Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Записи в дневнике николая II. 8 страница




План обговорили до мельчайших подробностей, несколько раз проверили всяческие вероятия; словно актеры, менялись ролями, пытались представить образ Попова наиболее приближенным к оригиналу; признавались себе, что мешает ненависть – хотелось видеть его гаже и глупей, чем он был, сердились, начинали игру снова, добиваясь логического правдоподобия.

– У нас ничего не выйдет, – раздраженно сказал Лежинский. – Напрасно мы играем Попова. Я то и дело упираюсь в свои ощущения, когда думаю о нем, и переступить их не могу.

– Мы с тобой сейчас играем, а игра, то есть комбинация, без теории невозможна, особенно после опытов Станиславского. Поэтому мы сейчас должны выверить каждое слово, жест, каждую интонацию. Ты считаешь, что после твоих слов Попов поднимется и позовет одного из шпиков, которые постоянно дежурят в театре, а я убежден – нет, не поднимется и не позовет, потому что, пока тебя будут тащить к выходу, пока станут вызывать пролетку с городовыми, ты станешь кричать – за что тебя задержали. А ведь это скандал! Скандал, в котором замешан он, Попов, и коли ты назовешь адрес его конспиративной квартиры, где он женщин принимает, это не вытравишь, об этом сразу же станет известно в губернаторском Бельведере, а сие – конец карьеры: громкого они своим не прощают, они по-тихому живут...

– У Попова есть иной путь... Не думай, что я боюсь, просто Для него это легчайший выход: достать браунинг и выпустить в меня обойму: фотографии-то мои в полиции есть. А для него это выполненный долг – убил революционера-бомбиста.

– Разумный допуск, но ведь коли он вздумает достать браунинг, в него пустят ответную пулю из зала; пустят люди, которые наблюдают за вашим разговором. Это – во-первых. Во-вторых, будет доказано, что он покушался на невооруженного человека.

– В-третьих, ты скажешь ему, что твои товарищи заявят прокурору, который будет вызван в кабарет, что он, Попов, передал нам служебные бумаги, и будут названы номера этих бумаг, входящие номера, и номера эти истинны, но документов в архиве охранки нет, они у нас...

– А если...

– Что?

– Нет, ерунда...

– Так нельзя, Мечислав, так нельзя, родной! Или не начинай, а уж коль начал – заканчивай.

– Понимаешь, Юзеф, мне кажется, что все-таки разумнее говорить с ним на квартире или на его явке, на Звеженецкой.

– Ни в коем случае. С ним нельзя говорить один на один. Там он всесилен, там он может – ты прав – пристрелить. Только под взглядами сотен людей, только в кабарете, только после выступления Стефании...

– До.

– Нет, именно после.

– Почему?

– Потому что, будучи человеком духовно бедным, то есть лишенным поэтического дара, Попов тем не менее по-своему переживает разрыв с Микульской... Переживает, Мечислав, переживает, уверяю тебя, не следует считать врагов существами, лишенными сердца и чувства. Генерал жандармерии Утгоф тайно встречается с Владимиром, сыном, которого ты прекрасно знаешь, и рыдает, горячими слезами рыдает, молит бросить эсеров и вернуться домой. Так вот, до выступления Стефании Попов наверняка будет напряжен, нервен, подобран, а после – расслабится, воспоминаниям предастся, будет думать о том, как вернуть прошлое, будет, Мечислав, обязательно будет – не зря же он на каждое ее представление ездит и цветы посылает. А здесь ты с нашим предложением. Отказ, понятное дело, означает скандал, а ведь он Стефании добился не умом своим, не красою, а именно карьерою, своими возможностями. После ее выступления он станет особо шкурно о себе думать, особо жалостливо – как-никак пятьдесят семь лет, последняя женщина, седина в голову, бес в ребро. До ее номера он будет так напряжен, что осмысленной реакции ждать трудно, я, во всяком случае, не берусь представить себе, он может поступить наперекор логике.

– Чем ты станешь заниматься после победы революции? – задумчиво спросил Лежинский.

– Народным просвещением, – как о само собою разумеющемся ответил Дзержинский.

– Я заметил, Юзеф, – чем труднее нам было, тем большим ты был практиком. Когда дело пошло к победе, ты потянулся в теорию...

– А это закономерно. Нельзя считать, что новое общество будет новым только в практике распределения общественного продукта. Необходимо думать о новой морали, о новых отношениях между людьми.

Дзержинский посмотрел на ходики: было уже три часа утра.

Рассвет еще не наступил, но он угадывался в том, как над Вислой поднимался медленный белый туман. Он клубился, вырастал странными грозными видениями, поднимаясь все выше и выше в темное, беззвездное небо.

– Знаешь, чем страшна обыденность? – спросил вдруг Дзержинский.

– Обыденностью, – ответил Лежинский.

– Софизм. Обыденность страшна тем, что она умеет самое высокое и чистое обращать себе на пользу.

– Почему ты об этом?

– Не знаю... Видишь, как играет туман, как он красив и загадочен. Но подчинен логике бытия, исчезнет, растворится, будет утром хмарью, кашляющей, чахоточной хмарью. Давай спать, бомбист, у тебя завтра тяжелый день...

 

* * *

 

В театре Дзержинский обычно ощущал приподнятость и благодарность за то чудо, которое разыгрывалось на сцене. И он благодарил: подходил к рампе и аплодировал до той поры, пока рядом стояли люди, чаще всего восторженная молодежь. Дзержинский остро ненавидел людей партера, когда те, похлопав раза три, сановно отправлялись к гардеробу, переговариваясь между собою о предстоящем ужине, погоде или завтрашних делах. Более всего Дзержинский не терпел в людях неблагодарности.

Не мог Дзержинский спокойно говорить и со снисходительными ценителями. Год назад он прочитал чеховского «Иванова», а после оказался в обществе людей, близких к театру, которые пописывали в газеты, выступая с обозрениями премьер.

Петербургский гость – из ниспровергателей, либерал, – то и дело закрывая глаза, вещал:

– Сколько же можно болтать про Чехова, право?! Как долго будут придумывать этого господина?! Он же поверенный беса, он слабоволен, испуган, он сам не знает, как ему управиться с Ивановым! А тот уверяет нас, что любовь – это чистая физиология, а в поиске истины нет смысла. Но мы-то знаем: Иванов будет кушать, пить и получать деньги, пока ест, пьет и подсчитывает гонорары сам Чехов. А в заключение Иванов нервически застрелился У нас на глазах – так обычно поступают беспородные. Акт его самоубийства вымучен, просто Чехову надо было кончить сочинение, а ныне без смерти не кончают, эффекта нет. Кому нужен Иванов? Рыдающие сестры? Пьяные мужики из оврага? Дядя Ваня? Что Чехов тщится доказать нам? Что жизнь – дерьмо? Мы и без него это знаем, но орать-то зачем?! И стреляться не надо. Помалкивать следует, коли сидим в навозе, помалкивать, а не каркать!

Дзержинский тогда спросил – не удержался:

– Отчего злитесь?

– Я? – Петербургская штучка удивленно оглядел собравшихся. – Было б на что, милостивый государь...

– Есть на что, – ответил Дзержинский. – Маленькое всегда ненавидит большое.

... Софья Тшедецка, член Варшавского комитета, поднесла к глазам бинокль это был знак.

Дзержинский сразу же оглянулся: Попов вошел в ложу, сел в угол, спрятавшись за портьеру.

Винценты поднял руку, в которой был зажат платок, начал обмахиваться.

Федор Петров, сидевший в бельэтаже вместе с тремя товарищами из боевой группы, поглядел на ложу осветителей. Именно здесь затаились Ян и Трофим Пилипченко – держали Попова на мушке.

Мечислав чуть склонил голову – все понял, готов.

... Стефания Микульска вышла в форме гусара, промаршировала по авансцене, показывая себя, а потом остановилась и, озорно подмигнув залу, запела, размахивая в такт музыке шпагой:

 

Солдат воевал, хорошо воевал!

Города занимал,

Женщин любил,

Врагов убивал

И стал солдат – капрал!

Капрал воевал, хорошо воевал,

Чужих разогнал,

Своих напугал,

Ну просто капрал-генерал!

Время прошло, победа – ура!

Пора по домам,

На отдых...

 

Стефания хотела было легко опустить шпагу в ножны, но шпага в ножны никак не лезла. Актриса начала прекрасную, злую пантомиму про то, как трудно спрятать оружие, коли солдат так «хорошо» навоевался. Она мучилась с неподдающейся шпагой до того уморительно, так жаль было «победителя-гусара», что зал покатывался со смеху.

Попов портьерку отодвинул, подался вперед, аплодировал так, чтобы Микульска могла заметить. Она заметила – ее попросила об этом Хеленка Зворыкина: той эту просьбу специально сегодня передали.

Софья Тшедецка напряженно ждала этого мгновения, она глаз с Попова не сводила: лицо жандарма дрогнуло, растеклось улыбкой.

Софья поднесла бинокль к глазам и стала его прилаживать.

Мечислав поднялся – место его было крайним, пошел к выходу, легко выскользнул, освещенный на долю секунды тревожным синим светом.

Потом, тоже на долю секунды, ложу Попова прорезал острый луч света Мечислав сел на стул рядом с полковником и шепнул:

– Игорь Васильевич...

Микульску тем временем сменил Рымша – любимец Варшавы, автор куплетов.

Попов обернулся к Лежинскому:

– С кем имею честь?

Лежинский достал из кармана фотокопии рапортов, протянул их полковнику:

– Ваши?

Тот, заставив себя зевнуть, спросил:

– Оружие при себе? Документы? Отдайте добром – тогда я гарантирую вам жизнь.

– Оружия нет. Я рассчитываю на ваше благоразумие – в зале друзья. Если полезете за револьвером – пристрелят, вы на мушке. Скандал начнете подлинники рапортов завтра же будут опубликованы у Бурцева... Станете говорить добром?

– На что замахиваетесь?

– Замахиваются на лошадей. Если мы опубликуем рапорты ваших шпионов, карьере конец – вы это понимаете! Изгоем станете, на службу никто не возьмет: бывших боятся, не верят. С вами могут иметь дело до той поры, пока вы есть вы. А вы пока не просто Попов – вы полковник Попов. Держите. Это копии. Подлинники может передать мой коллега. Сейчас. Здесь же.

– Откуда у вас эти фальшивки?

– Не надо, полковник. Это не фальшивки. И мы взамен не многого просим...

– Чего ж вы просите взамен? – спросил Попов, закрыв глаза – так явственно увиделось ему лицо Стефании.

– Вы позвоните сейчас в тюрьму и скажете, чтобы поручику Розину, по вашему предписанию, передали Казимежа Грушовского – для допроса.

– Кто такой Грушовский?

– Мальчик, который харкает кровью после избиений...

– Он идет по делу социал-демократов?

– Кажется...

– Вы понимаете, надеюсь, что вашему поручику Розину я никакого арестанта не передам?

– Логично мыслите. Я тоже этого не допускаю.

– Вы кто?

– Я нанят, полковник. Мне платят за работу.

– Не лгите.

– Я рад, что мы с вами трезво мыслим. У меня приготовлено прошение матери Казимежа и заключение врача: юноша нуждается в немедленной врачебной консультации и помощи. В прошении сказано, что консультация у профессора Вострякова в клинике младенца Иисуса имеет быть сегодня, с восьми до девяти. Сейчас без двадцати восемь. Несчастная мать подстерегла вас в театре. После манифеста вам надо быть добрыми и снисходительными – даже к арестованным бунтовщикам. Так ведь? Словом, вы согласны удовлетворить прошение?

– Где подлинники?

– Вы их получите, как только тюремное начальство отправит Казимежа в клинику.

– Я ведь откажусь, милейший... Зачем вы только пришли ко мне с этим?

– Вы не откажетесь. Вам нельзя этого делать, полковник. Мы ошельмуем вас, обречем на голодное, унизительное состояние. Вспомните судьбу коллежского советника Шарова, вспомните, как он обивает пороги охраны, а ведь его прегрешение куда как незначительнее вашего. Все шатается, полковник, все шатается, подумайте о себе, о тех, кого любите, о старости своей подумайте, об ужасе ничегонеделанья. У нас выхода нет. У вас их несколько. Можете написать мне письмо, что обещаете Казимежу жизнь, – суда ведь еще не было?

– Вернете документы?

– Копии. Подлинники – после суда.

– Подите прочь.

Лежинский чуть подвинулся к Попову, шепнул доверительно, с усмешкой:

– Только не вздумайте палить в спину. Поглядите, – он кивнул на ложу, где были установлены прожекторы.

Попов увидел двух людей – руки лежат на бархате, прикрыты программками, дурак не поймет, – пистолеты прячут.

– За дверью еще двое, – добавил Лежинский, поднялся, чуть поклонившись, пошел к двери.

– Стойте, – окликнул Попов. – Пусть придет человек с подлинниками.

– И с прошением?

– Хорошо, с прошением, хорошо...

Лежинский провел несколько раз по волосам, словно поправляя прическу.

Попов увидел, как поднялась женщина в партере, пошла к выходу.

Прошение было в ридикюле Софьи Тшедецкой. Подлинники рапортов тоже.

 

* * *

 

Через час Казимежа привезли в клинику. Сонный унтер расположился с двумя жандармами из конвоя возле операционной.

Еще через час была объявлена тревога: в операционной никого не было – ни «профессора», ни братьев милосердия, ни арестанта. Вызванный с квартиры попечитель немедленно потребовал к себе доктора Вострякова, имя которого было указано в прошении матери Казимежа. Пришел старик, который никак не был похож на того «профессора», который принимал арестанта.

К одиннадцати в тюрьму прибыл Попов и приказал посадить на гарнизонную гауптвахту офицера конвоя, а унтера и жандармов отхлестал по щекам:

– Надо было в операционную войти, дурни! Кто позволил оставить арестанта без надзору?!

Гневался долго, вытребовал дело Казимежа, пошел вместе с начальником тюрьмы в кабинет:

– Как же так, а, Михал Михалыч?! Времена трудные, проходится считаться со всякой сволочью, но вы-то, вы?! Вас-то, в тюрьме, разве касаются извивы в сферах?

Прибыв в охранку, Попов пригласил к себе начальника особого отдела Сушкова:

– У меня к вам просьба. Один из моих информаторов подсказал занятный адрес: кабарет. Стоило бы посмотреть связи артистов и актрисуль. Не всех, но ведущих: Рымши, Метельского, Микульской, Леопольда. Ероховского не трогайте сам займусь. Остальных пощупайте. Оттуда могут потянуться нити – я ж не зря к ним зачастил, не зря с актрисулями вечера проводил... Поставьте-ка за ними филеров на недельку, а?

(Попов знал, что Сушков под него копает, собирает крупицы. Так принято: обижаться – грех. Пусть в свой дневничок занесет имена, подсказанные им, полковником. Теперь следует о-очень и очень серьезно про алиби думать, в случае если в оном возникнет необходимость. А с Микульской разберется. Он насладится своим торжеством, когда Сушков соберет материал, он покажет ей «старика», ох покажет! Но как же она перед унижением своим, перед мукой своею повертится! Она ведь рапорты передала, сволочь, она – больше некому. )

 

* * *

 

Петербург, Департамент полиции, полковнику Г. В. Глазову.

Милостивый государь Глеб Витальевич!

Смею обеспокоить Вас очередным письмом, полагая, что данные, кои я намерен изложить, заслуживают внимания. Возможно, Вы соблаговолите высказать ряд советов, которыми я всегда столь дорожил и дорожу.

Анархия, распространившаяся в последнее время с угрожающею силою, весьма активно проявляет себя в мире польского театра. Хотя представители рабочего населения не могут, к счастью, посещать представления из-за высокой стоимости входных билетов, тем не менее определенная часть заражается теми идеями, которые в скрытой, а иногда полускрытой форме высказываются с подмостков варшавских зрелищных учреждений.

Поэтому я счел своевременным начать работу с целью выявить наиболее зловредных деятелей театра, имея к тому же сведения о связях ряда лиц богемы с социал-демократией.

Я думаю, Вы поймете меня, что такого рода работа может быть поручена только вполне подготовленному сотруднику. Данные, поставляемые агентурою, не освещали проблему в полной мере, оттого что лица привлекались со стороны, не знающие тонкостей мира искусств. Поэтому я решился на установление личных связей с рядом ведущих деятелей богемы, среди которых выделяются т. Рымша, Ваславский, Микульска, Ероховский, Ролль. Понятно, что я не мог предстать в своем официальном должностном соответствии, и поэтому вступил с ними в сношения, как преуспевающий биржевой маклер. При этом я продумал такой поворот, который позволит в случае благоприятного течения задуманной операции приоткрыть себя, выяснив, таким образом, отношение к представителю власти и к возможности установления сотрудничества, либо, наоборот, коли отношение к представителю власти проявится негативное, проверить все связи – нет ли тайного руководительства со стороны весьма искусных пропагандистских руководителей СДКПиЛ и ППС.

Еще рано говорить о результатах задуманной мною операции, однако, думается, первые результаты не заставят себя долго ждать. Ежели же, однако, моя затея покажется Вам нецелесообразной, просил бы уведомить меня, милостивый государь, Глеб Витальевич, в любой форме, вплоть до телеграммы. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга

И. Попов.

 

Письмо это Попов датировал прошлым воскресеньем, до того еще, как произошла встреча его с Мечиславом Лежинским в ложе кабарета. Ему казалось, что, как некая форма оправдания, письмо это сыграет свою роль, случись скандал. Он не мог еще до конца придумать ответы на все вопросы, которые ему наверняка будут ставить, – он думал долго, туго, откладывая ответ на трудный вопрос: пусть отлежится, поспешишь – людей насмешишь. Копию письма держал в сейфе, часто доставал его, перечитывал, расчленял на вопросы, прикидывал возможные ответы, потом бумажки тщательно сжигал, сидел в долгой задумчивости. Пить стал чаще обычного.

 

 

 

Председатель совета министров Витте осторожно перевел взгляд на большие, с вестминстерским боем часы, стоявшие в простенке между высокими окнами: Роман Дмовский, адвокат из Варшавы, признанный лидер национальных демократов, говорил уже минут двадцать – конца, однако, видно не было; финансист Сигизмунд Вольнаровский и граф Тышкевич были скорее декорацией в стиле итальянских «опера» – помпезны, многозначительны, информационны, говоря точнее.

На семь часов была назначена встреча с Милюковым, времени осталось в обрез, а Дмовский продолжал напирать:

– Вы ввели дополнительные гарнизоны войск в Царство Польское, ваше превосходительство, и мы согласны с этим – одно это может спасти жителей от анархии и революционных бесчинств. Но кому мы обязаны смутою и крамолой, столь грозно обрушившимися на наш край? Бюрократической России, ваше превосходительство. Именно негибкость прежней администрации породила в части народа желание отъединиться от России, и вы согласитесь, что поводы к этому были даны, весьма серьезные поводы. Рабочая прослойка нашего края развивалась бы по образцам западным, по эволюционным образцам Германии или Франции, но именно русский фабричный люд в последнее время то и дело являл собою пример непослушания актам власти. Именно русский люд начал строить баррикады и вывозить на тачках администрацию!

– А в Лодзи кто баррикады строил? – спросил Витте. – Русские, что ль?

– Поляки, ваше превосходительство, поляки, которые во всем подпали под влияние русских! Литература возмутительного содержания, принадлежащая перу Ленина, Плеханова, Чернова, Кропоткина, транспортируется в Царство Польское тюками! Ежедневно! А ваши русские евреи?! Погром, устроенный с позволения господина Плеве в Кишиневе и Чернигове, способствовал тому, что сотни тысяч ваших диких, озлобленных жидов переместились в Польшу, и словно чума началась: ваши, познавшие кулаки городовых, заразили злобою наших евреев. У вас-то они и не могут не быть дикими, оттого что господин Плеве не признавал за ними человеческих черт, а мы своим позволяли сапоги тачать, платья шить и в зубах пломбы ставить! Кто в этом виноват?! Мы?!

Витте пошевелил большими пальцами, посмотрел на Тышкевича: тот слушал Дмовского завороженно, развесил брылы по воротнику; вот уж верно, право слово, – где собираются три поляка, там, считай, представлены пять политических партий!

– А возьмите положение в наших гимназиях?! Они заражены зловредным духом социализма и нигилизма! Русского социализма, ваше превосходительство! Когда детей воспитывали польские просветители, они прививали им преклонение перед родителями, властью, богом, а Петербург решил русифицировать нашу школу! И нам прислали русских преподавателей! Они вели себя как городовые, а многие привезли с собою книжки Чернышевского, Бакунина и Маркса! И если сегодня польская молодежь вместо того, чтобы учиться, шляется по улицам с красными флагами, то этим мы тоже обязаны русским, ваше превосходительство!

Витте теперь уже откровенно глянул на часы, хрустнул больными, раздутыми ревматизмом пальцами и, воспользовавшись паузой, сказал:

– В какой-то мере я готов принять ваши порицания отдельных недостатков в управлении прошлой администрацией Привислинским краем... В какой-то мере, подчеркнул он, – ибо я отвечаю за политику правительства лишь после высочайшего манифеста. Давайте же думать о будущем, а не возвращаться к прошлому, столь досадному и для вас, поляков, и для меня, русского человека. Поэтому я хочу выяснить вашу позицию по вопросу в высшей степени важному: как вы отнесетесь к тому, коли мы не ограничимся введением гарнизонов в край, но объявим его на военном положении?

– То есть? – нахмурился Дмовский.

– Объяснить надо? Извольте: карать будем военно-полевыми судами всех тех, кто выступает против законной власти. Станете приветствовать такой шаг нового кабинета? – Витте, не дожидаясь ответа, забежал вперед, привязывая поляков к себе, и закончил: – Удержите горячие головы? Докажете в вашей прессе важность и потребность этой вынужденной меры? Возьмете на себя часть инициативы, попросите об этом Петербург?

Дмовский не счел даже нужным обменяться с Вольнаровским и Тышкевичем, сразу же поставил вопрос:

– Военно-полевые суды конечно же сразу примутся привлекать к ответственности журналистов, просвещенные круги, профессуру?

– Мы же уговорились, – Витте снова забежал, – думать нам пристало о будущем, зачем же обращаться к примерам прошлого? Культурных слоев общества введение военного положения не коснется. Наоборот, свободы, гарантированные высочайшим манифестом, будут надежно охранены всем могуществом власти. Кто наиболее разнуздан из левых групп в крае?

Впервые за весь разговор густо прокашлялся Тышкевич (Витте удивил его рокочущий бас – при таком-то голосе можно большей самостоятельности ждать), ответил рублено:

– Социал-демократия. Русскими инспирирована, ваше превосходительство.

– Снеситесь с генерал-губернатором. Я пошлю депешу, чтобы он обратился к вам за советом, – думаю, наши цели ныне будут совпадать по всем отправным позициям. Благодарю вас, господа.

Витте поднялся, проводил поляков до приемной, пожал руки в присутствии ведущих столоначальников (знал честолюбие варшавских гостей), дверь распахнул сам, легко обнял Дмовского – подчеркнул этим дружески-снисходительным жестом свою высшую и окончательную значимость.

Вернувшись в кабинет, Витте подошел к большому зеркалу, ткнул пальцем щеку – отечность стала угрожающей; посмотрел язык – обложен.

«Покуда нужен, покуда отдаю себя, – подумал Витте, – болезнь не страшна мне. Состояние здоровья – это инструмент, который в ход пускать надобно лишь в крайнем случае, для торговли, чтоб пугнуть: «Или по-моему будет, или уйду». Люди моей профессии начинают чувствовать хворь и возраст, лишь когда отходят от активной деятельности».

Витте вернулся к столу, усмехнулся устало: «Отходят? Кто же сам по себе отойдет? Покуда не отведут – так-то верней».

Вызвал секретаря, попросил приготовить чай и крекеры.

– Визитера приму внизу, в зале, окна которого на Неву выходят, – как, кстати, называется?

– Проходной, ваше превосходительство, там ни разу аудиенцию еще не давали.

– Значит, первый раз будет, – ответил Витте. – Пыль пусть обмахнут только, запушено там все...

Он решил принять Милюкова внизу именно потому, что Проходной зал отличался сухой деловитостью, лишен был обычного в Зимнем шика, – профессор как-никак, освобожденец, роскошных залов, шелком убранных кабинетов и огромной, мореного дерева мебели чурается, к скромности, верно, тяготеет.

(Как и большинство сановников империи, Сергей Юльевич был оторван от тех, кто не состоял в Государственном совете, не посещал заседания совета министров и не был зван на дипломатические рауты, поэтому выводил для себя представления о профессорской оппозиции по книгам и письмам престарелого князя Мещерского, которого интеллигенты к себе не пускали, – во-первых, гомосексуалист, во-вторых, слишком шумен и целоваться лезет, в-третьих, нечист на язык присочинит ради красного словца небылицу, потом пиши в газеты опровержения! )

 

* * *

 

– Павел Николаевич, позвольте мне задать вам вопрос отправной, решающий: отчего ко мне не идут общественные деятели? Отчего такое чурание председателя совета министров империи, стоящей на пороге реформ? – спросил Витте.

– Не идут оттого, что не верят, Сергей Юльевич, – ответил Милюков, улыбнувшись, чтобы хоть как-то смягчить необходимую жесткость пристрелочного ответа.

– А что нужно делать, дабы поверили?

Милюков пожал плечами:

– Вправе ли я давать вам советы?

– Советы плохи, коли их навязывают; я же прошу, Павел Николаевич.

– Довольно ограничиваться обещаниями, Сергей Юльевич! Вся наша история изобилует посулами и обещаниями, обещаниями и посулами. Раз сказав, должно делать! Иначе мы до конца уроним престиж власти.

Витте мягко улыбнулся:

– Мы?

Милюков, видно, не понял сразу – волновался, ибо говорил председателю совета министров то, что наболело, – резал, как ему казалось, грубую правду; споткнулся, поглядел вопрошающе: может, занесло?

Витте повторил:

– Вы изволили сказать «мы» о нас с вами. Простите, что перебил – мне было в высшей мере дорого услышать это объединяющее именно от вас.

– Я никогда не отъединял себя от идеи русской государственности, Сергей Юльевич, от конституционной, просвещенной, гуманистичной монархии. Российская тайная полиция была всегда склонна создавать врагов государства, искать их там, где искать-то грех. Вся наша история – увы, вынужден повторить изобилует примерами горестными: начиная с недоброй памяти Александра Христофоровича Бенкендорфа, тайная служба более занималась созданием врагов, чем борьбою с ними...

– С этим покончено отныне, Павел Николаевич.

– Покончено, а не совсем! Мои друзья собрались на квартире графа Федора Илларионовича, и туда сразу же пожаловала охрана: собрание, оказывается, не было заранее зарегистрировано в околотке. Зачем же по своим бить?!

– Ну, это мы умеем, – согласился Витте, – столько лет учились...

– Вот потому к вам и не идут, Сергей Юльевич, – заключил Милюков. – Вам пришлось взвалить на свои плечи все проклятие нашей бюрократической, приказной машины... Что же касается вашего вопроса: «Как поступать, дабы поверили? » отвечу, с радостью отвечу. Надо бы сделать шаг, Сергей Юльевич, хотя бы один реальный шаг навстречу чаяниям культурных слоев общества. Я бы на вашем месте не стал дожидаться той поры, покуда в нашей среде все всё поймут. Надо уметь помочь понять, подтолкнуть, сдвинуть... Российский-то консерватизм – сие врожденное, а отнюдь не благоприобретенное... Коли б вы предприняли действия, не дожидаясь поддержки общества, – многое можно выиграть, Сергей Юльевич, ибо тогда в вас признают человека, способного на самостоятельность в действиях.

– Самостоятельность, как правило, крута...

– Справедливая крутость угодна нашему народу...

– Отсюда недалеко до утверждения, что Россию без кнута не удержишь.

– Но еще ближе до утверждения иного порядка: нашу лихую тройку не удержать без поводьев.

– Так ведь поводьями, сколько я понимаю, и хлестать можно?

– Смотря в чьих руках они... Почему бы вам не пригласить в кабинет людей, не опороченных в глазах общественного мнения? Пусть не министерские портфели, пусть товарищи министров – как первый шаг, но ведь это же будет сразу понято, принято и оценено всеми умеренными конституционалистами! Пригласите в кабинет компетентных – хоть мы с Гучковым и Шиповым разошлись, хоть они повернули чуть правее, чем следовало бы, но ведь они знают дело, ведут свое дело, могут вести и общегосударственное! А Кутлер? А Василий Иванович Тимирязев?

– А Милюков? – тихо сказал Витте и положил свою ладонь на маленькую руку Павла Николаевича. – Именно этого вашего совета я и ждал, именно этого! Вы правы, «кабинет деловых людей», немедленная работа по восстановлению экономики, регулированию финансов, земельному устройству...

– Погодите, Сергей Юльевич! При чем здесь регулирование финансов? Сначала надо провести державу сквозь бури и грозы конституционного переустройства!

– Вы полагаете, что насущные экономические проблемы могут ждать своего решения?

– А вы думаете, что без конституции можно решить экономические тяготы империи? Сомневаюсь... Экономика ныне вросла в политику. Азы политических свобод дадут возможность промышленникам и финансистам поправить расшатанное хозяйство и вывести его из кризиса.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...