Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Рассказ об утопшем журналисте, о таракане в булке и Аристархе Зыбине 8 глава




Дом Аннушки был дедовский. Комнаты уютные и низкие. В переднем углу перед дедовскими киотами горели три огонька. Веяло кипарисами и молитвами.

Аннушка приносит лампу и суетливо бежит на кухню ставить самовар.

— Герошка! Откуда это у тебя? Родственница, что ли? — недоуменно спрашивает солдат, мигнув глазами в сторону Анны.

— Богомолка. Богатая стра-асть! Любит у себя странных принимать… Блажная маненько… Веди себя, Кузьма, только подуховнее! Не любит она пустых речей. Да крестись лучше. Не махай кулаками и не чеши поясницу…

— Ладно. Нечива военного человека учить. Мы все это на практике превозошли…

Вошла Анна. Внесла большой кипящий самовар. Из дедовского сундука вынула расписную посуду с славянскими надписями — для духовных. Пили чай.

— Куды сичас, Геронтьюшка, стопочки свои направляешь? — спрашивает Анна.

— В степи новочеркасские! — елейно отвечает Геронтий, попивая чай с блюдечка. — Монастырек там бедный лежит… так я от игумена подаяние несу… Весь мир хрещеный забыл этот монастырек, Аннушка, и тропочки к нему даже травой заросли…

Геронтий прослезился, всхлипнул и утер рукавом красные глаза. Солдат покосился и про себя подумал: «Поистине дар слезный!»

— По пути зайду к Митрофанию Воронежскому… — закатив глазки, восторженно пел Геронтий, — свечечки за добрых людей поставить надоть… Великий угодник Митрофаний… Любит народ расейский в скорбях к нему обращатися… Такой уж угодник ласковый и до Бога доходник изрядный!..

— Ласковый угодник! — вставил хриплым басом Кузьма, чтобы только не молчать, — у нас в полку икона его висела… Раз погрозило мне начальство за пьянство отдать под суд…

Геронтий ущипнул Кузьму за ляжку, чтобы тот умолк, видя, как Анна неодобрительно покосилась на Кузьму.

— Аннушка, радость моя, я к тебе седни пришел не ради объедения и праздности!.. — опять заговорил Геронтий. — Сам Господь внушил мне, скудоумному, направить к тебе стопы мои…

— Да что ты, Геронтьюшка?!

— В день престольный праздника нашего был я, тихая моя радость, якобы в духе… Не то сон, не то явь причудилась мне, Аннушка… Видел я поле неоглядное, и конца-краю ему нет… А посередь-то поля стоит лествица от земли до небесе, вся из белого камене свияжского… А по лествице-то анделы Божии в ризах златокрыльчатых восходят и нисходят, восходят и нисходят… А вверху лествицы Сам Батюшка Иисус Христос. Ликом из себя светлый, в одежде белым-белее и поясом парчовым опоясанный! Очи Его как свещи горящие; глядит Спас Милостивый на землю, и личико Его думчивое.

А на земле у лествицы стоишь ты, раба Божья Анна, как бы на молитве. И подходят к тебе два андела светлых белоперых близехонько. А они, светлые, взяли тебя под рученьки и повели по лествице…

— Господи Иисусе! — в страхе закрестилась Анна, и на глазах ее зажглись слезы.

— Довели тебя, Аннушка, анделы до средины лествицы… и скрылось видение от грешных очей моих… И не видал я больше ни лествицы, ни анделов, ни Спаса Милостивого…

— Геронтьюшка! Избранник! Растолкуй мне, скудоумной: что сие видение значит? — воскликнула Анна испуганно.

— Вот мое толкование скудоумное, Аннушка… Великая ты предстательница и угодница пред Господом — каждую слезу и вздох видит и слышит Спас Милостивый. Все твои слезы у андела в кадильнице. Все зачтены!.. А все же, Аннушка, радость моя тихая, мало еще ты приложила усердия… Анделы, как сказывал я тебе, довели тебя только до срединочки лествицы… А ты приложи еще усердие, принеси жертву благотворения, и доведут тебя тогда ангелы белоперые до чертога Спаса Милостивого.

— Спаси тя Христос, Геронтьюшка! — шепчет Анна, обрадованная.

— И где ты только, Герошка, так врать научился, словно по писаному?! — восхищенно воскликнул Кузьма. Геронтий и Анна взглянули на солдата укоризненно. В окно глядела ласковая предутренняя синь. Зачинались зори алые, восходные. Пели петухи по-утреннему. У икон устало огоньки теплились.

— Вот тебе, Геронтьюшка, рупь на монастырек бедный, что в степях упрятанный… — наказывала Анна Терентию на прощание. — Рупь на свечи угодникам да рупь вам на дороженьку…

— Покорно вас благодарим! — раскланивался солдат и прикладывал руку к козырьку. — Пошли вам всякого душевного благополучия за доброту вашу андельскую!..

— Спаси Господи, Аннушка, — припевал Геронтий. — дай узрети тебе по смерти рая пресветлого, упокой, Господи, душеньку твою в сенях райских, на прохладных водах упокоения. Прощай, Аннушка, прощай, касаточка, радость моя тихая…

По утреннему холодку, по росной земле весело идут Кузьма Деревняк и послушник Геронтий. По бокам поля зелены. Леса синевеют. Небеса сини. Из-за леса подымается солнце красное. Тихо тают туманы утренние. Звонко поет Геронтий в утренней тихости:

 

Луги мои, дуги,

Луги зелены.

 

Дошли до трактира, что на Макарьевском тракту. Пили. Кузьма, до сего времени относившийся к Геронтию с авторитетной снисходительностью, теперь невольно проникается к нему почтением и после каждого выпитого стакана водки обнимает Геронтия и растроганно бормочет: «Голова ты, Геронтий! С такой головой да с таким даром слезным тебе прямо надо быть игуменом!»

 

На рубеже

 

Голубой день. Канун осени. На дороге скрипят телеги, нагруженные ржаными снопами. Ветер колышет соломку, упавшую с воза. Гудят телефонные провода, и каркают вороны.

В монастырь на праздник Успения Божией Матери идут дьякон Филарет, бывший жандарм

Михаил Абрикосов, трактирщик Филат Фаддеев и спившийся учитель Саша Незванов.

Дьякон худой и желтый. Тихое чахоточное лицо, бороденка клинышком, серая пыльная ряска. Ветер развевал ее полы, и видны были солдатские желтые штаны, заправленные в рыжие сапоги. Ушки сапогов наружу. Он шел впереди всех и пел «Царица моя преблагая».

Жандарм в помятой фуражке с поблекшим красным околышем. Всю дорогу он пытался рассказывать анекдоты, но его обрывал дьякон:

— Не бесчинствуй! Памятуй, что в монастырь идем!

Трактирщик в теплом полупальто колоколом и зимней барашковой шапке. За плечами у него котомка. Саша в пиджаке с чужого плеча. На одной ноге у него ботинок, на другой — галоша, привязанная к ноге бечевкой.

— Выпить бы, — вздыхает Саша и подмигивает трактирщику.

— Скоро дойдем до колодца, — говорит дьякон, — там и попьешь за милую душу!

— Пей сам, — хмурится Саша, — Филат Ильич! Вынимай бутылочку. Грех ее в монастырь-то нести!

Трактирщик угрюмо молчит. Жиденьким, грустным тенорком дьякон запевает:

 

К кому возопию, Владычице,

К кому прибегну в горести моей…

 

Трактирщик подпевает и путает, но этого он не замечает и поет во всю силу легких.

— Тише ты, — толкает его жандарм, — голова болит от твоего пения. Шаляпин какой проявился!

— Много ты в пении понимаешь, — сердится Фаддеев, — таких основательных голосов, как у меня, поискать надо!

— У Филата Ильича голос привлекательный, — льстит Саша, — таких голосов поискать надо! — Он дергает трактирщика за рукав и нудно тянет: — Вынимай бутылочку…

Над полями разносится голос дьякона:

— Надежда христиан и прибежище нам, грешным…

Личико дьякона светится умилением, и при взгляде на него все опускают головы и задумываются.

— Ей-Богу, в монастырь поступлю, — вздыхает жандарм, — у меня всегда к нему призвание было!

— Зачем же ты в жандармы пошел? — спросил трактирщик.

— На то была воля Божья, — елейно, как монашек, ответил Абрикосов, обмахиваясь фуражкой, — Сам Господь по великому Своему произволению…

— В жандармы назначил? — смеясь, подсказал Фаддеев. — Эх ты, Богова ошибка!

— А все же хорошо было в жандармах состоять, — немного подумав, сказал Абрикосов, — главное — все боялись! К тому же и форма была великолепная. В почете и сытости существовал!

Навстречу путникам шел старик в длинной линялой рубашке. Сумка, костыль и пыльные сапоги через плечо.

— Куда, дедушка? — спросил дьякон.

— В монастырь, кормильцы! К престольному празднику, поильцы! — визгливо заговорил старик и несколько раз перекрестился.

— Да ты, дедушка, не туда идешь-то!

— А куда же, анделы мои? — с детской улыбочкой спросил встречный.

— В обратную сторону идешь, дед!

Старик радостно изумился, всплеснув руками.

— Значит, я заблудился!? Анделы! Пошел, это, я в монастырь ближней дорогой. Иду, это, я. Ирмосы пою и прочие стихиры. Дошел до перекрестка. Туды, значит, дорога и сюды. Дай, думаю, пойду сюды, и пошел, это, я с молитовкой… Грехи, анделы мои!

— Пойдем с нами за компанию! — предложил жандарм.

— А вы, люди добрые, не обидите меня, старичка — махонького жучка, а?

— Мы не разбойники, а люди благородного сословия, — шмыгнул носом Саша и приосанился.

— Верно твое слово, андел, — осклабился старичок, зажимая в кулак бороденку, — душа-то у вас, может, и андельская, но личности ваши тайны преисполнены. Кокнете меня в кусточке по лысинке, и не станет Кузьмы Ивановича!

Жандарм побагровел от злости и выругался:

— Эк, подумаешь, живность какая! Молчал бы ты, старый крокодил!

Кузьма Иванович испуганно замахал сухонькой ручкой.

— Молчу, андел, молчу! Я это к тому, что, ежели не было бы с вами духовной особи, в жисть с вами не пошел бы. Очень вы на вид сурьезные!

— Ну и старичишка, ну и яд, вот где гад-то ползучий! — не выдержал спокойный трактирщик.

Старичок посмотрел умиленными глазами на дьякона, сложил ладони крест-накрест и проговорил:

— Благослови, батюшка!

Дьякон нахмурился.

— По причине дьяконского сана недостоин преподать благословение, яко иерей.

Кузьма Иванович опять изумился и радостно завизжал:

— И тут обмишурился, анделы мои!

— Не упоминай всуе андела! — строго заметил дьякон. — Какие мы тебе анделы?

Всю дорогу старик рассказывал тоненьким голоском о том, что если бы ему дали образование, то из него мог бы выйти урядник, а то певчий тенор и вообще благородный. Он часто шмыгал носом и сразу же всем надоел.

— Хватит тебе в лапти-то звонить, — проворчал трактирщик, — помолчи маленько!

Последних слов Кузьма Иванович не расслышал.

— Я и спеть могу! Голос у меня хороший. Природный. Моего тятю, Царство ему Небесное, его тятя раз гармошкой по голове ударил, и с той поры пошли у нас в роду певуны да гармонисты!..

Старик набрал воздуха, лихо взмахнул ручкой и пронзительным голосом запел:

 

Снеги белые пушистые

Покрывали все поля…

 

От визгливого пения у дьякона заныли зубы, и он с остервенением крикнул:

— Замолчи ты, дедушка! В монастырь идешь, а песни поешь!

— Я и замолчать могу, — кротко согласился старик, — я все могу!

Дошли до родника, окруженного березами, остановились отдохнуть у прохладных журчащих вод.

— Слава тебе, Господи, — вздохнул Саша и стал помогать трактирщику снимать котомку.

Березы были старые, дуплистые и покрывали землю тихим узорным сумраком.

Путники сели на бугорок, откуда были видны шумящий лес с дымно-зелеными соснами и далекие поля с длинными тенями от ржаных скирд.

Дьякон смотрел на монастырскую дорогу и говорил:

— Бывало, по этой дороге богомольцев шло видимо-невидимо. Шли с молитвой, натощак, без мирских рассуждений… Теперь же богомолец не тот. На паломничество как на гулянку смотрит…

Да, меняется земля. Ходишь по ней и не узнаешь прежнего ее лика…

Дьякон лег на землю, прикрыл лицо шляпой и задремал.

Кузьма Иванович долго смотрел на него и вдруг запел визгливым голосом:

 

Ангел вопияше Благодатней,

Чистая Дева, радуйся!..

 

Дьякон вздрогнул, схватился за щеку и простонал:

— Чтоб тебе сгинуть, непутевая сила!., Опять зубы заныли… Шли мы себе тихо, по-Божьему… Навязался ты нам на грехи и соблазн!

Юродивый старик моргал глазами и сконфуженно шамкал:

— Прости, отец дьякон. Андел во плоти!

К солнечному закату подошли к монастырским стенам. Над зелеными куполами собора витали голуби. Из монастырских врат выходил крестный ход. Под горой раскинулась ярмарка. Около телеги, в луже от ночного дождя лежал пьяный в белой рубахе и лакированных сапогах. Он охватил голову руками и бормотал:

— Пра-а-вильно говорил Иван Златоуст, всем труба будет, ежели никто соблюдать себя не хочет… Себя надо держать в совокупности, и вообще…

— Ты бы, дядя, поднялся из лужи-то, — обратился к нему Саша, — не вольготно, поди, в ней лежать?

— Нетрожьтеменя. Мне и здесь хорошо. Главное — прохладно и людей кругом много. А ты какой губернии?

— Псковской.

— Ха-а-рошая губерния. Правильная. Пойдем ко мне щи хлебать?

— А ты далеко живешь?

— Недалеча. Тридцать верстов с гаком!

К пьяному подошла старуха на костылях:

— Сичас ко всенощной вдарят. Шел бы ты в церковь!

— В церковь я не пойду, — мотает головой пьяный, — Царица Небесная на меня гневается…

— На что же Она, Матушка, на тебя гневается-то?

Пьяный залился слезами:

— Дал я, голубушка, зарок. Пока к образу Царицы Небесной не приложусь — пить алкоголя не буду. Тридцать верст шел к Ней, Заступнице. На последней версте встретил Федьку Горбача. Увидал меня и говорит: «Выпьем, Трофим». Не сдержался я, да и выпил… Не простит меня Заступница.

— Ничего, Троша, — уговаривала старуха. — Она скорбящая, Милосливая, все простит…

Около святого источника сидела монашка и рассказывала обступившим ее бабам, что вокруг монастырских стен ходит Пресвятая Владычица и о чем-то преогорченно плачет.

Бабы слушали и смахивали слезы.

На монастырской звоннице ударили ко всенощному бдению.

 

Весенний хлеб

 

В день Иоанна Богослова Вешнего старики Митрофан и Лукерья Таракановы готовились к совершению деревенского обычая — выхода на перекресток дорог с обетным пшеничным хлебом для раздачи его бедным путникам.

Соблюдалось это в знак веры, что Господь воззрит на эту благостыню и пошлет добрый урожай. До революции обетный хлеб испекался из муки, собранной по горсти с каждого двора, и в выносе его на дорогу участвовала вся деревня. Шли тихим хождением, в новых нарядах, с шепотной молитвой о ниспослании урожая. Хлеб нес самый старый и сановитый насельник деревни.

Теперь этого нет. Жизнь пошла по-новому. Дедовых обычаев держатся лишь старики Таракановы. Только от них еще услышат, что от Рождества до Крещения ходит Господь по земле и награждает здоровьем и счастьем, кто чтит Его праздники; в Васильев день выливается из ложки кисель на снег с приговором: «Мороз, мороз! Поешь нашего киселя, не морозь нашего овса». В Крещенский сочельник собирается в поле снег и бросается в колодец, чтобы сделать его многоводным, в Прощеное воскресенье «окликают звезду», чтобы дано было плодородие овцам; в Чистый понедельник выпаривают и выжигают посуду, чтобы ни згинки не было скоромного; в Благовещение Бог благословляет все растения, а в светлый день Воскресения Юрий — Божий посол — идет к Богу за ключами, отмыкает ими землю и пускает росу «на Белую Русь и на весь свет».

На потеху молодежи старики Таракановы говорят старинными, давным-давно умершими словами. У них колесная мазь — коляница, кони — комони, имущество — собина, Млечный путь — Девьи зори, приглашение — повещанки или позыватки, запевало — починальник, погреб — медуша, шуметь на сходе — вечать, переулки — зазоры.

Речь свою старик украшает пословицами и любит похваляться ими: так, бывало, и сеет старинными зернистыми самоцветами. Соседу, у которого дочь «на выданье», скажет:

— Заневестилась дочь, так росписи готовь!

Про себя со старухою говорит:

— Только и родни, что лапти одни!

Соседского сына за что-то из деревни выслали, и старик утешал неутешную мать:

— Дальше солнца не сошлют, хуже человека не сделают, подумаешь — горе, а раздумаешь — воля Божья!

Бойким, веселым девушкам тихо грозит корявым пальцем:

— Смиренье — девушки ожерелье.

Баба жаловалась Митрофану на нищее житье свое, а он наставлял ее:

— Бедная прядет, Бог ей нитки дает!..

Лукерья, маленькая старушка с твердыми староверскими глазами, старую песню любила пестовать.

Послушает она теперешние, вроде «О, эти черные глаза», и горестью затуманится:

— В наше время лучше пели, — скажет со вздохом и для примера запоет причитным голосом:

 

Ах ты, матушка, Волга-реченька,

Дорога ты нам пуще прежнего,

Одарила ты сиротинушек

Дорогой парчой, алым бархатом,

Золотой казной, жемчугами-камнями…

И вдолгу-то мы перед матушкой,

И в долгу большом перед родненькой.

 

К выносу на дорогу «обетного хлеба» Митрофан и Лукерья готовились с тугою душевной. Вчера Лукерья собирала по всей деревне муку для «обычая», но никто ничего не дал, только на смех подняли.

Рано утром в избе Тараканова запахло горячим хлебом. Пока он доходил в печи, Митрофан стоял перед иконами и молился.

В полдень стали готовиться к выносу. Хлеб задался румяным и наливным. Старуха перекинула его с руки на руку и сказала:

— Хышь на царскую трапезу!

Старик постучал по загаристой корке и высловил:

— Сущий боярин!

Хлеб положили на деревянное блюдо, перекрестили его и покрыли суровым полотенцем. Старик принял его на обе руки. Лукерья открыла дверь и сказала вслед:

— Как по занебесыо звездам несть числа, дак бы и хлебушка столько добрым людям…

Митрофан пошел по деревенской улице. Он был без шапки, с приглаженными волосами, с расчесанной на две стороны бородою, в длинной холщовой рубахе. Концы полотенца с вышитой занизью свисали до земли, как дьяконский орарь.

Парни и девки, стоявшие у раскрытых окон Народного дома и слушавшие радио, увидев Митрофана, засмеялись. Подвыпивший парень в манишке и сползающих манжетах махнул старику бутылкой водки и надсадно хамкнул:

— Гони сюда закуску!

Старик остановился и степенно ответил:

— Не смейтесь, ребятки! Хлеб Господень несу!

Митрофан дошел до перекрестка и остановился. Дороги были тихими, прогретыми майским солнцем. Веселой побежкой гулял ветер, взметывая золотистую пыль.

От запаха ли пыли, пахнувшей по весне ржаными колосьями, или от зеленой зыби раскинувшегося ржаного поля Митрофан стал думать о хлебе:

— Даст ли Господь урожай?

Вспомнились прежние градобития, неуемные дожди, иссушающий зной, и во рту становилось горько, а хлеб на руках потяжелел. Солнце играло с ветром. Митрофан залюбовался их игрою и сразу же осветился:

— Ничего, — сказал нараспев, — Микола Угодник умолит, вызволит мужика из беды… Он, Микол а-то, по межам ходит, хлеб родит, да и к тому же в Крещенье снег шел хлопьями, а это всегда к урожаю…

На автомобиле проехали городские люди. С широким удивлением посмотрели на бородатого высохшего старика, стоявшего у дорожного вскрая: откуда это древнее видение? Кого он поджидает с хлебом-солью среди пустых полей?

Мимо старика проехал велосипедист в кожаной куртке и таких же штанах. Он остановился и спросил:

— Ты, старина, зачем тут стоишь?

— Бедных зашельцев поджидаю…

— А это для чего?

— Хлебушком хочу с ними побрататься… Обычай такой у нас… старинный… штобы, это, Господь за нашу милость урожай хороший послал…

Велосипедист покачал головой. Время уходило за полдень, а из нищей братии никто не показывался. Это начинало тревожить Митрофана.

— Плохой знак… недобрый… Не посылает Господь ни одного доброго человека… Вот что значит одному-то выходить с хлебом!.. Пошли бы, как встарь, всей деревней, Господь-то и услышал бы.

От усталости Митрофан присел на придорожный камень и задумался. Думы были тяжелые. Чтобы не так больно было от них, он старался

дольше и глубже смотреть на поля. Несколько раз повторил:

— Своя земля и в горсти мила!

В думах своих не заметил, как мимо прошел человек в рваной «чернизине» и босой. Митрофан прытко поднялся с камня и крикнул вслед:

— Эй! Поштенный! Остановись!

— Чево? — повернулся прохожий.

— Вы из нищих? — радостно спросил старик, приближаясь к нему с хлебом.

Прохожий плюнул и выругался.

Подойдя поближе, старик признал в нем скупого лавочника из Верхнего села.

Почти до вечера простоял Митрофан на перекрестке и никого из нищей братии не дождался.

 

Икона

 

Все было седое: колокольня, иконы, ризы и батюшка с дьяконом. Недавно стал седеть и псаломщик. Церковь стояла на окраине большого портового города. Из-за густых деревьев, осенивших церковный двор, города не слышно было и не видно. На дворе росла густая некошеная трава — здесь она казалась тише и святее, чем в городских садах. Церковь и тихие служители ее обладали даром вносить в жизнь загородного прихода душевное упокоение и неизъяснимый уют. Про настоятеля церкви отца Захария — высокого и светлоликого — говорили, что он святой жизни человек и молитва его доходна до Бога. Дьякон Иероним — коренастый, пышноволосый, окающий по-новгородски — тайную милостыню творил. Псаломщик Влас Никанорович, — худощавый, с бакенбардами и усами, как у Александра II, — любил выпить, но никто не осуждал его за слабость, так как был душевным человеком и хорошо читал шестопсалмие. Все они были вдовыми. Жили тихо — как трава растет. Газет не читали и к мирской жизни не прислушивались. Были простыми, созерцательными и по-святому восторженными.

Так бы и прожили они в спокойных своих горенках, если бы не одно прискорбное обстоятельство, от которого батюшка с дьяконом ушли в молчание, а псаломщик запил «мертвую».

Дело было так. Говорит как-то отец Захарий дьякону:

— Отче Иерониме! Ты ничего не знаешь?

— В чем дело, отец протоиерей?

— Ожидает нас небывалое в жизни прихода нашего пресветлое торжество!

— Архиерейская служба?

— Не то, дьякон. Грядущее торжество сие — иного чина. Через месяц старосте нашему Павлу Ефремычу исполняется десятилетие служения его приходу!

Дьякон вытаращил глаза и неизвестно отчего перекрестился.

— Ска-а-жите на милость, — прогудел он, — выражаясь гражданским штилем, юбилей, значит?

Выходит, по правилу, ознаменовать надо сие событие!

— Истина во устех твоих, отче дьяконе! Обязательно ознаменовать! Но как?

— Просить владыку-митрополита представить Павла Ефремыча к ордену, — предложил дьякон, — молебен отслужить, слово сказать, приличествующее сему случаю, большую проскомидную просфору преподнести и многолетие закатить по-малинински!

— Верно слово твое, но не маловато ли это? Все же десятилетие. Надо бы еще такое, отчего на всю жизнь взыграла бы душа Павла Ефремыча.

— Ну а что же еще?

— Знаешь, отче дьяконе, — просиял батюшка от какой-то мысли, — поднесем ему икону святого и всехвального апостола Павла. Дар этот будет душевный и на всю жизнь памятный. Орден-то он спрячет и забудет, а икона-то висеть будет на почетном месте… Лампадка перед ней… Взглянет Павел Ефремыч на Божий огонек и скажет: «Ай да молодцы причт и прихожане Покровской церкви! Ишь каким благим даром ублажили меня, грешного!» Нет лучше иконы, дьякон!

На этом и порешили.

На другой день, с утра пораньше, пошли они по приходу с подписным листом: «Пожертвуйте, православные, от щедрот своих на поднесение иконы старосте нашему».

Несказанно были удивлены они, когда в первом же антикварном магазине нашли икону апостола Павла, письма тонкого и величавого. Как живой, стоял перед ними исповедник Христов, окаймленный резным ореховым киотом, — работы тоже тонкой и вдохновенной.

Выходя из магазина, дьякон восхищался:

— Вот это дар, всем дарам будет дар!

Псаломщик, увидев икону, всплеснул руками и замер.

— Воистину, Сам Господь водил рукой иконописца! — сказал он.

Наступил день чествования старосты. После многолетия, волнуясь и запинаясь, обратился батюшка к старосте с приветственным словом.

Зарумянившись от смущения и тайной гордости («вот-де какой дивный дар»), поднесли старосте икону. Тот небрежно принял и сразу же передал ее церковному сторожу: отнеси ко мне на квартиру!

Вечером дьякон и псаломщик пили чай у отца Захария.

— Ну, слава Тебе, Господи, — говорил батюшка, попивая чай с блюдечка, — торжество у нас было незабываемое!

— А вы обратили внимание, отец протоиерей, — спросил дьякон, — как тронут был Павел Ефремыч? Он до того переконфузился, что даже икону не поцеловал и прихожан не поблагодарил… Вот как мы его проняли!

— Хороший дар сделали, Божеский! — кивал головой псаломщик. — Редчайшее художественное творение!

Во время чаепития пришел к батюшке посланец от Павла Ефремыча с большим пакетом в руках.

— Не подарок ли нам в благодарность? — шепнул дьякон псаломщику.

Посланец подал батюшке письмо. Батюшка улыбнулся.

— Наверное, благодарственное? — сказал он. — Ах, бесстыдник Павел Ефремыч! Ну к чему это? Разве важно сие?

Отец Захарий пробежал глазами письмо и смутился. Лицо его стало красным и потным.

— Братия моя! — прошептал он. — Что же это такое? Послушайте, о чем пишет-то Павел Ефремыч!

«Премного благодарен за ваш душевный дар, который есть икона. Но ввиду того, что в квартире нашей модный стиль, который прозывается модерн, красного дерева, мы, по размышлению с супругой моей, не можем этую икону повесить в комнатах, так как означенная икона к мебели не подходит. Ибо она, мебель, красного дерева, а киот иконы ореховый, а поэтому жертвую пожертвованную Вами икону в храм на предмет возжжения перед нею неугасимой лампады за мое и супруги моей здравие».

Старый причтовый дом загрустил. Понял отец Захарий, что жизнь стала не та, и люди не те, и все, что было хорошо в прошлом, не имеет цены в настоящем. Все чаще и чаще стал задумываться отец Захарий. Раньше, бывало, улыбался, а теперь нет. Вечерним часом сядут с дьяконом на ступеньку крыльца и оба о чем-то думают. Покачает головой отец Захарий и скажет:

— Да… да… стиль модерн… Вот оно дело-то какое… Модерн!..

 

Сумерки

 

Григорий Семенович, шурша валенками, ходил из угла в угол, сморкался в красный клетчатый платок, останавливался перед дочерью, пудрившей лицо, и говорил ей тяжелым голосом:

— Лампадку ты не затеплила. Обедню проспала… Посты не соблюдаешь… Спать ложишься, Богу не молишься… Рази ты не восчувствуешь, Леночка, что это грех неотмолимый?

— Надоели вы, папенька, хуже горькой редьки, — вспылила дочь и ушла из дома, крепко хлопнув дверью.

Григорий Семенович молча потоптался на месте, покачал головой и кряхтя сел в старое кресло, стоявшее под иконами. В этом кресле тридцать лет тому назад изволил сидеть епископ Никандр и кушать чай. В те времена Григорий Семенович был купцом первой гильдии и церковным старостой.

Обмахнув платком лицо и заложив за ухо спутанную прядь волос, он тоскливо произнес:

— Леночка! Леночка!

На душе было тревожно.

— Без Бога хочет обойтись, глупая… — шептал испуганным шепотом. — Да рази это мыслимо?

В окна старого купеческого дома видна была удаляющаяся Леночка, в дымно-сиреневых сумерках уходящего июльского дня. Светлый костюм, красная шапочка, прядка волос, позолоченная закатом… Она шла быстро, какой-то вихлястой походкой, и отцу это не нравилось.

Жизнь Григория Семеновича не радовала. Все изменилось к худшему. Даже в церкви — тысячелетнем доме Господнем, где все должно быть незыблемо и крепко, он находил большие перемены. Священники служили не по уставу, певчие забыли старинное пение, звонари не умеют трезвонить как в старое время, православные проходят мимо церкви и не осеняют себя крестным знамением. Молодежь тоже пошла не та: шумная, говорливая и мелководная. Не стало девушек с опущенными ресницами, длинными косами, тихими светлыми взорами. Язык людей раздражал Григория Семеновича. Не стало хороших русских слов, круглых и румяных, как яблоки. С руганью отплевывался он от всяких там «мерси», «извиняюсь», «абсолютно», «пардон», «мадам».

Все употреблявшие эти слова для него были еретиками, безбожниками и свистоплясами.

По каким-то признакам он даже определил, что и земля стала пахнуть не так, как прежде.

В горнице, заставленной тяжелой и пыльной мебелью, ему показалось душно. Он вышел на улицу. Был теплый, певучий вечер. Над вершинами лип кружились звонцы. В окнах форштадтских домиков[6]мерцали блики румяных зорь.

За рекой играли на гармошке, и в лихих ладах ее слышались отзвуки затуманенной старины.

Григорий Семенович сел на скамейку около дома с высоким узорным крыльцом и стал смотреть, как из соседнего трактира два человека вышибали форштадтского пьяницу Афоньку.

По улице бежала золотистая пыль. У общественного крана откачивали пьяного, По дороге шла монашка-сборщица. На крыльце соседнего дома сидела старуха и бросала голубям хлебные крошки.

— Рррасшибу, — кричал Афонька зыбким от пропоя голосом, — у меня сибирская кровь!.. Ррраз…

Послышался звон разбитого стекла и вслед за ним свисток полицейского.

По домам обносили чудотворную икону, прибывшую из соседнего женского монастыря. На зеленой улице с низкими сонными домиками и одичалыми садами раздавалось грустное монашеское пение. За осиянной от золота иконой шли четыре женщины в платках. Впереди нахмуренный монах в пыльной ризе и монашка с фонарем.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...