Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Пение с дальним радиусом действия на ярусной башне




 

 

Фройляйн доктор Хорнштеттер, которая почти каждый день заходит ко мне,

чтобы выкурить одну сигарету, вроде бы должна как врач меня лечить, но

вместо этого я сам ее лечу, и она покидает комнату менее нервная, -- так

вот, эта самая фройляйн доктор Хорнштеттер, до того робкая, что способна

вступать в тесный контакт лишь со своими сигаретами, не устает повторять:

мне с детских лет недоставало контактов, я слишком мало играл с другими

детьми. Ну, насчет других детей она не так уж и не права. Но занятия с

Гретхен Шефлер настолько меня поглотили, настолько раздирали между Гете и

Распутиным, что я при всем желании не мог бы выбрать время для считалок и

хороводов. А всякий раз, когда я, подобно истинному ученому, отвращал свой

лик от чтения, даже проклинал книги как место захоронения букв и искал

контактов с простым народом, я наталкивался на малышню из нашего дома и

после некоторых контактов с этими каннибалами был рад-радехонек живым и

невредимым вернуться к своим книгам. Квартиру своих родителей Оскар мог

покинуть либо через лавку, тогда он оказывался на Лабесвег, либо он

захлопывал за собой дверь квартиры и оказывался в подъезде, откуда мог выйти

влево прямо на улицу, или подняться, миновав четыре этажа, на чердачный, где

обитал музыкант Мейн, и, наконец, последнюю возможность предоставлял двор

нашего дома. Улица -- ну это булыжник... На утрамбованном песке двора

выбивались ковры и размножались кролики. Чердак помимо дуэтов с хмельным

господином Мейном предлагал вид из окна, дальние пейзажи и то прекрасное, но

обманчивое чувство свободы, которого ищут все, восходящие на башню, и

которое превращает обитателей мансард в романтиков. Если двор был для Оскара

полон опасностей, чердак сулил ему надежность, до тех пор пока Аксель Мишке

со своей компанией не вытеснил его и с чердака. Двор по ширине совпадал с

домом, но в глубину насчитывал всего семь шагов, после чего просмоленным,

поросшим сверху колючей проволокой дощатым забором упирался в три других

двора. С чердака весь этот лабиринт был виден как на ладони: дома вдоль

Лабесвег, на поперечных улицах -- Герташтрассе и Луизенштрассе и подальше,

вдоль Мариенштрассе, замыкали весьма обширный, состоящий из дворов

четырехугольник, где помимо всего прочего располагались еще и фабрика,

производящая пастилки от кашля, и несколько мастерских по переработке трав.

Там и сям из дворов выбивались деревья и кусты, обозначая время года. В

остальном же хоть дворы и различались по величине, но что до кроликов и

стоек для выколачивания ковров -- были все на одну стать. Впрочем, если

кроликов можно было наблюдать круглый год, то ковры, согласно заведенному

порядку, выколачивали только по вторникам и пятницам. В такие дни величина

двора находила свое оправдание. С чердака Оскар мог это видеть и слышать:

более сотни ковров, дорожек, прикроватных ковриков натирались квашеной

капустой, потом их чистили щеткой и выбивали, принуждая рано или поздно

продемонстрировать свой исконный узор. Сотни домохозяек выносили из

подъездов трупы ковров, вздымали при этом круглые голые руки, защищали

волосы и прически с помощью завязанных узлом платков, перебрасывали ковры

через перекладину, хватались за плетеные выбивалки и взрывали сухими ударами

тесноту дворов. Оскар терпеть не мог этот единодушный гимн порядку. На своем

барабане он пытался бороться против шума и, однако, был принужден даже на

чердаке, обеспечивавшем необходимое удаление, признать свое бессилие перед

домашними хозяйками. Сотни выбивающих ковры женщин могли опрокинуть небо,

могли затупить крылья молодых ласточек и несколькими ударами заставляли

рухнуть маленький храм, воздвигнутый Оскаром в апрельском воздухе из

барабанного боя. В те дни, когда ковров не выбивали, ребята нашего дома

кувыркались на деревянных перекладинах. Я во двор выходил редко. Лишь сарай

господина Хайланда предоставлял мне более или менее надежное убежище, ибо

старик допускал меня в кладовую, а прочей ребятне не позволял даже бросить

взгляд на полуистлевшие швейные машины, некомплектные велосипеды, тиски,

подъемники, хранящиеся в коробках из-под сигарет кривые, подлежащие

выпрямлению гвозди. Это было такое занятие: если он не вытаскивал гвозди из

досок, то прямил на наковальне вытянутые днем ранее. Помимо того что он не

давал пропасть ни одному гвоздю, он еще и помогал людям при переездах,

забивал перед праздниками кроликов, сплевывая табачную жвачку по всему

двору, на лестнице и на чердаке. Однажды ребятня, как это делают дети,

варила суп рядом с его сараем, и Нухи Эйке попросил старика трижды плюнуть в

варево. Старик сделал это с большого расстояния, после чего снова исчез в

своей берлоге, где продолжал стучать по гвоздям, а Аксель Мишке добавил в

суп еще один компонент -- толченый кирпич. Оскар с любопытством наблюдал

этот кулинарный процесс, но стоял в сторонке. Из тряпок и покрывал Аксель

Мишке и Харри Шлагер соорудили некое подобие палатки, чтобы никто из

взрослых не заглянул в их суп. Когда кирпичный порошок выкипел, Хенсхен

Коллин, опорожнив свои карманы, пожертвовал для супа двух живых лягушек,

пойманных в пруду. У Сузи Катер, единственной среди них девочки, скривился

рот от горького разочарования, когда лягушки безропотно и беззвучно исчезли

в супе, даже не попытавшись совершить последний прыжок. Тогда Нухи Эйке

расстегнул штаны и написал в варево, не считаясь с присутствием Сузи, потом

Аксель, Харри и Хенсхен Коллин последовали его примеру. Маленький Кесхен

тоже хотел достойно проявить себя перед десятилетками, но из его маленького

краника ничего не потекло. Тут все уставились на Сузи, и Аксель Мишке

протянул ей голубую, как персиль, эмалированную кастрюльку, отбитую по

краям. Оскар уже тогда хотел уйти, но почему-то дождался, покуда Сузи,

ходившая, вероятно, без штанишек, присела, обхватив руками коленки,

задвинула кастрюлю под себя, уставилась вперед пустыми глазами, наморщила

нос, и кастрюля жестяным звоном известила, что и Сузи внесла в суп свою

лепту.

И вот тогда я побежал. Лучше бы мне не убегать, а спокойно уйти, но,

раз уж я побежал, все, кто до тех пор стоял уставив глаза в котелок,

поглядели мне вслед, и я услышал за спиной голос Сузи: "Чегой-то он побежал,

верно, продать нас хочет". Это кололо меня, даже когда я одолел все пять

этажей, и отдышался я только на чердаке. Мне было в ту пору семь с

половиной, Сузи примерно девять, маленькому Кесхену едва исполнилось восемь,

Акселю, Нухи, Хенсхену и Харри -- по десять-одиннадцать. Оставалась еще

Мария Тручински. Она была немногим старше меня, но никогда не играла во

дворе, а играла в куклы на кухне у своей матери фрау Тручински либо со своей

взрослой сестрой Густой, прислуживавшей в евангелическом детском саду.

Стоит ли удивляться, что я и по сей день не могу слушать, как женщины

мочатся в горшок. Когда в тот раз на чердаке Оскар, с помощью барабана

успокоив свой слух, мнил себя спасенным от этого варева, они заявились туда

гурьбой, одни босиком, другие в ботинках, все, кто внес свою лепту в

изготовление супа, а Нухи принес и суп. Все они расположились вокруг Оскара,

последним приполз маленький Кесхен. Они подталкивали друг друга, шипели:

"Ну, давай!" -- пока наконец Аксель не обхватил Оскара сзади, прижал его

руки, вынуждая к послушанию, а Сузи с влажными, ровными зубами -- между ними

язык -- весело хохотала, нимало тем не смущаясь. Она взяла ложку у Нухи, до

блеска натерла ее о свои ляжки, окунула в исходящий паром котелок, медленно

помешала, наслаждаясь густотой варева и напоминая при этом хорошую хозяйку,

подула, желая остудить полную ложку, и накормила Оскара, накормила меня, я в

жизни никогда больше ничего подобного не пробовал и никогда не забуду этот

вкус.

Лишь после того, как чрезмерно озабоченный моим здоровьем народ покинул

меня, потому что Нухи вырвало прямо в котелок, я, забившись в угол чердака,

где сушилось несколько простынь, тоже исторг из себя это красноватое варево,

не приметив в исторгнутом лягушечьих останков. Потом я взобрался на сундук

под слуховым окном, посмотрел на отдаленные дворы, со скрежетом перетирая

между зубами крошки кирпича, ощутил потребность к действию, оглядел

сверкающие стеклами окна домов на Мариенштрассе, закричал, запел в ту

сторону и, хоть и не мог наблюдать результаты, был, однако, столь твердо

убежден в дальнобойном воздействии своего голоса, что отныне двор и все

дворы сделались тесны для меня, что, алкая дали, отдаленности и дальних

видов, я пользовался каждой возможностью, уводившей меня -- одного ли, за

руку ли матушки -- прочь с Лабесвег, из пригорода, от козней всех поваров

нашего двора.

Каждую неделю по четвергам матушка делала покупки в городе. Чаще всего

она брала меня с собой. И всегда брала меня с собой, когда предстояло купить

у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на Угольном рынке новый барабан. В

те времена, примерно между седьмым и десятым годом моей жизни, я добивал

барабан ровно за четырнадцать дней. С десяти до четырнадцати мне уже и

недели не требовалось, чтобы пробить жесть. Позднее мне иногда удавалось

превратить барабан в рухлядь с первого удара, иногда же, при уравновешенном

состоянии духа, -- три, а то и четыре месяца бережно и вместе с тем

энергично барабанить, не причиняя своей жестянке никакого вреда, если не

считать небольших трещин на лаке.

Впрочем, здесь речь пойдет о том периоде, когда я покидал наш двор с

перекладиной для выбивания ковров, со стариком Хайландом, прямившим гвозди,

с сорванцами, изобретавшими супы, чтобы каждые две недели в сопровождении

матушки появляться у Сигизмунда Маркуса и в богатом ассортименте детских

барабанов выбирать для себя новый. Иногда матушка брала меня с собой, когда

и старый еще вполне прилично выглядел, и я наслаждался этими выходами в

пестроту Старого города, всегда смахивавшего на музей и непременно

трезвонившего каким-нибудь из своих колоколов.

По большей части наши выходы протекали в приятном единообразии.

Кой-какие покупки у Ляйзера, Штернфельда или Махвица, потом к Маркусу,

который взял за правило говорить матушке изысканные и лестные учтивости. Он

явно ухаживал за ней, но, сколько мне помнится, никогда не позволял себе

более пылкого изъявления своих восторгов, нежели, с горячностью схватив

золотую, как он выражался, ручку, беззвучно ее поцеловать, -- никогда, если

не считать одного-единственного коленопреклонения, о котором сейчас и пойдет

речь. Матушка, унаследовавшая от бабки Коляйчек статную подбористую фигуру и

приятное легкомыслие, соединенное с добродушием, тем охотнее принимала

восторги Сигизмунда Маркуса, что время от времени он скорее одаривал, чем

снабжал ее практически бесплатно шелковыми нитками либо превосходными

чулками, купленными им по случаю на развале. Не говоря уж о подаваемом

каждые две недели через прилавок жестяном барабане. И в каждый свой приход

матушка ровно в половине пятого просила у Сигизмунда разрешения доверить

Оскара его заботам, потому что ей надо уладить еще несколько спешных дел.

Маркус с непонятной усмешкой склонял голову и в самых цветистых выражениях

обещал матушке беречь ее Оскарчика как зеницу ока, покуда она будет

улаживать свои столь важные дела. Едва заметная, хоть и не оскорбительная

ирония, придававшая его словам особую интонацию, порой заставляла матушку

краснеть и подозревать, что Маркус знает, какие это дела. Я, впрочем, тоже

знал, какого рода дела, столь усердно улаживаемые матушкой, она называет

важными. Недаром же мне поначалу какое-то время дозволялось сопровождать ее

в дешевый пансион на Тишлергассе, где она исчезала на подступах к лестнице и

не возвращалась примерно сорок пять минут, заставляя меня дожидаться возле

неизменно потягивающей ликер хозяйки за стаканом без слов поданного и

отвратительного на вкус лимонада, пока матушка, почти не изменившись,

возникала передо мной, прощалась с хозяйкой, которая не поднимала глаз от

своей рюмки, и брала меня за руку, не догадываясь, что даже температура руки

ее выдает. Потом, держась за горячие руки, мы шли в кафе Вайцке, что на

Вольвебергассе. Матушка заказывала себе чашечку кофе мокко, Оскару лимонное

мороженое и ждала, пока вдруг и как бы случайно Ян Бронски не пройдет мимо,

не подсядет к нам за стол и точно так же не велит поставить чашечку мокко на

успокоительно холодный мрамор столешницы. Они разговаривали при мне без

всякого стеснения, и речи их лишь подтверждали то, что я уже давно знал:

мама и дядя Ян встречались почти каждый четверг в снятой за деньги Яна

комнате на Тишлергассе, чтобы там сорок пять минут грешить друг с другом.

Может быть, именно Ян и высказал желание не водить меня больше на

Тишлергассе, а оттуда в кафе Вайцке. Он порой бывал очень стыдлив, стыдливее

даже матушки, не видевшей ничего особенного в том, что я становлюсь

невольным свидетелем истекающего часа любви, в законности которого она

всегда, и потом тоже, была глубоко убеждена. Вот так получилось, что я почти

каждый четверг по желанию Яна с половины пятого до без малого шесть торчал у

Сигизмунда Маркуса, мог разглядывать его ассортимент барабанов, мог

испробовать, мог -- а где еще предоставлялись Оскару такие возможности? --

барабанить на нескольких барабанах зараз и глядеть при этом в печальное

собачье лицо Маркуса. Пусть даже я не знал, откуда приходят его мысли, зато

я догадывался, куда они идут, что идут они на Тишлергассе, скребутся там о

нумерованные двери или, подобно бедному Лазарю, прикорнули под мраморным

столиком кафе Вайцке, дожидаясь... чего же? Крошек со стола? Но мама и Ян

Бронски не оставляли крошек. Они все подчистую съедали сами. Они были

наделены отменным аппетитом, который нельзя утолять, который сам себя кусает

за хвост.

Они были так заняты, что даже мысли сидящего под столом Маркуса приняли

бы за докучную нежность легкого сквознячка.

В один из тех дней -- дело, по-моему, было в сентябре, ибо матушка

покинула лавку Маркуса в осеннем костюме ржаво-красного цвета, -- меня,

поскольку я знал, что Маркус, позабытый, позаброшенный и, наверное,

потерянный, сидит за прилавком, весело вместе с только что приобретенным

барабаном в Цойгхаус-пассаж, темный и прохладный тоннель, по обеим сторонам

которого изысканные магазины -- ювелирные, деликатесные -- и библиотеки

жались друг к другу витринами. Впрочем, меня не влекло к заведомо дешевым,

но для меня недоступным выкладкам в витринах: нет, меня влекло прочь из

тоннеля, на Угольный рынок. Выйдя под этот пыльный свет, я застыл перед

фасадом Цойгхауса, чья базальтовая серость была нашпигована пушечными ядрами

различных размеров, из различных времен осады, для того чтобы эти железные

полусферы вызывали в памяти у каждого прохожего историю города. Мне эти ядра

ничего не говорили, хоть я и знал, что торчат они в стене не сами по себе,

что есть в этом городе каменщик, которого содержит и оплачивает управление

наземного строительства на пару с управлением по охране памятников, чтобы он

вмуровывал оружие минувших веков в фасады церквей, ратуш, а также в переднюю

и заднюю стену Цойгхауса.

Я хотел пройти в Городской театр, что выставлял напоказ свой портал по

правой стороне, отделенный от Цойгхауса узкой, полутемной уличкой. Поскольку

театр, как я и предполагал, оказался об эту пору закрыт -- вечерняя касса

открывалась лишь в семь часов, -- я нерешительно, уже подумывая об

отступлении и барабаня, начал смещаться влево, покуда Оскар не оказался

между Ярусной башней и Ланггасскими воротами. Пройти через ворота на

Ланггассе и потом свернуть налево, в Большую Вольвебергассе, я не рискнул,

потому что там сидели матушка и Ян Бронски, а если даже еще не сидели, то,

может, как раз управились на Тишлергассе и были на пути к освежающей чашке

мокко на мраморном столике. Уж и не помню, как я перешел через проезжую

часть Угольного рынка, где постоянно сновали трамваи, либо желая проехать

через ворота, либо со звонками уже выезжали из них и, скрежеща на поворотах,

сворачивали к Угольному рынку, к Дровяному рынку, в сторону Главного

вокзала. Наверное, меня взял за руку какой-нибудь взрослый, возможно

полицейский, и заботливо провел сквозь транспортные опасности. И вот я стоял

перед круто упершимися в небо кирпичами башни и, собственно, лишь по чистой

случайности, из-за одолевающей меня скуки, сунул барабанные палочки между

кирпичом и железной притолокой двери, ведущей в башню. Но, возведя взгляд

вверх по кирпичам, я уже не мог вести его вдоль фасада, потому что с

выступов и из бойниц башни то и дело обрушивались голуби, чтобы без

промедления и по-голубиному недолго отдохнуть на водосточных желобах и

эркерах, а потом снова, низринувшись с камня, увлечь мой взор за собой.

Возня голубей меня раздражала. Мне было слишком жалко собственного взгляда,

я отвел его и серьезно, чтобы избавиться от злобы, использовал свои палочки

как рычаг, дверь поддалась, и Оскар, еще не успев до конца открыть ее,

оказался внутри башни -- и уже на винтовой лестнице, и уже поднимался,

вынося вперед правую ногу и подтягивая к ней левую, достиг первых,

зарешеченных темниц, ввинчивался выше, оставил позади камеру пыток, где

помещались бережно сохраняемые и снабженные поучительными надписями

инструменты, поднимался дальше, шагал теперь с левой ноги и подтягивал

правую, бросил взгляд сквозь узкие зарешеченные оконца, прикинул высоту,

оценил толщину каменной стены, спугнул голубей, встретил тех же голубей за

очередным витком лестницы, снова зашагал с правой ноги, подтягивая левую, и,

когда в очередной раз сменил ногу, Оскар оказался наверху, он мог бы еще

подниматься и подниматься, хотя и правая и левая ноги у него заметно

отяжелели. Но сама лестница сдалась раньше времени. И он постиг всю

бессмысленность и все бессилие башенной архитектуры.

Не знаю, какой высоты башня была -- а также есть, потому что она

пережила войну. Нет у меня и охоты просить Бруно, моего санитара, принести

мне какой-нибудь справочник по восточнонемецкой кирпичной готике. Но уж

свои-то сорок пять метров до шпиля она, пожалуй, имела.

Мне -- и причиной тому была до срока утомившаяся лестница -- пришлось

задержаться на галерее, опоясывающей крышу башни. Я сел, просунул ноги между

столбиками балюстрады, наклонился вперед и мимо столбика, который я обвил

правой рукой, поглядел вниз, на Угольный рынок, тогда как левая рука

удостоверивалась тем временем в наличии моего барабана, проделавшего со мной

весь подъем.

Я не намерен докучать вам описанием многобашенного, гудящего

колоколами, древнего и якобы до сих пор хранящего дыхание средневековья,

отображенного на тысячах вполне приличных гравюр города Данцига с высоты

птичьего полета. Не займусь я и голубями, сколько бы ни твердили, будто про

голубей легко писать. Лично мне голубь вообще ничего не говорит, уж скорее

чайка. Выражение "голубь мира", может быть, справедливо лишь как парадокс.

Благую весть мира я бы скорее доверил ястребу, а то и вовсе стервятнику, чем

голубю, сварливому жильцу поднебесья. Короче говоря, на Ярусной башне были

голуби. Но голуби, в конце концов, есть и на любой мало-мальски приличной

башне, которая при поддержке положенной ей охраны памятников следит за своей

внешностью.

Нет, взгляд мой был нацелен совсем на другое: на здание Городского

театра, двери которого я, выходя из пассажа, нашел закрытыми. Этот куб,

увенчанный куполом, являл пугающее сходство с увеличенной до несуразных

размеров классической кофейной мельницей, хотя, конечно, куполу недоставало

рукоятки, необходимой для того, чтобы в ежевечерне переполненном храме муз и

просвещения перемалывать в отвратительные отруби пятиактную драму вместе с

лицедеями, кулисами, суфлерами, реквизитом и всеми занавесами. Меня

раздражало это здание, где идущее к закату и разливающее все больше багрянца

пополуденное солнце никак не желало покинуть обрамленные колоннами окна. В

тот час, на высоте примерно тридцати метров над Угольным рынком, над

трамваями, над радующимися концу рабочего дня служащими, высоко над

источающей сладкий запах мелочной лавкой Маркуса, над прохладой мраморного

столика в кафе Вайцке, возвышаясь над двумя чашками мокко, над мамой и Яном

Бронски, оставив внизу наш дом, двор, все дворы, гвозди, прямые и кривые,

соседских детей с их супом из кирпича, я, который до сих пор кричал лишь по

необходимости, стал крикуном без причин и без принуждения. Если до подъема

на башню я лишь тогда рассылал свои пронзительные звуки в структуру стакана,

в нутро лампочки, в застоявшиеся пивные бутылки, когда у меня хотели

отобрать барабан, то теперь я издал крик с башни, хотя мой барабан здесь был

решительно ни при чем. Никто не собирался отнимать у Оскара барабан, и все

же он закричал, не потому даже, что какой-нибудь голубок сбросил ему на

барабан свой помет, желая выманить из него крик. Поблизости, правда, была

патина на листах меди, патина, но не стекло. И все же Оскар закричал. У

голубей были блестящие глаза с краснотой, но ни один стеклянный глаз не

устремлялся на него, а он все же кричал. Куда же он кричал, какое расстояние

манило его? Может, здесь предстояло целеустремленно наверстать то, что на

чердаке после кормления кирпичным супом без толку разлетелось над дворами? В

какое стекло метил Оскар? Над каким стеклом -- речь могла идти только о

стекле -- он желал провести эксперимент?

Это Городской театр, это драматическая кофемолка своими закатными

окнами притянула мои новоявленные, мои впервые испробованные у нас на

чердаке, я бы даже сказал -- граничащие с маньеризмом, звуки. Через

несколько минут различной силы крика, который, однако, ни к чему не привел,

мне удалось издать крик почти беззвучный, и с радостью, с предательской

гордостью Оскар мог отрапортовать себе: два средних стекла в левом окне фойе

вынуждены были отказаться от солнечного света и представили взору два

черных, требующих скорейшего застекления четырехугольника.

Теперь следовало закрепить успех. Я выступал подобно современному

художнику, который являет свой найденный после многолетних поисков стиль,

одаряя потрясенный мир целой серией равнопрекрасных, равнодерзновенных,

равноценных, а порой даже и равновеликих проявлений своей творческой манеры.

Менее чем за четверть часа мне удалось лишить стекол все окна фойе и

часть дверей. Перед театром начала собираться взволнованная, как можно было

судить отсюда, толпа. Зеваки всегда найдутся. Почитатели моего искусства

меня не слишком занимали, Оскара же они побудили действовать еще более

строго и более формально. Только я вознамерился, проведя еще один дерзкий

эксперимент, обнажить потайную суть вещей, а именно через открытое фойе,

сквозь замочную скважину в дверях направить в еще темный зрительный зал

совершенно особый крик, дабы поразить гордость всех держателей абонементов

-- театральную люстру со всеми ее отшлифованными, зеркальными, преломляющими

свет многогранными висюльками, как углядел в толпе перед театром

ржаво-красную ткань: это матушка совершала обратный путь из кафе Вайцке,

выпив кофе и покинув Яна.

Впрочем, нельзя не признать, что Оскар адресовал свой крик и роскошной

люстре. Но успеха он, судя по всему, здесь не имел, ибо на следующий день

газеты сообщали только о треснувших по загадочным причинам окнах и дверях

фойе. Полунаучные и научные изыскания в фельетонном разделе прессы еще много

недель заполняли столбцы невероятной чепухой. Так, "Новейшие вести"

использовали для объяснения идею космических лучей. Люди из обсерватории,

иными словами высококвалифицированные деятели умственного труда, рассуждали

о пятнах на солнце.

Со всей возможной скоростью, которую только допускали мои короткие

ноги, я скатился вниз по винтовой лестнице и, немного задохнувшись,

применился к толпе перед театральным порталом. Ржаво-красный осенний

комплект матушки не сиял больше сквозь толпу, -- не иначе, она в лавке у

Маркуса, возможно, рассказывает там о бедах, которые натворил мой голос, а

Маркус, принимающий и мое запоздалое развитие, и алмаз в моем голосе как

нечто вполне естественное, думалось Оскару, двигает кончиком языка и

потирает изжелта-белые руки.

Но от порога лавки моему взору представилась такая картина, которая

сразу же заставила меня позабыть про голос, режущий стекло на расстоянии,

ибо: Сигизмунд Маркус стоял да коленях перед моей матерью и все плюшевые

звери, медведи, обезьяны, собаки, даже куклы с закрывающимися глазами, равно

как и пожарные машины, и лошадки-качалки, и все паяцы, охраняющие его лавку,

казалось, тоже готовы вместе с ним рухнуть на колени. Он сжимал двумя руками

обе руки матушки, демонстрируя коричневатые, поросшие светлым пушком пятна

на тыльной стороне ладони, -- и плакал.

У матушки тоже был серьезный, соответствующий ситуации взгляд.

-- Не надо, Маркус, -- говорила она, -- пожалуйста, не надо здесь, в

лавке.

Но Маркус не унимался, и в речи его звучала не забываемая для меня,

заклинающая и в то же время утрированная интонация:

-- Не делайте этого больше с Бронски, ведь он работает на Польской

почте, на Польской, добром оно не кончится, верьте мне, потому что он с

поляками. Не делайте ставку на поляков, если уж хотите делать ставку,

ставьте на немцев, потому что они поднимутся не сегодня, так завтра, они и

сегодня уже поднимаются, их уже видно, а фрау Агнес все еще делает ставку на

Бронски. Ставьте тогда на Мацерата, он у вас есть, если уж хотите ставить,

или, если, конечно, пожелаете, ставьте на Маркуса и будьте с Маркусом,

потому что он недавно окрестился. Поедем с вами в Лондон, фрау Агнес, у меня

есть там свои люди и есть документы, если только пожелаете уехать, а если вы

не хотите с Маркусом, потому что его презираете, ну тогда презирайте. Только

он просит вас от всего сердца, чтоб вы не делали ставку на этого

психованного Бронски, который так и останется при Польской почте, а Польше

скоро конец, потому что скоро они придут, немцы-то.

Но именно когда матушка, потрясенная таким количеством возможностей и

невозможностей, хотела разрыдаться, Маркус увидел меня в дверях лавки и,

выпустив одну руку матушки, указал на меня пятью красноречивыми пальцами:

-- Вот, пожалуйста, его мы тоже возьмем в Лондон, пусть как принц там

живет, как принц!

Тут и матушка на меня поглядела и чуть улыбнулась. Может, подумала про

пустые окна фойе, а может, виды на другую столицу, на Лондон, ее

развеселили. Но, к моему великому удивлению, она замотала головой и сказала

небрежно, словно отказывалась от приглашения на танцы:

-- Благодарю вас, Маркус, но ничего у нас и в самом деле не получится

-- из-за Бронски.

Восприняв дядино имя как сигнал, Маркус быстро поднялся с колен,

сложился, будто нож, в поклоне и произнес: -- Вы уж не серчайте на Маркуса,

я так и думал, что вы из- за него не хотите. Когда мы вышли из лавки в

пассаже, Маркус, хотя время еще не подошло, запер ее снаружи и проводил нас

до остановки пятого трамвая. Перед фасадом Городского театра до сих пор

стояли прохожие и несколько полицейских. Но я не боялся и почти не вспоминал

о своих победах над стеклом. Маркус нагнулся ко мне и прошептал скорее для

себя, чем для нас: -- Как он все у нас умеет, маленький Оскар! Бьет в

барабан и устраивает скандал перед театром. Матушку, проявившую при виде

осколков заметную тревогу, он утешил движением руки, а когда пришел трамвай

и мы сели в прицепной вагон, он еще раз произнес свои заклинания, тихо,

опасаясь чужих ушей:

-- Ну ладно уж, оставайтесь с Мацератом, который у вас есть, а на

Польшу больше не ставьте...

Когда сегодня, лежа или сидя на своей металлической кровати, но

барабаня в любом из этих положений, Оскар вновь отыскивает путь к

Цойгхаус-пассажу, каракулям на стенах темниц в Ярусной башне, самой башне,

смазанным маслом орудиям пытки, за колоннами -- трем окнам в фойе Городского

театра и снова к Цойгхаус-пассажу и лавке Сигизмуида Маркуса, чтобы суметь

точно воспроизвести отдельные детали того сентябрьского дня, ему приходится

одновременно искать страну поляков. Но чем он ищет ее? Да своими барабанными

палочками. Ищет ли он страну поляков также и своей душой? Он ищет ее всеми

органами чувств -- но ведь душа не орган.

Я тоже ищу страну поляков, которая "сгинела", которая еще раз не

"сгинела". Другие говорят: скоро сгинет, уже сгинела, снова сгинела. Здесь,

в этой стране, начали заново искать страну поляков с помощью кредитов,

фотоаппаратов, компасов, радаров, волшебных палочек и делегаций, гуманизма,

лидеров оппозиции и союзов изгнанников, что до поры, до времени уложили в

нафталин свои национальные костюмы. Покуда здесь, в этой стране, ищут страну

поляков душой, наполовину с Шопеном в сердце, наполовину с идеями реванша,

покуда они ставят крест на четырех разделах Польши и уже замышляют пятый,

покуда они летят в Варшаву на самолетах "Эр Франс" и выражают сожаление,

возлагая веночек на том месте, где некогда было варшавское гетто, покуда в

этой стране намерены искать страну поляков с помощью ракет, я ищу Польшу на

моем барабане, я выбиваю: сгинела, еще не сгинела, снова сгинела, ради кого

сгинела, скоро сгинет, уже сгинела. Польска сгинела, все сгинело, "Еще

Польска не сгинела".

 

 

ТРИБУНЫ

 

 

Разрезая пением окна в фойе нашего Городского театра, я искал и впервые

обрел контакт со сценическим искусством. Несмотря на то что внимание матушки

было полностью отдано Маркусу, она явно догадалась о моем непосредственном

отношении к театру, потому что перед ближайшим Рождеством купила четыре

билета -- для Стефана, Марги Бронски, а также для Оскара -- и в последнее

воскресенье перед Рождеством взяла нас троих на представление рождественской

сказки. Второй ярус, первый боковой ряд. Роскошная люстра, нависая над

партером, старалась изо всех сил, и я был рад, что не распилил ее своим

пением с башни. Уже и в те времена детей было чересчур много. На ярусах их

насчитывалось больше, чем матерей, тогда как в партере, где сидели люди

состоятельные и более осторожные в детопроизводстве, соотношение между теми

и другими составляло примерно один к одному. Это ж надо, до чего дети не

умеют себя вести. Марга Бронски, сидевшая между мной и сравнительно

воспитанным Стефаном, сползла с откидного сиденья, хотела залезть снова,

потом предпочла кувыркаться перед балюстрадой, подол ее платья застрял в

откидном механизме, Марга завопила, хотя, по сравнению с остальными

горлопанами вокруг нас, вопль ее звучал вполне терпимо и не слишком долго,

потому что матушка заткнула этот глупый детский рот конфетами. Сося конфету

и до срока выбившись из сил от ерзанья на мягком стуле, маленькая сестричка

Стефана уснула вскоре после начала представления, а после каждого действия

ее приходилось будить для аплодисментов, которым она предавалась с великим

усердием. Показывали сказку про Мальчика-с-пальчик, которая с первой сцены

увлекла меня и, что вполне понятно, лично касалась. Сделано все было вполне

искусно. Мальчика и вовсе не показывали, давали лишь услышать его голос, а

взрослых заставляли бегать за хоть и невидимым, но вполне активным забавным

героем. Вот он сидит в ухе у лошади, вот он разрешает отцу продать себя за

большие деньги двум жуликам, вот он проказничает на полях шляпы у одного из

жуликов, потом забивается в мышиную норку, потом -- в домик улитки, потом

действует заодно с ворами, попадает в сено, а вместе с сеном -- в живот к

корове, но корову забивают, потому что она говорит голосом

Мальчика-с-пальчик. А коровий сычуг вместе с проглоченным пареньком попадает

на мусорную кучу, где его проглатывает волк. Но разумными речами Мальчик

заманивает волка в дом своего отца, в кладовую, и там, когда волк только

собрался было заняться грабежом, поднимает страшный шум. Ну а конец именно

такой, как и положено в сказках: отец убивает злого волка, мать вскрывает

ножницами брюхо обжоры. Мальчик-с-пальчик выходит на волю, иными словами,

слышно, как он кричит: "Ах, папочка, я побывал и в мышиной норке, и в

коровьем сычуге, и в волчьем брюхе, а теперь я останусь у вас". Меня

растрогал такой конец, а бросив взгляд на матушку, я заметил, что она

спрятала лицо в носовой платок, потому что, подобно мне, восприняла действие

на сцене как глубоко личное переживание. В последующие недели матушка легко

приходила в умиление и, пока шли рождественские праздники, то и дело

прижимала меня к себе, целовала и называла Оскара, наполовину шутливо,

наполовину грустно, -- мой Мальчик-с-пальчик. Или же: мой бедный-бедный

Мальчик-с-пальчик. Лишь летом тридцать третьего мне вторично предложили

поход в театр. Из-за некоторого недоразумения, мною вызванного, получилось

не совсем так, как надо, но все равно спектакль произвел на меня глубокое и

длительное впечатление. Еще и по сей день во мне все гудит и колышется, ибо

приключилось это в Лесной опере Сопота, где под открытым ночным небом, из

лета в лето поверяли природе музыку Вагнера.

Вообще-то матушка жаловала оперы, а Мацерат и оперетты едва выносил.

Ян, конечно же, ориентировался на матушку и обожал арии, хотя при всей своей

музыкальной внешности был начисто лишен музыкального слуха для восприятия

дивных звуков. Зато он был лично знаком с братьями Формелла, бывшими своими

одноклассниками из средней картхаусской школы, которые проживали теперь в

Сопоте, ведали освещением променада, фонтанов перед курзалом и казино, а

также трудились осветителями на оперных фестивалях в Сопоте.

Дорога в Сопот шла через Оливу. Утро в Дворцовом парке. Золотые рыбки,

лебеди, матушка и Ян Бронски в знаменитом Гроте шепотов. Потом опять золотые

рыбки и опять лебеди, тесно сотрудничавшие с фотографом. Когда делали

снимок, Мацерат усадил меня к себе на плечи. Барабан я возложил ему на

голову, что неизменно, даже и тогда, когда снимок был уже наклеен в альбом,

вызывало всеобщий смех. Прощание с рыбками, лебедями и Гротом шепотов.

Воскресенье было не только в Дворцовом парке, но и за железной решеткой

ограды, и в трамвае на Глеткау, и в курзале Глеткау, где мы обедали, пока

Балтийское море непрестанно, словно больше ему и заняться нечем, приглашало

искупаться, -- решительно повсюду царствовало воскресенье. Когда променад

вывел нас к Сопоту, воскресенье выступило против нас, и Мацерату пришлось

уплатить курортный сбор.

Купались мы в Юж<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...