Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Записи в дневнике николая II. 6 страница




Твой Вилли.

 

Отправлено из Глюксбургостзее... в 6 ч. 40 м. вечера.

 

Милейший Ники.

Возвращение генерала свиты фон Якоби в Царское Село дает мне случай послать тебе с ним эти строки. Я пишу их, чтобы выразить тебе мою искреннюю и сердечную благодарность за твои добрые пожелания по поводу нашей серебряной свадьбы и за великолепные подарки, которые ты прислал нам обоим. Они действительно великолепны! Красивого цвета и изысканной работы; цифры из драгоценных камней эффектно выделяются на мягкой темной зелени камня. Они привлекали внимание наших гостей и вызывали должное восхищение. Очень мило с твоей стороны, что ты вспомнил о нашей старой свадьбе и принял такое участие в нашем празднике; я был очень рад приветствовать все присланные тобой депутации...

... Я вполне согласен с твоими взглядами на анархистов... Трудность борьбы с этим бичом человечества, как ты совершенно верно замечаешь, состоит в том, что в некоторых странах, главным образом в Англии, эти скоты могут жить беспрепятственно и подготовлять там свои заговоры...

... Всегда твой горячо любящий друг и кузен

Вилли.

 

Трепов долго сидел в тяжелой задумчивости, потом сложил переписку в кожаную, с тисненым двуглавым орлом и личным вензелем государя папку и отправился прогуляться – на воздухе легче думалось, а то печи во дворце к вечеру перетопили, изразцы несли теплую духоту, в висках ломило.

«Плохо дело-то, – сказал себе Трепов. – Витте силу начинает набирать сурьезную – если сейчас не отобрать, потом не отдаст. Как его кайзер подкатил к государю-то, так ведь и пошло, так и пошло. В дипломатии государь все под Виттову дудку плясал. Норовит Сергей Юльевич поженить Россию с Францией, норовит ворота республиканскому духу отворить. Хотя, может, кайзер его поначалу лишь подкатывал, покуда думал, что Витте – воск? А сейчас зубы показал, ему же, кайзеру, на пятки наступает, его же с Францией лбами сталкивает – неужто немец не понимает? А может, сговорились? Какой Витте русский? – Трепов, вздрогнув, остановился. – Как бы такое при императрице не брякнуть, она хоть по-русски плохо понимает, но про это сразу поймет... Да... Валить надобно Сергея Юльевича-то, а? Когда новые становятся нужны – старых взашей гонят, не я это открыл... »

К определенному решению Трепов не пришел, но тревога с того дня росла постоянно: жернова крутили только одно: как быть с ухватистым премьером дальше? Неужели терпеть? Неужто опоздал?

Через неделю пригласил на завтрак Петра Николаевича Дурново – такие вещи надобно обговаривать с министром внутренних дел, он все тайное знает. Дурново хоть и в кабинете, но думает хорошо, верно думает, понимает, что Россию правительством не удержать, ее надо хомутать губернаторами, военными, полицией, земскими властями, становыми. Пусть бы Витте проекты писал и отдавал их на благоусмотрение, они бы под сукном-то належались, все б тихо шло, по-старому, но ведь Дума теперь, он же в Думе может речь бабахнуть, при публике и щелкоперах, раньше-то ведь только здесь имел право говорить, в Царском Селе, здесь что угодно неси, никуда не выйдет... А теперь открыто говорят и Милюков с Гучковым, и Ленин с Плехановым, и Чернов с Савинковым, а в Варшаве какие-то Люксембурги с Доманскими, а на Кавказе всякие там Шаумяны...

 

 

 

– Господин Милюков?

– Слушаю.

– Павел Николаевич, я к вам по поручению Сергея Юльевича Витте.

– Добрый день.

– Павел Николаевич, не смогли бы вы завтра, в семь часов вечера, пожаловать в Зимний для беседы с председателем совета министров?

Милюков хотел было ответить рассеянным согласием, сыграв полную незаинтересованность во встрече с Витте, но представил вдруг, что, возможно, провокация это – черной ли сотни, экстремистов социал-революционной партии, денежных ли воротил из гучковской группы «октябристов», – и, кашлянув, ответил:

– Оставьте ваш телефон, пожалуйста... И кого спросить?

– Это аппарат приемной председателя совета министров. Я сниму трубку. Меня зовут Григорий Федорович, я представляю протокол господина Витте...

– Я отзвоню вскорости, Григорий Федорович, – ответил Милюков и опустил трубку на рычаг, похожий на рога черта, – бельгийцы, поставлявшие в Россию телефонные аппараты, каждый год меняли форму: представитель фирмы Жак Васильевич де Крюли почитал себя знатоком русского характера и сам вычерчивал причудливости, которые, по его мнению, угодны «невероятному по извивам национальному характеру великороссов».

Милюков вышел из кабинета в столовую, обогнул огромный стол: как все люди невысокого роста, он любил большую мебель, – остановился у окна, прижался лбом к стеклу и почувствовал, как горло перехватил спазм и глаза увлажнились: по улице шли студенты и курсистки в распахнутых пальто, счастливые, громкие, и лица у них были до того веселые и открытые, какие только и возможны у культурных людей в дни лавинной свободы.

«Я, я, я», – запело в Милюкове, и он, застеснявшись этого, заставил себя слышать «мы, мы, мы», словно бы опасаясь, что мысли его могут стать громкими, доступными для окружающих.

«Хотя для кого? – подумал он. – Жена и дети живут духом отдельно, не только домом. Все отдано на алтарь свободы, все отдано этим юношам, которым жить отныне в условиях демократии, а не дремучей дикости. Но чтоб запомнили вклад каждого, надобно избегать «я». Лишь только необъятное «мы» выпрет морской, соленой толщей «я», словно буй, по которому ориентируются в море... »

Милюков устало прикрыл глаза, и вся жизнь пронеслась стремительным видением перед взором памяти. Он всегда поражался, как в этом моментальном потоке воспоминаний, ограниченном секундами, мозг управляется обнять годы, лица, споры, – нет, удивителен все-таки человек, таинствен, коли представить в мгновение может то, на что потребны сотни страниц бумаги и долгие месяцы труда, решись он записать все это для потомков.

Милюков вспомнил безмятежное детство, арбатские переулки, теплое молоко с маслом и медом, потом гимназию, университет, поразительные лекции Ключевского по истории России, когда впервые стала чудиться ему новая держава, спроецированная из петровской великой дали на сегодняшний ползучий день, первый скрипичный квартет, где он вел прозрачный, трепетный альт, столь нежно соседствовавший с виолончелью Александра Даля, брата великого филолога; роман с пленительной Иреной – «ты, как всегда, права: пусть сердце будет строго, чтоб хлева не завесть, где раньше храм стоял, и чудно чист твой храм, служительница Бога, мой вечный идеал»... А потом путешествие по Италии, первое прикосновение к Ватикану, знакомство с Европой не по книгам, а в жизни; диссертация, в которой юный историк первым провозгласил возможность братского соглашения славянофилов с западниками, выдвинув свою версию о Петре Великом, версию, по которой реформы неистового государя не были ни в коем разе слепым заимствованием у Запада, а выражали естественный процесс внутренней эволюции страны, как и естественна была встречная тяга Запада к России. Он тогда первым выдвинул тезис, что вся допетровская история страны была подготовкой к реформе, и потому роль царя, названного Великим, была чрезмерно деспотичной, напугавшей поколения своеволием и яростной нетерпеливостью, хотя, впрочем, что может быть более русским, чем одержимая нетерпеливость?! Именно он, Милюков, выдвинул тезис примирения славянофилов и западников – течений, казавшихся непримиримыми, многого смог добиться в сложной на взаимоуживание профессорской среде. Кто мог представить, что учитель, Ключевский, бросит палку под ноги?! «Нельзя сидеть на двух стульях». Ах, боже ты мой, велика премудрость! Сидеть нельзя, но сдвинуть-то поближе надобно! Худой мир куда как лучше славной войны! Добром-то лучше жить, добром и выдержкой, чем необузданной яростью. И коли Думать о заветном, о парламенте, так надобно сдвигать стулья, сдвигать, но не растаскивать по углам!

... Милюков всегда с недоуменным юмором вспоминал свой арест в 1900 году, после того как выступил на вечере памяти Петра Лаврова – главного противника бунтарей во главе с Бакуниным. Он ведь на том памятном вечере звал к примирению, к национальной гармонии, пугал возможностью террора отвратительного по своей жестокости, – коли не открыть путь реформам; он звал к разуму, к эволюции, а пришли жандармы и увезли в дом предварительного заключения на Шпалерной. И хотя ежедневно друзья присылали в камеру пирожки с грибами и свежую астраханскую белужку, чувство горестной обиды не оставляло доцента. Попросил абонемент в Публичной библиотеке подобрать материалы по Петру, сказал, чтоб привезли стол из дому, сел писать, работал самозабвенно. Когда стражник во время прогулки сообщил об убийстве студентом Карповичем министра Боголепова, испытал ужас: «А ну, как обвинят в подстрекательстве?! Касался ведь террора, пусть даже порицал, но слово-то произносил, слово-то вылетело! » Поэтому, когда вызвал на допрос генерал Шмаков и начал угрожать полицейским всезнанием, требуя чистосердечия, Милюков с трудом сохранял лицо, не понимая, в чем ему надобно признаться, – ничего противозаконного он не делал и в мыслях не держал. Шмаков играл горестное недоумение, звал к мужеству: «Вот, помню, допрашивал страдальцев из «Черного передела», так те были горными орлами, сразу говорили: «Да, я революционер, да, я хотел вашей гибели! » А теперь? Мелюзга пошла, воробьи навозные». Милюков брезгливо отметил, что в голове тогда пронеслось: «Лучше живым воробьем, чем мертвым соколом». Отпустили его без суда, обязав покинуть Питер. Уехал в Финляндию, там работал над книгой, туда пришло известие, что по решению министерства осужден за говорение лишнего на полгода тюрьмы. Испросил высочайшего разрешения на отсрочку приговора, отправился в Англию совершенствоваться в языке. Когда вернулся из-за границы и пришел в «Кресты», там принять отказались: выходной день. Пришлось садиться в понедельник: камеру за ночь хорошо вымели и проветрили, поставили стол побольше, чтоб удобнее было работать с книгами. Однако срок отсидеть не удалось: по прошествии трех месяцев вызвал министр внутренних дел Плеве Вячеслав Константинович. Грозный сановник был любезен, пригласил в кресла, к чаю; умно и комплиментарно говорил о книге арестанта «Очерки по истории русской культуры»; интересовался причиною «досадных недоразумений» с «дуборылами» из полицейского ведомства; пиететно отозвался о профессоре Ключевском, хлопотавшем за своего талантливого ученика перед его величеством государем императором, который и повелел ему, Плеве, побеседовать с доцентом лично, дабы вынести собственное суждение о Павле Николаевиче, обязанном, по словам Ключевского (ставшего ныне наставником брата государя – Георгия), приносить пользу русской науке, а не сидеть взаперти, словно какой социалист.

Милюков с досадою вспоминал впоследствии ту искренность, с какой он потянулся к Плеве, и как он излил ему сердце, выскоблил душу, ничего не утаив про свои мысли об империи, ее настоящем и будущем.

– Что бы вы ответили мне, – задумчиво произнес тогда Плеве, выслушав исповедь Милюкова, – если б мы предложили вам пост министра народного просвещения?

Острый мозг доцента в секунду просчитал вероятия: какой ответ ждет Плеве, какой следует дать, исходя из обостренного чувства перспективы, какой угоден летописи, а какой – ему, Милюкову. Ответил он по вдохновенному чувствованию «яблочка». Последствия не анализировал – ему казалось, что сослагательность, окрашенная юмором, будет угодна Плеве. Учел он и то, что нет в России сановника, который бы не был падок на достойно-умеренную лесть.

– Я бы отказался, – ответил тогда Милюков. – С благодарностью, но тем не менее скорее всего отказался б.

– Отчего?

– Да ведь что сделаешь для пользы отечества на том посту? Вот если бы ваше превосходительство изволили мне предложить занять ваше место, место министра внутренних дел...

Плеве рассмеялся, перевел разговор на историю, заинтересованно слушал рассказ Милюкова о культурной политике Петра, дивился бритвенности доцентового анализа и в заключение обещал завтра же доложить о беседе государю. Проводил до двери, как именитого гостя, а не арестанта. Через неделю Милюкова освободили. Сообщил ему об этом тот же Плеве. Чаем на этот раз не потчевал, портфель не сулил. «Не вступайте с нами в борьбу, – хмуро произнес он, – иначе сомнем. Я дал о вас государю положительный отзыв. Езжайте к себе на дачу, живите спокойно, вы свободны». А потом были годы в Америке и Англии лекции, успех, овации студенческой аудитории, знакомства с профессурой, раздумья о будущем империи, и эти-то раздумья привели Милюкова в Загреб – надо было выстраивать концепцию мощного союза славянских государств, который бы простирался от Адриатики до Великого океана. Для этого царь должен дать империи конституцию и парламент, столь необходимый в системе всеевропейского сообщества. Мощный славянский союз лишь и способен нейтрализовать честолюбивые амбиции кайзера; блок России, как матери славянства, Англии и Франции будущее мира.

А потом было Красное воскресенье (Милюков совестился называть этот день «кровавым» – слишком уж эмоционально, надобно готовиться к парламентаризму, а там, в парламенте, следует избегать эпитетов), новый курс лекций в Америке, возвращение в Париж, создание группы «конституционных демократов», которых сразу же – по новой страсти к сокращениям – обозвали кадетами; правые, из «Союза русского народа», называли, впрочем, обиднее – «кадюки», для тех страшнее европейского парламента ничего Нет, тем – только б по-старому, «как раньше», как при покойном императоре, при том не поговоришь!

И вот сейчас звонят от председателя совета министров Витте, звонят и справляются, не согласился бы он, Милюков, пожаловать на переговоры в Зимний дворец.

«Слово «переговоры» употреблено не было, – поправил себя Милюков. – Не надо забегать. Переговоры будут».

Он вернулся к рабочему столу, потянулся рукою к телефонному аппарату и вдруг близко и явственно увидел лицо Ленина. Впервые они встретились в Лондоне – лидер большевиков пригласил его к себе. Милюков чувствовал себя скованно в крошечной комнате Ленина, его тяготил дух спартанства и тюремной, камерной, что ли, аккуратности. Ленин слушал Милюкова внимательно, взглядывал быстро, объемлюще. Не перебивал, когда Милюков критиковал статьи социал-демократов его, ленинского, направления, которые вслед за своим руководителем настойчиво повторяли тезис о скорой и неизбежной революции в России. Милюков взывал к логике, пытался доказать необходимость эволюции, анализировал тактику «шаг за шагом», говорил о действиях «на границе легальности», но не переходя этой границы. Ленин хмыкнул: «Боишься – не делай; делаешь – не бойся». Милюков предложил «столковаться». Ленин удивился: «Если вы уповаете на царя, если вы ждете демократии от Плеве – как же мы столкуемся, Павел Николаевич? Мы говорим – работа во имя революции, вы проповедуете: «Ожидание во имя эволюции». Вы, простите за резкость, канючите; мы – требуем». Милюков тогда возразил: «Владимир Ильич, но ведь Россия не готова к безбрежной свободе! » Ленин сожалеюще посмотрел на Милюкова, ответил сухо, заканчивающе: «Свобода не принимает определений, Павел Николаевич. Или свобода, или ее отсутствие».

... Милюков назвал телефонной барышне номер, услышал голос протоколиста Витте и сказал:

– Я обсудил предложение председателя совета министров с моими коллегами. Я буду завтра в семь часов в Зимнем дворце, Григорий Федорович.

– Вас встретят у входа, – уколол секретарь. – Встретят и проведут к его высокопревосходительству.

Милюков положил трубку и подумал: «Неужели, если просить, а не требовать, всегда на «встретят и проведут» будешь натыкаться? Неужто нельзя миром? Неужели побеждает требующий? »

Его обидела заметка в одной из газет: «Как политик Милюков сделан не из того материала, слишком привержен компромиссу, другое дело – историк, исследователь национального характера... »

Милюков подумал тогда: «А что плохого в компромиссе? Он угоден политике. Да, мы готовы на компромисс – с умным чиновником, с Витте, например. Отчего нет? Однако же на каких условиях? Дайте закон, дайте писаное право, уважайте это право, вами же данное, – столкуемся. Отмените волостных держиморд, разрешите выборные муниципалитеты, то есть первичные ячейки демократии, отмените сословные ограничения – сговоримся тогда по остальным пропозициям. «Не тот материал» для политика... Что этот щелкопер в русском характере понимает? Как объяснить ему, что «терпение» – особый смысл для низов, «правление» – особый ряд для верховной власти, а «государев закон» не уважает ни тот, кто издает его, ни те, для кого он писан... Как же в такой стране – и без компромисса? Да, и с царем компромисс! А как же иначе? Без него анархия так разыграется, что все сметет, пустыня останется. В народе сильны царистские настроения, разве можно забывать об этом? Надо сдвинуть воз с места. Под гору сам покатится, наберет скорость. А что такое скорость? Конституция, просвещенная монархия – на этом этапе правовое государство, о большем-то и мечтать сейчас нельзя... Какой социализм в России?! Столетия его ждать – и то не дождешься... »

... Милюков посмотрел манжеты: чисты ли, – словно бы идти к Витте сейчас, а не завтра. Понял – нетерпение, прекрасное русское свойство, жажда приближения мечты, – одной ногою постоянно в дне грядущем, пропади пропадом прежнее и нынешнее, мы не британцы: те дрожат над каждой минутой, не то что днем! Старая нация, в устоявшемся живет, а устоявшемуся главное отличие – бережливое отношение ко времени, ибо оно таит в себе радость удержания бытия, а не постоянное – как у россиян – чувство тревожной неустроенности.

«Если не смогу склонить богов, двину Ахерон, адскую реку», – вспомнилось изречение древних. Именно он, Милюков, ввел в газетный обиход упоминание об Ахероне – реке революции. Цензура «Ахерон» выбросить не смела – греческий, а дошлому читателю все понятно, выучен либерал искать правду, словно блоху, между строк, интеллигент на тонкий намек дока – другой-то нации человек голову сломит и в толк не возьмет, а наш сразу очками зыркает и бороду поглаживает готов к дискуссии...

«Если Витте окажется несговорчивым, если он станет медлить с конституцией, я двину против него Ахерон, – ясно подумал Милюков и подивился, что даже с самим собою, в мыслях, он определил социал-демократов мифической, подцензурной рекою. – Витте и дворец надо пугать угрозою революции, требовательностью Ленина. Это подвигнет Витте на создание кабинета деловых людей. Я готов принять портфель министра внутренних дел – не иначе. Если что другое надо ждать и пугать, ждать и пугать. Ленин – это сила, и, если ошибиться в малости, он может оказаться – на какое-то, естественно, время – ведущим в революционном процессе. Долго он, понятно, не удержится, Россия – как бы он ни спорил – к демократии не готова. Видимо, это понимает Плеханов... Только постепенность, только эволюция – как противуположение Ахерону».

Милюков споткнулся даже, усмехнулся, покачал головою.

Шаг за шагом к свободе. Любая революция гибельна для России – произнес медленно, чуть ли не по слогам, снова про себя: «А ведь такое на людях не скажешь, заклеймят принадлежностью к дворцовой камарилье, «треповцем» ославят. Господи, и отчего ж ты так несчастна, милая моему сердцу родина?! »

 

 

 

Ленин проснулся затемно еще; за окном вагона шел снег – мягкий, не январский, а мартовский скорее, – он залепил стекло, и в купе от этого было еще темнее. Поезд тащился медленно, подолгу стоял на маленьких станциях: движение по Николаевской дороге после московского восстания еще не наладилось, поэтому и пассажиров было немного; в купе второго класса вместе с Лениным ехал штабс-капитан, страдавший от флюса.

Проводник крикливо предложил чай, распахнув по-тюремному дверь, не предупредил даже стуком, убежал, не дослушавши толком.

– Вот до чего дошли, а? – вздохнул штабс-капитан. – Анархия всегда начинается с забвения вежливости... Как думаете, сода у него есть?

– Видимо.

Штабс-капитан накинул мятый френч на чесучовую, китайского, кажется, пошива рубашку, вышел в коридор, крикнул:

– Человек! Пст! Челаэк! Живо!

Ленин прижался лбом к стеклу, закрыл глаза и сразу же вспомнил Пресню. Иван водил его по улицам утром, когда были прохожие, – не так заметны в толпе. Ленин, впрочем, мастерски изменил внешность, ушанку натягивал чуть не на глаза, щеки не брил, заросли жесткой рыжеватой щетиной – ни дать ни взять мастеровой.

Ленин просил отвести его к дому Шмита, долго разглядывал переулок, рваные выщербины на стенах домов – следы пуль и снарядов, – потом спросил:

– Вы не озадачивали себя вопросом: при каких условиях можно было победить?

– Если бы поддержал Питер, – сразу же ответил Иван и резко подернул плечами: после того, как во время митинга украли револьвер, носил теперь два, рукава поэтому были как у извозчика – закрывали пальцы, а сейчас, сопровождая постоянно Ленина, набил карманы патронами, пальто «стекало» вниз. – Если бы путиловцы смогли остановить семеновцев. Если бы у нас были пулеметы. Если бы штаб действовал, а не говорил.

– Словом, – заключил Ленин, – восстание – это наука, а науке этой мы не были учены. Так?

– Именно.

– Зачем сразу соглашаетесь? Спорьте!

– Было б с чем... Нас хлебом не корми – дай поспорить...

– Это верно, – согласился Ленин. – В маниловском прожектерстве – главная наша беда. Намечать, согласовывать, предполагать – обожаем; А наука – вещь строгая, мы в нее трудно влазим: размах, великая нация, огромная страна, порядка никогда не было, все от чувства норовили, порыв, понимаете ли... А как до дела – «не нужно было браться за оружие», не надо отталкивать либералов...

– Да, Георгий Валентинович, видно, в Швейцарии засиделся...

– Мы тоже не в Перми жили, – заметил Ленин. – В эмиграции как раз изнываешь от отсутствия практической работы...

– В чем тогда дело?

Ленин промолчал, пожал плечами: до сих пор чувствовал в себе какое-то особое, щемящее отношение к Плеханову, вмещавшееся, видимо, в одно слово, бесконечно, с детства, дорогое ему, – учитель.

... По вагонному коридору загрохотали сапожищи – жандармы, их можно определить сразу по всепозволенности походки, топают и сопят, словно в атаку поднялись. В дверь, однако, постучали вежливо.

– Войдите, – сказал Ленин.

Дверь распахнулась, заглянул унтер, за ним любопытствующе, вытягивая шеи, толпились жандармы. Ленин поправил очки (пришлось заказать с тяжелой оправой, Красин считает, что именно такие меняют выражение лица, «размывают, – Ленину это запомнилось, – глаза»), строго спросил:

– В чем дело?

– Документ извольте.

Ленин протянул паспорт. Красин перед отъездом сказал, что «бумага» вполне надежна, в «работе еще не была».

Унтер оглядел купе; взгляд его цепляюще остановился на непочатом штофе «зубровки» – штабс-капитан велел «челаэку» купить в Клину, в буфете первого класса, боялся, что не сможет уснуть из-за флюса. Ленин заметил, как унтер осторожно, интересуясь, тронул пальцами красный, потертый плюш дивана. Здесь, во втором классе, – тихие, в кулак кашляют. Каковы-то они в первом? Наверное, не решаются входить, чувствуют себя с господами неуверенно. Подумалось: надо бы наших отправлять по стране и за границу в первом классе, меньше риска, деньги пока есть, Горький крепко выручил...

Унтер козырнул, выбросив пальцы из кулака, пожелал доброго пути, прокашлялся трубно, смущенно, видимо ждал, что поднесут.

... Горький. К этому человеку Ленин тоже испытывал особое чувство: внутри теплело; смотрел на него с гордостью, слушал изумленно; в неловких, но чрезвычайно объемных фразах ощущал постоянное присутствие образной мысли.

После возвращения из эмиграции Ленин пришел в редакцию большевистской «Новой жизни». Договор на издание газеты заключил поэт Николай Минский; Горький полагал, что большевикам не удастся получить легальное право на печатание своего центрального органа в цензурном комитете, и назвал кандидатуру – поэт был популярен и легок. Минский, заключив договор, весь день вместе с Гиппиус и Тэффи осматривал помещения, сдававшиеся под конторы; Зинаида Николаевна Гиппиус – во вкусе не откажешь – присмотрела на углу Невского и Фонтанки роскошные, с лепными потолками и огромными итальянскими окнами апартаменты. Наняли швейцара Гришу, старца с окладистой бородой, сшили ему красную ливрею – намекнули на цвет газеты; большевистскому редактору Румянцеву положили немыслимый оклад.

Первый номер разошелся тиражом громадным – за шестьдесят тысяч экземпляров; вечером газета стоила пятьдесят копеек вместо трех; в приложении был напечатан устав и программа партии – впервые легально.

Минский по этому случаю закатил банкет; пришли Горький, Красин, Боровский, Лядов, Литвинов, Богданов; Гиппиус привезла своих, – поэты были нечесаны, в невероятного цвета костюмах; дамы декольтированы. Мартын Лядов смотрел на них с ужасом. Поэты, узнав от Горького, что Литвинов дерзко бежал из затвора, обступили, затискали вопросами; Тэффи не скрывала слез. Минский поднял высокий хрустальный бокал с финьшампанем за «его величество рабочий класс! ». Гиппиус прочитала стихи: «Страшное, грубое, липкое, грязное, жестко-тупое, всегда безобразное, медленно-рвущее, мелко-нечестное, скользкое, стыдное, низкое, темное, явно-довольное, тайно-блудливое, плоско-смешное и тошно-трусливое, вязко, болотно и тинно-застойное, жизни и смерти равно недостойное, рабское, хамское, гнойное, черное, изредка серое, в сером упорное. Но жалоб не надо, что радости в плаче, я верю, я верю, все будет иначе! » Поэты восторженно целовали ее, шептали про гениальность; разойдясь по углам, презрительно усмехались: «дамский классицизм».

... Ленин прошел апартаменты по привычке стремительно. Румянцев, фактически главный редактор, едва за ним поспевал, приговаривая «легализуемся», обегая Ленина, распахивал двери, знакомил с секретаршами в пенсне и репортерами – все в английских клетчатых пиджаках, будто в униформах, сосут трубки.

Вернулись в редакторский кабинет; стола не было, Гиппиус купила секретер карельской березы с инкрустацией на охотничьи сюжеты – павловский стиль, восемнадцатый век. Горький устроился на широком, в пол-аршина, подоконнике, просматривал гранки. Ленин подошел к нему вплотную – затылок на уровне подбородка; поднялся на мыски, сунул руки глубоко в карманы, словно замерз, хотел согреться:

– Алексей Максимович, рассказывают, что товарищ Румянцев после кофе сигары стал спрашивать в ресторанах – главный редактор, понятное дело, но вы-то, вы! Товарищ Румянцев снискал себе славу как блистательный земский статистик, он интеллигент в третьем колене, но вы-то, Алексей Максимович, вы себя вспомните! Неужели вам ловко чувствовалось в подобного рода кабинетах, где столов нет, а сплошные гнутости, когда вы свои первые рассказы приносили?! Кто из рабочих в эти апартаменты придет?! Здесь же швейцар дверь распахивает, Алексей Максимович!

Договор с Минским расторгли, репортеров «в клетку» рассчитали, швейцара пристроили в ресторан «Вена» – помогли старые связи с распорядителем, сочувствовал партии, только после этого пригласили рабочих, предложили самим писать заметки в газету...

Ленин тогда пришел в редакцию вечером: задержался на заседании боевой группы ЦК, изучая материалы о положении в Кронштадте. Заглянул в комнату, где Румянцев рассадил за столом рабочих: двух молодых парней и девушку, синеглазую, веснушчатую, волосы будто лен.

– Ну, как работа? – спросил Ленин.

Один из рабочих – кочегар с Ижорского завода Василий Ниточкин – хмуро ответил:

– Не наша это работа. Сидим, потеем, а слова не складываются.

Ленин подвинул стул к тому столу, за которым расположился Ниточкин, спросил:

– Вы позволите посмотреть вашу корреспонденцию?

– Так вот она, открыто лежит.

– Некоторые товарищи, – пояснил Ленин, – если к ним через плечо заглядывать, не могут работать.

– Работать? – переспросил Ниточкин. – Работают, уважаемый товарищ, в цеху; здесь, в тепле, – не работа, отдых.

– Читаете много?

– Как научился грамоте – много.

– Сколько классов окончили?

– Гапоновский народный дом посещал, там учили...

– Какие книги любите?

– Политического содержания, про социальную революцию.

– Ну, это понятное дело, – согласился Ленин, – а вот, к примеру, Пушкина, Некрасова читать не приходилось?

– «Кому на Руси жить хорошо» – книга хорошая, правдивая, и хотя в рифму, но положение сельского пролетариата верно показывает.

Ленин чуть улыбнулся:

– Как думаете, Некрасову было трудно работать свою книгу?

– Так то ж книга, а нам предложено написать об хозяевах. А что про них рассказывать – змеи, нелюди.

Ленин подвинул лист бумаги, исписанный Ниточкиным наполовину. Быстро пробежал:

 

Эксплуататоры наемного труда, слуги Царизма, сосут кровь из рабочего люда...

 

– Это вы верно, – сказал Ленин, – только это неинтересно, это общие слова. Вы извините, что я так, но нам ведь правду следует друг другу говорить, льстить негоже... Ну-ка, вспомните, пожалуйста, что вас особенно восстановило против хозяев?

– Меня лично?

– Именно так. Только лично. В газету надо из себя писать, Про себя, про то, что знаете.

– Ну, если про меня, тогда... – Ниточкин задумался, потом удивленно поглядел на товарищей. Девушка подсказала:

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...