Мне кажется, проза твоя становится тем единственным театром, который способны выдержать твои персонажи. Мне хочется сказать тебе так много, а начинать неоткуда.

Сегодня днем я написал, по‑ моему, целое письмо не кому‑ нибудь, а завкафедрой филологии, и в нем звучал совсем твой голос. Мне стало до того прекрасно, что я не удержался и сообщаю об этом тебе. Отличное письмо. По ощущениям – как тот субботний день прошлой весной, когда я ходил на «Die Zauberflote»[337] с Карлом, Эми и этой очень странной девушкой, которую они мне привели, а я надел твой зеленый охмуритель. Я тебе не говорил, что его надевал. [Здесь он имел в виду один из четырех дорогих галстуков, которые я купил сезоном ранее. Я запретил всем своим братьям – а особенно Симору, который жил ближе всех, вообще подходить к тому ящику, где я их хранил. Держал же я их – и лишь отчасти в шутку – в целлофане. ] Совесть меня не мучила, когда я его надел, – только смертный страх, что ты вдруг выйдешь на сцену и увидишь меня в темноте зала в своем галстуке. Письмо же было чуточку иным. Мне пришло в голову, что будь все наоборот и ты бы писал письмо, похожее на мой голос, ты бы переживал. А мне по большей части удалось не задумываться. На свете немного осталось такого, за исключением самого этого света, что печалит меня каждодневно, и в том числе – понимание, что ты расстроишься, если Тяпа или Уолт тебе скажут, будто ты говоришь похоже на меня. Ты как бы воспринимаешь это как обвинение в пиратстве, легкий пинок твоей индивидуальности. Так ли уж плохо, что мы бываем похожи друг на друга? Мембрана между нами столь тонка. Так ли нам важно никогда не забывать, где чье? В это же время два лета назад, когда меня очень долго не было, мне удалось проследить, что ты, 3. и я были братьями не менее четырех перерождений, а то и дольше. Разве нет в этом красоты? Разве не каждая наша индивидуальность начинается в аккурат там, где мы откровенно признаемся в близости и согласны с тем, что заимствуем друг у друга шутки, таланты, глупости, и это неизбежно? Заметь, галстуки я не поминаю. Я считаю, галстуки Дружка – это галстуки Дружка, но заимствовать их без разрешения – в удовольствие.

Тебе, должно быть, не очень приятно думать, что у меня на уме, кроме твоего рассказа, какие‑ то галстуки и прочее. Это не так. Я просто рыскаю повсюду, мысли ищу. Я полагал, что мелочи эти, быть может, дадут мне собраться с духом. Снаружи день, а я сижу тут с тех пор, как ты лег спать. Какое блаженство – быть твоим первочитателем. Блаженство было бы несгибаемым, если бы я не считал, что ты мое мнение ценишь превыше своего. По‑ моему, все – таки неправильно, что ты столь упорно полагаешься на мое мнение о своих рассказах. То есть – о тебе. Переспоришь меня в другой раз, но я убежден, что сделал что‑ то очень неправильное, раз ситуация у нас такова. Я не вполне сейчас каюсь, но муки совести есть муки совести. Они никуда не деваются. Их нельзя отменить. Их, кажется, даже нельзя до конца понять – их корни уходят слишком глубоко в личную и долгую карму. Стоит мне ощутить эти муки совести, и шкуру мою спасает примерно лишь одно: они – несовершенная форма знания. Но лишь потому, что форма несовершенна, от нее же не стоит отказываться. Главная трудность – использовать ее практически, пока она тебя не парализует. Поэтому я запишу то, что думаю об этом рассказе, как можно быстрее. Когда я спешу, у меня возникает могучее ощущение, что совесть моя здесь работает на совесть. Я правда так думаю. Я думаю, что если потороплюсь, может, получится сказать тебе то, что я, вероятно, хотел сказать тебе много лет.

Ты сам должен знать, что в рассказе твоем полно прыжков. Скачков. Когда ты только лег спать, я некоторое время думал, что мне следует разбудить всех в доме и закатить вечеринку в честь нашего изумительно прыгучего братца. Что же я такое, если всех не разбудил? Вот бы знать. В лучшем случае – опасливый человек. Я опасаюсь больших прыжков, которые могу отмерять глазами. По – моему, мне снится твоя дерзость – взять и прыгнуть прочь с глаз моих. Прости мне это. Я теперь пишу очень быстро. Мне кажется, этого своего нового рассказа ты долго ждал. И я, в каком‑ то смысле, тоже. Знаешь, мне сейчас не дает уснуть главным образом гордость. По‑ моему, это главное мое опасение. Во имя самого себя – не делай так, чтобы я тобой гордился. Мне кажется, именно это я и пытаюсь сказать. Только б ты больше не заставлял меня сидеть допоздна из гордости. Дай мне такое, от чего моя неразумная бдительность возьмет и проснется. Высыпали все твои звезды – так не давай же мне спать до пяти. Извини подчеркивание, но я впервые говорю о твоих рассказах так, что голова у меня подскакивает. Прошу тебя, больше не позволяй мне говорить. Сегодня мне кажется: что ни скажи писателю, умолив его выпустить на небо все звезды, выйдет просто литературный совет. Сегодня я убежден, что любой «полезный» литературный совет сродни Луи Буйе и Максу дю Каму, навязавшим Флоберу госпожу Бовари, [338] и только. Ведь лишь эти двое с их изысканным вкусом заставили его написать шедевр. Они навеки помешали ему изливать душу на бумагу. Он умер знаменитостью – а таковой он вообще не был. Письма его невозможно читать. Они намного лучше, чем им следовало бы. Читается в них: впустую, впустую, впустую. От них у меня сердце кровью обливается. Я в ужасе от того, что могу сказать тебе сегодня, дорогой мой старина Дружок, нечто помимо банальщины. Прошу тебя, иди, куда ведет душа, выигрывай или проигрывай. Ты рассвирепел, когда мы регистрировались. [Неделей ранее он, я и несколько миллионов других молодых американцев, отправились в ближайшую среднюю школу и зарегистрировались в призывной комиссии. Я уловил, как он улыбается, когда я что‑ то написал у себя на бланке. Всю дорогу домой он отказывался сообщить мне, что его так рассмешило. Как может засвидетельствовать любой член нашей семьи, он способен быть несгибаемым отказчиком, когда случай видится ему благоприятным. ] Знаешь, чему я улыбался? Ты написал, что писатель по профессии. Мне показалось, что красивее эвфемизма я в жизни не слыхал. Когда это писательство успело стать твоей профессией? Оно же всегда было для тебя только религией. Только. Я сейчас немного перевозбужден. Поскольку это и есть твоя религия, знаешь, о чем тебя спросят, когда умрешь? Но давай я сперва скажу, о чем не спросят. Тебя не спросят, писал ли ты что‑ то чудесное и трогательное, когда умер. Не спросят, длинной была эта работа или короткой, смешной или грустной, напечатали ее или нет. Не спросят, в хорошей ты был форме, когда писал, или в плохой. Тебя даже не спросят, та ли эта единственная работа, которую ты бы писал, зная, что жизнь твоя завершится, едва допишешь, – мне кажется, только беднягу Сёрена К. об этом спросят. Я вполне уверен, что тебе зададут лишь два вопроса. Много ли высыпало твоих звезд? Изливал ли ты душу на бумагу? Знал бы ты, как легко на оба вопроса ответить «да». Вспомнил бы, еще не сев писать, что читателем ты был задолго до того, как стать писателем. Просто заруби себе это на носу, а потом сядь тихонько и спроси читателя в себе, что из написанного на всем белом свете больше всего хотелось бы прочесть Дружку Глассу, если б выбором ведала его душа. Следующий шаг кошмарен, но так прост, что аж не верится. Просто сядь бесстыже и напиши ее сам. Это я даже подчеркивать не стану. О посмей же, Дружок! Доверься душе. Ты же мастер, ты этого заслуживаешь. Душа тебя никогда не предаст. Спокойной ночи. Мне теперь как‑ то чересчур уж возбужденно и немножко театрально, но я бы, наверное, отдал чуть ли не все на свете, лишь бы увидеть, как ты пишешь – что угодно, рассказ, стихотворение, дерево, – и оно взаправду и поистине ведомо твоей душой. «Банковский сыскарь»[339] в «Талии». Давай возьмем всю компашку завтра вечером. Целую, С.

 

На странице снова Дружок Гласс. (Дружок Гласс, разумеется, – всего лишь мой псевдоним. Мое настоящее имя – майор Джордж Филдинг Антикульминацинг. )[340] Мне самому как‑ то чересчур уж возбужденно и немножко театрально, и любой мой разгоряченный импульс в эту секунду подвигает меня литературнозвездно пообещать читателю нашу встречу завтра ввечеру. Но если, как мне кажется, я смышлен, я просто почищу зубок и побегу баиньки. Если длинный меморандум моего брата читать оказалось довольно тяжко, не могу сдержаться и не добавить, что его перепечатка для моих друзей совершенно меня измотала. В сей момент на мне тот симпатичный свод небесный до колен, кой он предложил мне как подарок, чтоб я давай‑ быстрее‑ выздоравливал‑ после‑ этой‑ своей‑ желтухи‑ и‑ малодушия.

Но будет ли с моей стороны необдуманно сообщить читателю, чем я намерен заниматься, с завтрашнего вечера начиная? Лет десять или больше я мечтал, чтобы кто‑ нибудь без особой тяги к кратким, четким ответам на лобовые вопросы спросил бы у меня: «А Как твой брат Выглядел? » Короче – такой писаниной, «чем‑ то, чем угодно», с коей, как подсказывает мой рекомендованный авторитетный орган, мне больше всего понравится свернуться калачиком, – полным физическим описанием Симора, кое предпримет тот, кого не подпаливает спешка побыстрее скинуть эдакую обузу, а говоря должным образом бесстыдно – я.

Волосы его прыгают по всей парикмахерской. Настал Завтрашний Вечер, и я тут сижу, надо ли говорить, в смокинге. Волосы его прыгают по всей парикмахерской. Господи Иисусе, это у меня первая строчка? Эта комната что – наполнится медленно‑ медленно кукурузными оладьями и яблочным пирогом? Запросто. Мне в это верить не хочется, но она может. Стоит в описании надавить на Разборчивость – и я завяжу с ним напрочь, даже не начав. Я не могу отсортировывать, не могу сутяжничать с этим человеком. Могу только надеяться, что хотя бы в чем‑ нибудь тут поможет беглый здравый смысл, но давайте я в кои‑ то веки не буду проверять каждую дурацкую фразу, или я опять все брошу. Его прыгучие волосы в парикмахерской – абсолютно первейшее, что приходит в голову. Обычно мы ходили стричься каждый второй эфирный день, иначе – раз в две недели, сразу после уроков. Парикмахерская находилась на углу 108‑ й и Бродвея, гнездилась цветуще (а ну прекрати) между китайским ресторанчиком и кошерной закусочной. Если мы забывали пообедать или, что вероятнее, теряли свой обед, иногда мы покупали центов на пятнадцать нарезки салями, пару свежих корнишонов и ели их прямо в креслах – ну, пока не начинали падать волосы. Парикмахерами были Марио и Виктор. Вероятно уже – ведь сколько лет прошло – скончались от передозы чеснока, обычно рано или поздно так и бывает со всеми нью – йоркскими парикмахерами. (Ладно, кончай. Просто постарайся, будь добр, придушить эту дребедень в колыбельке. ) Кресла наши стояли вплотную, и когда Марио заканчивал со мной и готов уже был отчалить и стряхнуть эту свою матерчатую накидку, я неизменно всякий раз обнаруживал на себе больше Симоровых волос, чем своих. Очень немногое в жизни, как до, так и после, бесило меня сильнее. Лишь единственный раз я на это пожаловался – и в том неимоверно просчитался. Сказал что‑ то – отчетливо паскудным голоском – насчет его «чертовых волос», которые на меня вечно напрыгивают. И в тот же миг пожалел, но слово не воробей. Он ничего не ответил мне, но тут же запереживал. По пути домой, когда мы молча переходили через дороги, становилось все хуже; он, очевидно, размышлял, как воспретить волосам прыгать на его брата в парикмахерской. Последний отрезок к дому по 110‑ й, долгий квартал от Бродвея к нашему зданию на углу Риверсайд был хуже всего. Никто в семье не мог так переживать этот участок, как Симор – если у Симора имелся Достойный Материал.

Довольно для одного вечера. У меня нет сил.

Вот только еще одно. Чего же я хочу (курсив мой) от описания его внешности? Больше того: чего описанию этому, по‑ моему, следует добиться? Я хочу, чтобы оно добралось до журнала, да; опубликовать его хочу я. Однако не в этом штука – публиковаться я всегда хочу. Штука здесь скорее в том, как я желаю подать его в журнал. Да только в этом и штука. По‑ моему, я знаю. Прекрасно знаю, что знаю. Оно должно туда добраться так, чтобы я не прибегал ни к маркам, ни к манильскому конверту. Если это описание истинно, я ему только суну денег на поезд, ну еще, может, бутерброд и налью чего‑ нибудь горячего в термос, и все. Остальные пассажиры в вагоне чуточку от него отодвинутся, как будто оно под мухой. О изумительная мысль! Пусть Симор здесь будет под мухой. Но под какой мухой? Такая муха, пожалуй, бывает у тех, кого любишь, когда они поднимаются на веранду, ухмыляясь, ухмыляясь после трех трудных сетов в теннис, в триумфальный теннис, чтобы спросить, видел ли ты их последний удар. Да. Oui.

* * *

Другой вечер. Не забудь, это станут читать. Скажи читателю, где ты. Будь дружелюбен – поди угадай. Само собой. Я в оранжерее, только что позвонил, чтоб подавали портвейн, и с минуты на минуту его внесет старый лакей семейства, исключительно разумный толстый и гладкий мышак, который подъедает в доме все, опричь экзаменационных работ.

Возвращаюсь к волосам С., поскольку они уже на странице. Пока они не стали выпадать – лет в девятнадцать, клочьями, – у него были очень жесткие черные волосы. Подмывает сказать – почти курчавые, но не совсем; мне кажется, я бы все же решился их так назвать, если б они курчавились. То были крайне тягабельные волосы, и тягали за них почем зря; младенцы в семье тянулись к ним машинально – еще прежде носа, который, бог свидетель, тоже был Видный. Но всему свое время. Очень волосатый человек, юноша, подросток. Прочих детишек в семье, не исключительно, однако особенно мальчиков, множество еще не половозрелых пацанов, которых у нас в доме всегда бывало как – то полно, зачаровывали его запястья и кисти. Мой брат Уолт лет в одиннадцать исполнял такой номер: смотрел на запястья Симора и приглашал его снять свитер:

– Сними свитер, эй, Симор. Давай, ну? Тут же тепло. – С. сиял ему в ответ улыбкой – отсвечивал ему. Такие дурачества детишек – кого угодно – он любил. Я тоже, но лишь время от времени. Ему же нравилось неизменно. И он расцветал, поигрывал мышцами от бестактных или скоропалительных реплик, адресованных ему домашней мелюзгой. В 1959 же году, когда временами до меня доносятся раздражающие известия о деяньях моих младших брата и сестры, я припоминаю, сколько радости они доставляли С. Помню Фрэнни года в четыре – она сидела у него на коленях верхом и говорила с невообразимым восхищением:

– Симор, у тебя зубы такие красивые и желтые! – Он буквально повалился на меня, спрашивая, слышал ли я, что она сказала.

Одно замечание в последнем абзаце останавливает меня намертво. Почему дурачества мелюзги нравились мне только время от времени? Вне сомнений, порой в них сквозила немалая толика злого умысла, коли направлены они бывали на меня. Вполне вероятно, я такого и заслуживал. Что, интересно, читателю известно о больших семьях? Еще важнее: много ли он такого выдержит – в моем‑ то изложении? Как минимум, я должен сказать вот что: если вы старший брат в большой семье (особенно такой, где, как у Симора с Фрэнни, разница в возрасте – лет восемнадцать), и вы либо ставите себя, либо без должного внимания к вам ставитесь местным гувернером или наставником, почти невозможно при этом не стать и надзирателем. Но даже надзиратели бывают особых форм, размеров и цветов. Например, когда Симор велел одному из двойняшек, или Зуи, или Фрэнни, или даже мадам Тяпе (которая была лишь на два года младше меня и часто вполне себе Дама) снимать галоши, входя в квартиру, все и каждый знали: он главным образом имеет в виду, что иначе они натопчут и Бесси придется идти за шваброй. Когда же я велел им снимать галоши, они понимали, что я преимущественно хочу сказать: кто галоши не снимает, тот свинтус. Потому и дразнили нас с ним порознь, да и доставали совершенно особняком. Исповедь, со стоном слышу я, которую нельзя не заподозрить в Искренности и Заискивании. Ну что тут поделаешь? Мне что, всё прекращать, едва в мой голос вкрадется интонация Святой Простоты? Неужто не могу я рассчитывать на читательское понимание: я не стал бы умалять свои заслуги – в данном случае подчеркивать свои дурные руководящие качества, – если бы не был уверен, что меня в этом доме гораздо больше, чем просто терпят? Поможет вам, если я еще раз напомню свой возраст? Сейчас мне сорок седовласых, обвислозадых лет, у меня внушительное пузо и, я надеюсь, кое‑ какие соответствующе внушительные шансы не швырять серебряную чайную ложечку на пол из‑ за того, что в этом году не попаду в баскетбольную команду или недостаточно четко козыряю, чтобы меня взяли на Курсы подготовки офицерского состава. Кроме того, никогда, вероятно, не писано исповедальных пассажей, которые не смердели бы слегка гордыней автора от того, что он отказался от гордыни. Всякий раз при публичной исповеди следует прислушиваться к тому, в чем автор не исповедуется. В определенный период жизни (обычно, как ни прискорбно сообщать, в успешный период) человек может вдруг ощутить, что Властен признаться, как сдирал на выпускном экзамене в колледже, – он даже может соизволить и признать, что между двадцатью двумя и двадцатью четырьмя годами был импотентом, но сии отважные исповеди сами по себе не дают гарантий, что мы выясним, разозлился ли он некогда на своего хомячка так, что наступил ему на голову. Жаль распространяться об этом дальше, но мне кажется, что основания для беспокойства у меня есть. Я пишу о единственной известной мне личности, которую – на своих условиях – считал поистине крупной, о единственной личности вообще любых существенных пропорций, которая никогда не давала мне ни малейшего повода заподозрить ее в том, что у нее тайно заначен целый чулан шаловливых, утомительных маленьких тщеславий. По‑ моему, ужасно – да что там, зловеще – даже вынужденно задаваться вопросом, не становлюсь ли я на этой странице популярнее его. Вы меня, быть может, простите за то, что я так говорю, но не все читатели умелы. (Когда Симору было двадцать один, он почти стал профессором с докторской степенью по филологии и преподавал уже два года, я спросил, что его угнетает в преподавании – и угнетает ли что‑ нибудь вообще. Он ответил, что его, в общем, наверное, ничего не угнетает в преподавании, но одна штука вроде бы пугает: чтение карандашных пометок на полях книг в библиотеке колледжа. ) Конец близок. Не все читатели, повторяю, умелы, и мне говорят – критики говорят нам всё, и худшее – в начале, – что я как писатель располагаю множеством поверхностных чар. Я всей душой боюсь, вдруг найдется и такой читатель, который отыщет некую притягательность в том, что я дожил до сорока; т. е., в отличие от Другой Личности на странице, не был достаточно «себялюбив», чтобы покончить с собой и тем самым бросить Любящее Семейство на произвол судьбы. (Я сказал «конец близок», но мне он все же не дается. Не потому что я не поистине железный человек: просто для того, чтобы закончить как надо, мне придется затронуть – боже мой, тронуть – подробности его самоубийства, а я не рассчитываю, что при моей скорости буду готов к этому в ближайшие несколько лет. )

Но я вам скажу еще кое‑ что, а уж потом отправлюсь баиньки, и сдается мне, это в высшей степени уместно. И я был бы благодарен, если бы кто‑ нибудь сильно постарался не считать это категорической запоздалой мыслью. То есть я могу привести вам один вполне умопостижимый резон, почему мои сорок лет при написании сего суть чудовищное преимущество‑ недостаток. Симор умер в тридцать один. Доведение его даже до этого весьма не убеленного сединами возраста займет у меня много, много месяцев – так уж я устроен, – а то и лет. Ныне же вы увидите его почти исключительно ребенком и юным подростком (никогда, ей‑ богу надеюсь, не мальчуганом). Пока я с ним разбираюсь на этой странице, я тоже буду ребенком и юным подростком. Но всегда буду осознавать – и тем самым, хочется верить, осознавать, хоть и далеко не столь фанатично, будет читатель, – что всем этим вводным курсом распоряжается несколько пузатый и почти уже пожилой человек. На мой взгляд, мысль эта не более тосклива, чем большинство правд жизни и смерти, но и не менее. Пока вам придется поверить мне на слово, но должен сказать: так же, как мне известно что угодно, я знаю – окажись на моем месте Симор, на него бы так подействовало – так бы его вообще поразило – грубое его старшинство как рассказчика и официального заправилы, что он бы все это предприятие забросил. Я об этом, разумеется, больше ни слова не скажу, но рад, что тема всплыла. Это правда. Прошу вас, не просто увидьте ее – почувствуйте.

Я все‑ таки не иду баиньки. Кто‑ то здесь зарезал сон. [341] Вот и умник.

Визгливый неприятный голос (у моих читателей таких нет): Вы же обещали рассказать, Как ваш брат Выглядел. Да на черта нам сдались этот ваш анализ и липкое барахло.

А вот мне сдались. Я хочу все это липкое барахло до капельки. Анализа можно бы, несомненно, и поменьше, но липкое барахло мне нужно до капельки. Если у меня и есть молитва, чтоб не сбиться, поможет мне только липкое барахло.

Мне кажется, я могу описать его лицо, его облик, его манеру держаться – все это – почти в любой миг его жизни (исключая годы за границей), и сходство там будет. Без эвфемизмов, пожалуйста. Совершенный образ. (Когда и где, если я решу продолжать, придется мне сообщить читателю о конкретных воспоминаниях, вообще о способности припоминать, что есть у некоторых моих родственников? У Симора, у Зуи, у меня. Не могу же я откладывать это вечно, но насколько уродливо будет смотреться это типографским шрифтом? ) Невероятно поможет мне телеграмма от какой‑ нибудь доброй души, где точно изложат, какого Симора описывать. Если я призван просто описать Симора, любого Симора, картинка у меня получится вполне наглядная, но на ней он явится мне одновременно лет в восемь, восемнадцать и двадцать восемь – и густоволосый, и сильно полысевший, в красно‑ полосатых шортах летнего дачника и мятой бежевой форменной сорочке с лычками салаги‑ сержанта, будет сидеть в падмасане[342] и на балконе «Р. К. О. »[343] на 86‑ й. Грозит мне, я чувствую, вводная вот такой картинки, а мне такого не хочется. Во – первых, мне кажется, от нее будет не по себе Симору. Сурово, если твой Объект – к тому же твой cher maitre. [344] Ему было б гораздо спокойнее, мне кажется, если бы после соответствующих консультаций со своими инстинктами я бы избрал для изображения его лица какой‑ нибудь литературный кубизм. Коли на то пошло, ему было бы совсем спокойно, напиши я оставшуюся часть исключительно без прописных букв – если мои инстинкты мне это подскажут. Я бы не возражал тут против какой‑ нибудь разновидности кубизма, но все мои инстинкты до последнего советуют крепко, по‑ мещански ему противиться. Все равно мне бы хотелось, чтобы утро оказалось мудренее. Спокойной ночи. Спокойной ночи, миссис Тыква. [345] Спокойной ночи, К‑ Черту‑ Описание.

* * *

Поскольку мне трудновато говорить за себя, сегодня утром я решил – в классе (довольно‑ таки пялясь, боюсь, на невероятно узкие бриджи мисс Валдемар), – что поистине учтиво будет предоставить первое слово кому‑ нибудь из моих родителей, а с кого лучше начинать, как не с Матери‑ Прародительницы? Хотя риск ошеломляющ. В конечном итоге врать заставляют если не сантименты, то уж естественные отвратительные воспоминания – наверняка. Бесси, к примеру, среди немногого прочего главным считала в Симоре его рост. В уме у себя она видит его необычайно долговязым, эдаким техасцем, и, входя в комнаты, он вечно пригибается. Однако же в нем было пять футов и десять с половиной дюймов – по нынешним мультивитаминным стандартам это чуть выше среднего. Что его устраивало. К росту он вообще никакой любви не питал. Когда двойняшки вымахали за шесть футов, я некоторое время задавался вопросом, не примется ли он им слать почтовые карточки с соболезнованиями. Думаю, сегодня он бы жил да радовался, что Зуи – актер – вырос маленьким. Сам он, С., твердо верил, что у настоящих актеров центр тяжести должен располагаться низко.

Вот это замечание, «жил да радовался» – ошибка. Сейчас я не могу заставить его жить и не радоваться. Я был бы очень счастлив, если бы вместо меня тут посидел какой‑ нибудь писатель серьезного склада. Выбрав эту профессию, я в числе первых дал обет совать кляпы своим персонажам, чтобы на странице не Улыбались и не Ухмылялись. Жаклин ухмыльнулась. Ленивый здоровяк Брюс Браунинг сухо осклабился. Морщинистое лицо капитана Миттагессена осветила мальчишеская улыбка. Однако тут улыбки мне навязываются адски. Сначала разберемся с худшим: мне кажется, у него была очень, очень хорошая улыбка – для человека, чьи зубы можно было определить где‑ то между «так себе» и «плохими». О механике этой улыбки писать вроде бы нисколько не тягостно. Улыбка его часто перемещалась назад или вперед, когда вся остальная мимика в комнате либо замирала в пробке, либо двигалась не в ту сторону. Его распределитель был нестандартным даже для нашей семьи. Когда задували свечи на тортах в дни рождения самых маленьких, Симор бывал суров, не сказать – траурен. И напротив, порой положительно лучился, если кто‑ нибудь из детей показывал ему на плече ссадину, посаженную, когда этот кто‑ нибудь проплывал под плотом. С формальной точки зрения, у Симора вообще не было светской улыбки, однако, видимо, не будет ложью (ну разве что легчайшим преувеличением) сказать: не бывало такого, чтобы лицу его недоставало чего‑ то по сути правильного. Его улыбка от ссадины на плече, к примеру, часто бесила, если ссадина украшала твое плечо, но эта же улыбка и отвлекала, если важно было отвлечь. Суровость его на днях рождения, вечеринках‑ сюрпризах никому не отравляла удовольствия – ну, почти никогда, не больше, чем его, гостя, ухмыльчивость на Первых Причастиях или Бар‑ Мицвах. И вряд ли брат его, сие говорящий, пристрастен. Те, кто Симора совсем не знал, те, кто знал его очень поверхностно, те, для кого он был просто Юной Радиозвездой, нынешней или же бывшей, иногда бывали несколько обескуражены тем или иным выражением – либо отсутствием оного, – у него на лице, но это, мне кажется, длилось миг, не больше. И зачастую в таких случаях жертвы переживали нечто приятственно близкое к любопытству – и никогда, насколько мне помнится, не бывало никакого личного недовольства, никто не щетинился. С одной стороны – наверняка той, что попроще, – все его гримасы были искренни. Когда из мальчика он превратился в мужа[346] (и вот тут, полагаю, брат уже пристрастен), мне кажется, у него осталось примерно последнее абсолютно беззащитное взрослое лицо во всем Нью – Йорке и его окрестностях. На лице у него происходило что‑ нибудь лицемерное, искусственное, лишь когда он сознательно веселил дома какого‑ нибудь кровного родственника. Но даже это случалось далеко не каждый день. В целом, я бы сказал, он отведывал Юмор с той воздержанностью, какая у нас в хозяйстве была заказана всем остальным. Что, следует подчеркнуть пожирнее, вовсе не означает, будто юмор в его меню не входил вообще, просто обычно Симор получал – или клал себе – кусочек поменьше прочих. Дежурной Семейной Шуткой неизменно выпадало быть ему, если в ту минуту дома не было отца, и Симор обычно отделывался добродушно. Вот довольно ловкий пример – мне кажется, об этом я и говорю: когда я читал ему вслух рассказы, он неизменно хотя бы единожды за рассказ прерывал меня посреди чьей‑ нибудь реплики в диалоге и спрашивал, известно ли мне, что у меня Хороший Слух на Ритмы и Каденции Разговорной Речи. И, спрашивая это, он с немалым удовольствием нацеплял очень мудрое лицо.

Дальше у меня Уши. Вообще‑ то их есть целое кино – поцарапанный ролик с моей сестрой Тяпой: ей почти одиннадцать, она выбегает из‑ за обеденного стола в каком‑ то бунтарском порыве, несется к себе в комнату, чтобы через минуту вернуться и нацепить пару колечек, вынутых из крепления ее тетради, Симору на уши. Результат ей очень понравился, и Симор не снимал колечки весь вечер. Вполне вероятно – пока из мочек не пошла кровь. Но кольца эти были не про него. Он, боюсь, не располагал ушами пирата – скорее, ушами старого каббалиста или старого Будды. С крайне длинными мясистыми мочками. Помню, отец Уэйкер, заехав сюда несколько лет назад в жарком черном костюме, спросил, когда я решал кроссворд «Таймс», не кажется ли мне, что уши С. ‑ династии Тан. [347] Я бы сам датировал их более ранним периодом.

Я иду баиньки. Может, сперва стаканчик на сон грядущий в Библиотеке с полковником Анструтером, затем – постель. Почему это меня так утомляет? Ладони потеют, в кишках урчит. Просто Цельного Человека дома нет.

Вот разве что глаза да, может быть (я сказал – может быть), нос, а так меня подмывает остальное лицо пропустить, и к черту Полноту Описания. Не вынесу, если меня станут обвинять, что я ничего не оставил воображению читателя.

* * *

В одном‑ двух удобных для описания смыслах глаза его напоминали мои, Леса и Тяпы – в том, что (а) глаза всей шайки можно довольно стыдливо описать как цвета слишком темного бычьего хвоста, либо Скорбно‑ Еврейско‑ Карие, и (б) мы все склонны к полукружьям под глазами, а в паре случаев – прямо‑ таки к мешкам. На этом, однако, все внутрисемейное сходство прекращается. Представляется отчасти негалантным по отношению к дамам сего ансамбля, однако мой голос за «лучшую» пару глаз в семье был бы отдан Симору и Зуи. И все же две эти пары до чрезвычайности различались, и цвет здесь большой роли не играл. Несколько лет назад я напечатал крайне Западающий в Память и Навязчивый, неприятно неоднозначный и совершенно безуспешный рассказ о юном «вундеркинде» на борту трансатлантического лайнера, и где‑ то в нем было подробное описание глаз мальчика. По счастливой случайности, экземпляр этого рассказа в данный момент имеется при мне – он с большим вкусом пришпилен к лацкану моего халата. Цитирую: «Глаза его, бледно‑ карие и вовсе не большие, отчасти косили – левый больше правого. Но косили не так, чтобы его уродовать, – на первый взгляд косоватость вообще не замечалась. О его косоглазии можно лишь упомянуть – да и то желающему, чтобы они смотрели прямее, были карее или шире расставлены, следовало бы сначала долго и всерьез подумать». (Наверное, лучше нам на секундочку прерваться, дабы перевести дух. ) Факт тот, что (поистине, а никак не Хо‑ Хо‑ так‑ и‑ было‑ задумано) это вовсе не глаза Симора. У него глаза были темные, очень большие, вполне адекватно посаженные и, если угодно, до крайности не косые. Однако по меньшей мере два члена моей семьи поняли и заметили мне, что таким описанием я пытаюсь намекнуть на глаза Симора, и у них даже возникло чувство, будто мне это не слишком плохо удалось – как‑ то причудливо, но все же. В действительности же глаза его заволакивала некая сверхтончайшая пелена – вот‑ он‑ я, вот – меня‑ нет, – но штука в том, что это была вовсе никакая не пелена, и вот тут у меня начались неприятности. Другой, равно же затейливый писатель – Шопенгауэр – в какой‑ то своей потешной работе пытается описать похожую пару глаз и, с восторгом сообщаю вам, несет абсолютно сопоставимую околесицу. [348]

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...