Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

А. Лежнев. Прошлое «черты». Белорусские страницы




А. Лежнев

 

Прошлое «черты»

Белорусские страницы

 

Дух компромисса отличал быт и культуру еврейства. Оно было сдавлено извне национальным гнетом, искусственно отрезано от сельского труда, спрессовано в городах и местечках черты оседлости. Старинная солидарность преследуемой народности и гонимой религии создала между евреями более тесную связь и навыки взаимопомощи. Ни один народ не насчитывал, пожалуй, такого количества людей без определенных занятий, нищих, убогих, сумасшедших, – людей, нуждавшихся в общественной поддержке. Буржуазия, гораздо менее многочисленная в еврействе, чем это принято думать, но все же сумевшая наложить свой отпечаток на всю его внутреннюю жизнь, нравы, обычаи, как класс экономически более сильный и культурный, чувствовала на себе давление огромных масс мелкой буржуазии и ремесленного пролетариата. Это вынуждало ее к уступкам и привычке разрешать конфликты посредством «полюбовного» соглашения. С другой стороны, к компромиссу тяготела и еврейская беднота: в силу экономической неразвитости местечка и города черты оседлости, классовая борьба не могла проявиться в отчетливых, резких формах, какие мы видим там, где существует сильный промышленный пролетариат. Ожесточенные, страстные дебаты по поводу дела общинного значения, дебаты, полные оскорблений и угроз, кончались какой‑ нибудь скромной подачкой со стороны патрициата, который вздыхал, сулил всякие несчастья тем, кто заставлял его развязывать тугую мошну («в землю! », «сгореть! » и пр. ), и уверял, что еще один такой расход – и он пойдет с нищенской сумой по дворам. Постоянно бродившая энергия недовольства расходовалась по отдельным случайным поводам и с частичным расчетом на благотворительность. Когда умирал иной скупой и зажившийся богач, беднота не давала его похоронить, требуя выкупа. Расчет был верный: еврейский обычай велит, чтобы тело было предано земле в первый же день по смерти. Толпа волновалась и угрожала. Вдова ходила с поджатыми губами, маленькая, высохшая, злая, в черном, не по годам, парике, готовая, казалось, лучше сама лечь в землю, чем отдать «разбойникам» «кровные» деньги. В историю вмешивались со стороны – «уважаемые люди», т. е. опять‑ таки богачи. Они торговались с «буянами» и улаживали дело соглашением, сойдясь на какой‑ нибудь средней цифре, меньшей, чем требовал «распущенный» плебс, и большей, чем давала неумолимая вдова. Великолепный старик, со скандалом завершивший свой благообразный жизненный путь, отмеченный мелкими и крупными плутнями, обсчитыванием крестьян, махинациями с казной, находил свое последнее убежище под старыми березами и тополями мрачного беклиновского кладбища.

Духом соглашательства была исполнена эта вегетарианская культура книжников и мирных буржуа. Нигде так не боялись крови, насилия, смелого поступка. Годы притеснений со стороны государства научили этих бесправных людей обходить препятствия окольным путем, унижением, взяткой. Смерть предстояла им в ужасающе трагическом облике. Надгробные рыдания потрясали своей личной, безмерной, отчаянной скорбью, в которой уже не было ничего от обряда. Ангел смерти – «малхамовес» – поминался в проклятиях, заменяя собой христианского чорта; им пугали детей. Солдатчина, ни для кого не сладкая, здесь вызывала совершенно исключительное отвращение и страх. Грубость, физическая сила, удальство казались одинаково непристойными. Еврейство знало воров, но почти не знало убийц. Пьяница и ерник, хвастливый воин, Фальстаф, Заглоба оставались чуждыми его сознанию. Поистине, ражий Исав не был в чести у Израиля!

Особенно очевидным становился дух соглашательства в еврейской благотворительности. Ни у одного народа, за исключением разве англичан, она не обладала такой сложной, разветвленной, всепроникающей системой. Она переставала уже здесь быть чем‑ то зависящим от личного усмотрения и произвола. Она сделалась обязательным установлением. Это был откуп, посредством которого буржуазия сохраняла свое господство, цена, уплаченная ею за влияние на массы городской и местечковой бедноты, за относительное спокойствие «у себя дома». Благотворительность охватывала все мелочи быта и, как все у евреев, шла под фирмой религии. То, что в другом месте являлось заботой государства или промыслом частных лиц, здесь было делом филантропии: от здравоохранения и больниц до похорон, которыми распоряжались погребальные братства («священные товарищества»). Благотворительность давала стипендии учащимся духовных школ, организовывала общественную выпечку мацы для несостоятельных, устраивала браки многочисленных убогих и дефективных невест и женихов города, в исполнение библейского завета плодородия: глухонемого женила на идиотке, слепую выдавала замуж за горбатого. Можно было подумать, что какой‑ то злобный Бербенк или Мичурин производит опыты над скрещиванием человеческого материала, желая узнать, какие результаты получатся от многократного сочетания уродств.

Трудно себе представить нечто более развратительное и отталкивающее, чем эта филантропия. Несмотря на многовековую привычку к благотворительности, на ее освященность обычаем, «хозяева», т. е. состоятельные люди, раскошеливались очень туго, неохотно, с бранью и проклятиями, ревниво поглядывая в сторону соседа – не дал ли тот меньше? – и всегда были готовы отлынуть от выполнения благочестивого долга. Это не мешало им говорить о своих щедротах очень много и нескромно, колоть ими каждому глаза. Благотворительность молчаливая, которая рекомендуется древним законом, существовала разве только как исключение. Все было устроено так, чтобы возможно больнее дать почувствовать нуждающемуся его нужду и оказываемое ему благодеяние. Среди евреев существовал обычай давать «кушать дни». Вместо того, чтобы помочь какому‑ нибудь бедняку, учащемуся, сироте‑ подростку определенной суммой или устроить его где‑ нибудь и платить за его содержание, его распределяли между несколькими «хозяевами», у каждого из которых он столовался в определенные дни недели. Русский интеллигент его бы отослал на кухню, где бы его накормила кухарка. В еврейском быту сохранялось еще многое от патриархально‑ цехового уклада, и «кушавший дни» помещался, как и прислуга, за одним столом с хозяевами, в самом конце его. Он жался в своем углу, не поднимая глаз от тарелки, – какой‑ нибудь убогий, дурачок из полесской деревни, с тоненьким и растерянным голоском, слюнявик, измученный солитером, юноша из духовного учебного заведения, мальчик‑ подмастерье; ему подавали последнему и изредка обращались со снисходительной – сверху вниз – шуткой. Он зависел от характера и благоусмотрения хозяйки, которая не всегда справлялась с библейскими заповедями и вовсе не была занята тем, чтобы положить ему жирный кусок. В лучшем случае у него хватало такта и ума на то, чтобы не сделать общей забавой; но лучший случай не был самым частым. Да, немного он выигрывал от патриархальности!

Свадьбы перезрелых невест и убогих, устраивавшиеся набожными благотворителями, напоминали потешные свадьбы шутов и шутих. Невеста в красных прыщах и с выпученными глазами, проревев белугой, сколько полагалось по обычаю, и еще немного сверх того, сидела на стуле, растопырив ноги в новых башмаках. Жених, красноглазый и прихрамывавший кузнец, местечковый Гефест, конфузливо и жалко улыбался. Две пары принужденно кружились на крашеном полу, изображая экстатическое свадебное веселье. В дверях были видны лица немногочисленных любопытных. Некоторые откровенно смеялись. Изредка величественно вплывал кто‑ нибудь из хозяев (торжество происходило в доме благодетеля, в одной из боковых комнат), вплывал, отражая на своем лице законное довольство исполненным долгом и тайное наслаждение от форса, который не замечала одна невеста, – каменная, оглушенная, выпучившая бессмысленный взгляд не то на тарелку с пятнистыми яблоками, не то в будущее, встававшее смутной тенью за яблоками, за шарканьем, за окнами, налитыми сумерками.

Да и что хорошего могла бы она в нем разглядеть? Не раз и не раз еще придется ей обивать порог этого дома, придерживая красными от холода руками концы своей обтрепанной клетчатой шали, не раз и не раз рассказывать о своих докуках, плакать и сморкаться в юбку и снова и снова разматывать бесконечную пряжу истории о неудачах больного кузнеца, единственной хорошо известной ей истории. Хозяйские дети, дразнившие ее до свадьбы американской куклой и «лупатой», будут озоровать над нею и теперь, когда она станет возвращаться домой, а она сделает вид, что не замечает их озорства, – и, пожалуй, в самом деле не заметит, погруженная в свои заботы, скорбящая о том, что бог не дал ей детей, хотя ей бы радоваться этому, и довольная, что помощь получила не от чужих, а от родственников: все‑ таки легче.

Благотворительность общественная осложнялась родственной, клановой, тоже чрезвычайно развитой. Разграничить их, особенно в каком‑ нибудь местечке, где соперничали три‑ четыре «знатных» рода купеческих Монтекки и Капулетти, покровительствовавших каждый своим, было не так просто. Но и род, семья в свою очередь раскалывались этой помощью на двое: родственники были у мужа и жены. Семья жила на вулкане, сотрясаемая взрывами родственных чувств и пароксизмами междоусобной филантропии. Какой вид благотворительности был лучше – трудно сказать: оба были достаточно циничны, хотя и неизбежны в тех условиях, в каких жило еврейство черты оседлости (недаром ведь еврейские нищие не просили, а требовали милостыни; они правильно оценивали характер еврейской благотворительности, которая была не любезностью, а обязанностью, необходимостью, пусть и неприятной). И общественная и родовая филантропия одинаково вытравляли чувство собственного достоинства у тех, кому оказывалась помощь, превращали бедняка в нищего, со всеми отрицательными чертами этой профессии, создавали класс людей с иждивенческой психологией, неспособных к сопротивлению и борьбе, льнувших к богатству.

Со стороны казалось, что корабль еврейского города плыл по истории бесшумною тенью, неслышно проходя сквозь века и годы, – призрачный летучий голландец, со своей неизменной командой в диковинных лапсердаках, белых чулках и туфлях. Но это была ошибка. При всей цепкости своего быта, седого, обросшего мохом традиций, отдающего старческой затхлостью, он все же не являлся таким неизменным, в себе завершенным и чуждым окружающему, средневековым фантомом. Он давно уже был расколот и жил двойственной жизнью, где древнее, освященное законом и обычаем, перемешивалось с новизною просветительства. Если стены внутреннего гетто еще не пали, то все же в них были пробиты огромные бреши. Самый лапсердак, удерживающийся и доныне в Галиции и привисленской Польше, этот костюм благочестия и вывеска обособленности, исчез уже лет тридцать‑ сорок назад даже из наиболее глухих углов Белоруссии. Еврейская буржуазия потянулась к светскому образованию, а за нею и мелкая буржуазия. Дух рационализма и оппозиции к старине креп по мере того, как шло вперед экономическое развитие страны. Гимназия и университет сулили какие‑ то новые выходы из душного, набитого людьми, подвала черты оседлости. Стало хорошим тоном говорить дома, с детьми, по‑ русски, хотя бы и коверкая язык. Талмуд вытеснялся грамматикой Кирпичникова, и место ешиботника занял экстерн.

Лохматый и угрястый, с подвижными, презрительными ноздрями, он исполнен был превосходительной иронии и регулярно проваливался на экзаменах. Происходило это оттого, что он принимал на себя непомерную нагрузку и прямо от хедерной скамьи, от комментариев Раши, едва умея по‑ русски читать, брался за год (а фактически за три месяца, потому что первые девять бездельничал и мрачно позировал, будущий герой, перед знакомыми девицами) пройти курс шести классов. Где же ему, местечковому гению и домашней знаменитости, меньше? Математику он знает, не уча, потому что он – прирожденный математик (чтоб он срезался по алгебре? – смешно! ), физика – тоже наука! Сочинения он умел писать, когда ему было еще десять лет, а Цезаря и Овидия он пройдет в две недели по подстрочнику: в конце концов ведь это мелочь. На «мелочах» он и проваливался. Вдобавок к нему и придирались: какой же это статский советник откажет себе в удовольствии посадить в калошу «жидка», воображающего, что он может «выбиться в люди»? Срезавшийся гений возвращался домой вдвойне ироничный, реже прежнего стригся, носил косоворотку и шнурок с кистями, и через год экзаменовался уже за пять классов, впрочем – с таким же успехом.

Но экстерн был не только трагикомической фигурой. Из этой рыхлой массы получался известный отсев действительно упорной и талантливой молодежи, прорывавшейся за границу, в университет, в науку, в революционное движение. Под псевдонимами, взятыми из «Овода» или другой любимой и романтической книги, они становились известными в гомельском «Рве» или на минской Немиге, в кварталах бедноты, в берлогах голи, куда не всегда решалась итти полиция.

Экстерн в Западном крае отчасти соответствовал семинаристу шестидесятых годов. Просветительская эпоха, пережитая русской интеллигенцией в середине прошлого века, развернулась здесь много позже, на рубеже двух столетий – и дальше, к 1905 году. В местечках возникли шестидесятницы. Полные практического идеализма, утилитаристки и энтузиастки, они делались акушерками, фельдшерицами, шли на зубоврачебные курсы, обучали неграмотных. В голове у них была окрошка из Шпильгагена, Чернышевского, Толстого, и Золя. Бокль лежал на столе рядом с «Эрфуртской программой», Писарев и Ибсен переживались с одинаковой остротой. Но надо было удивляться их энергии, их умению всюду найти себе дело.

Просветительство захватывало не только буржуазию, но и ремесленников, мелких лавочников, приказчиков, проникая в самую толщу еврейского населения. На сонных субботних улицах появились – верх дерзости! – курильщики папирос. Девушки сидели над толстым томом хрестоматии «Русские писатели», где были обозначены ударения, и тщательно воспроизводили в своем выговоре все особенности правописания. География Янчина сделалась настольной книгой. Когда у жениха спрашивали, как ему понравилась девушка, которую ему сватали, он отвечал: «Грамматику Кирпичникова она знает лучше меня, зато я тверже вызубрил немецкий самоучитель». Но просветительство недолго сохраняло свой мирный характер. Приближался 1905 год. Тишина полесского города ломалась и дыбилась. Улица узнала новое слово: «бундовец» – и еврейские парни познакомились с револьвером, забастовкой и самообороной.

Не следует думать, что еврейское просветительство было последовательно и шло до конца. Дух компромисса, пропитывавший жизнь и быт черты оседлости, сказался и здесь. Местечковый свободомыслящий курил демонстративно папиросы в субботу, рискуя своей репутацией. Но ездить в субботу не смел еще никто. До этого дерзость свободомыслия не доходила и в мечтах. Городской атеист уже и ездил в субботу, но он ни за что бы не решился оставить своего сына необрезанным. Это поставило бы его вне «общества». В большие праздники – «рош‑ ха‑ шоно», «йом‑ кипур» – он степенно и с достоинством шел в синагогу, выражая свой радикализм в каком‑ то неуловимо светском покрое и цвете новенького, со складками, талеса, и в том, что молитвы он не читал вслух, а только следил глазами по книге. А если бы вы ему что‑ нибудь заметили на этот счет, он бы вам сказал, что одно дело – эти языческие, суеверные и грубые религии христианства, другое дело – еврейская рационалистическая система правил поведения. Шестидесятницы выходили замуж и подвергали своих сыновей обрезанию, как и не эмансипированные местечковые бабы. Их разумные педагогические теории не мешали им усаживать детей с шестилетнего возраста за древне‑ еврейский язык и священное писание, вероятно, для того, чтобы детальное знакомство с эксцессами Лота и хитростями Онана, родословной Ноя и длиной шестов скинии воспитало в них умеренность, характер и вкус к точной науке.

Двойственно и по‑ своему даже трагично было положение подростка, который жил и воспитывался в этой смешанной атмосфере просветительства и традиции и был достаточно взрослым, чтобы многое воспринимать сознательно. Дома он читал Тургенева, Гюго, иногда и социалистическую брошюру в красной обложке. В хедере ему вдалбливали в голову схоластику комментариев к Библии и мелочную казуистику талмудического права. В синагоге на него обрушивались сильные и тягостные впечатления ритуала тысячелетия преследуемой религии. Мистерия Нового года звучала то протяжными, то дробными стонами хриплого, надсадного рога, возникшими где‑ то в далеком, непонятном и чудовищном веке. В День искупления люди в длинных белых балахонах трижды падали на землю и плакали. Пронзительна была молитва – «благословение коганов». Он помнил, как его, еще мальчика, отец покрывал тогда своим талесом: нельзя смотреть на таинство, иначе ослепнешь. Слышалось торопливое шарканье взбиравшихся на скамейки людей. И вдруг все изменялось.

– А‑ ди‑ ной! – доносился откуда‑ то из глубины, из пропасти стонущий, рыдающий, смертельно потрясенный голос.

– А‑ а‑ а‑ а‑ а‑ а! – шелестел в ответ шелест многих голосов, ветер жалобы и недоумения, и белые фигуры на скамьях качались, как призраки, приподымая растопыренными пальцами складки талесов.

Запрет нарушался, и он уже давно успел убедиться, что опасность ослепнуть не так велика. Но трудно вытравить из памяти вырубленные в ней жестокие следы, и та религия, которую наш благоразумный «атеист» в своем новом молитвенном облачении неуловимо‑ светского образца, больше всего на свете боявшийся оскорбить чужие верования, изображал рациональной и практической, представлялась подростку каким‑ то застенком, душным и безрадостным подземельем, где заботливо культивировались скорбь, уныние, покорность. Он готов был иногда даже завидовать «язычникам» с их колокольным звоном, нарядной службой, буйными праздничными толпами у церковных оград и молодыми епархиалками, выходящими из ограды в одинаковых платьях и передниках.

Если просветительство и охватило к началу века все еврейство Белоруссии, то была все же определенная разница между городом и местечком и между разными типами городов. В таких старых культурных центрах, как Минск, просветительская эпоха началась гораздо раньше, чем в городах Полесья, вроде Бобруйска, представлявших собой как бы большое местечко, и поэтому пережила уже первые свои восторги и утратила первую свою остроту. Буржуазия, раньше других классов вступившая на путь европеизации, давно уже успела усвоить себе то, что ей нужно было, от светской культуры: европейское платье; русский язык; пружинные матрацы вместо традиционных перин; квартиру с плюшевой мебелью в чехлах и пианино; олеографии с голландскими пейзажами и элегической мельницей у озера, поросшего камышом; гимназию, где обучались ее дети; дачу, где они валялись в гамаках и разбивали крутые яйца о рыжие стволы сосен, усеивая землю скорлупой; заграничные курорты. Для нее все это было уже прочно завоеванным, привычным, заурядным и не мешало сохранять: шадхонов, резников, обрезания, бар‑ мицвы, ханукальные свечи, пасхальную мацу, пуримские «шалахмонес». Из просветительской она уже вступила во вторую стадию буржуазной цивилизации – бордельную. Ее молодые люди ездили в богоугодные заведения Новокрасных улиц, обедали в русских ресторанах, курили в субботу, но без вызова, как в будни, играли на биллиарде и в карты, знакомились с поэзией отдельных кабинетов, и изредка, преодолевая отвращение веками трезвой расы, пили вино – не старозаветную водку, которую разрешали себе и деды, а какую‑ нибудь мадеру, сфабрикованную здесь же на месте (недаром ведь одну из минских фамилий – Махтей – переделали в Мах‑ мадера – «делай мадеру»). У них исчезла и та любовь к книге, что характеризовала традиционную еврейскую культуру, и та приверженность к знанию, которой отличались просветители, и начало все обнаженнее выступать ничем не прикрытое приобретательство, преклонение перед деньгами и грубый, низколобый «эпикуреизм» безопасного разврата и беззубой иронии. Особенно отчетливо это проявилось после 1905 года, когда схлынула революционная волна и мода на гражданские чувства, и вчерашние бундовцы перешли на подножный корм.

В полесском городе и местечке обычай был крепче, упорнее, а силы, которые могли бы его расшатать, росли медленнее. Они прорвались с запозданием, но зато с большей силой, и начало века застало их работу в самом разгаре. Как ни склонен был еврейский «свободомыслящий» к компромиссу, но «закон» и быт предстояли перед ним совсем в другом облике и с другим эмоциональным знаком, чем перед окультуренным буржуа передового центра. Для того они были безопасны, курьезны, как экзотика, и, пожалуй, даже кое‑ чем полезны. Этого они спутывали по рукам и ногам, и он вынужден был отрицать их и бороться. Каждая разорванная в субботу бумажка была вызовом, каждая отвоеванная у ритуала вольность – событием.

Просветительство не разрушило старого еврейства, этого царства обычая и ритуала. Оно сошлось с ним на компромиссе. Была признана гимназия, но рядом остался хедер. Девушки читали Арцыбашева и учились на курсах, но женихов им приискивал шадхон. Образованному человеку разрешалось пренебрегать субботними запретами, но он должен был в большие праздники посещать синагогу. На нижних ступенях социальной лестницы власть старого закона была гораздо сильнее. Там еще жили заметною жизнью магия и анимизм, предание и благочестие. Там отрицание не проделало и половины своей работы, было свежо и остро и не думало еще о договоре мира. С каждым годом все больше появлялось нарушителей завета. Но старина была достаточно крепка, и в 1917 год город и местечко Полесья вступают причудливой смесью традиций и просветительства, суеверия и рационализма. Перевес все еще на стороне ритуала, и метле революции предстоит большая работа.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...