Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Заметки о Николае Гумилеве




 

 

Гумилев

 

1) Автограф «Русалки». (1904).

2) Отчего не сказано, что парижск<ие> «Ром<антические> цветы» посвящены мне (цитата из письма Брюсову). Это же посвящ<ение> повторено в «Жемчугах» <в>1910 г.

3) Зачем жалеть об отсутствии мемуаров врагов (Волошин, Кузмин), а не друзей (Лозинский, Зенкевич...)

4) Как можно придавать значение и вообще подпускать к священной тени мещанку и кретинку А. А. <Гумилеву>, кот<орая> к тому же ничего не помнит не только про Н. Гумилева, но и про собственного мужа. Единственным близким человеком в доме для Н<иколая> С<тепановича> была мать. Об отце он вообще никогда не говорил (характ<ер> Степ<ана> Яковл<евича>), над Митей открыто смеялся и так же открыто презирал. Когда Митя шел на войну, любящая супруга потребовала раздела имущества Анны Ивановны (т. е. будущего наследства) и завещания в свою пользу. «Я совсем не хочу, чтобы, если Митю убьют, А. А. на мамины деньги открыла публичный дом». Больше он о ней ни слова не сказал.

5) О радостях земной любви (посвящение мне).

6) Отчего выпали все приезды Н<иколая> С<тепановича> ко мне (Киев, Севастополь, дача Шмидта, Люстдорф) из Парижа и Петербурга.

7) Отчего выпали: Таня Адамович (1914? – 1916), Лариса Рейснер (1916 – 1917), Арбенина (1920) и др.

Но этому не приходится удивляться, если этой бойкой шайке удалось изъять из биографии Н<иколая> С<тепановича> даже меня. В данном случае мне жаль [не столько] Гумилева [как человека] как поэта. Все начало его творчества оказывается парижской выдумкой («поражает безличностью» и т. д. И это всерьез цитирует якобы настоящий биограф в 1962 г.), а это стихи живые и страшные, это из них вырос большой и великолепный поэт. Его страшная сжигающая любовь тех лет выдается за леконтделилевщину и биограф через полвека выдает это как факт непререкаемый. Неужели вся история литературы строится таким манером?

5)[50]В никаких цирковых программах я не участвовала (1911 – 1912), верхом не ездила (в 1912 донашивала ребенка), а когда все в Подобине или в Дубровке (летом 1913 г. Г<умилев> был в Африке) валялись на сеновале, м<ожет> б<ыть> раза два я демонстрировала свою гибкость. У Веры Ал<ексеевны Неведомской> был, по‑видимому, довольно далеко зашедший флирт с Н<иколаем> С<тепановичем>, помнится, я нашла не поддающееся двойному толкованию ее письмо к Коле, но это уже тогда было так не интересно, что об этом просто не стоит вспоминать.

Ездить верхом не умел. Конечно, в 1911–12 гг. ездить верхом не умел, но в маршевом эскадроне Улан<ского> полка осенью 1914 г. (деревня Наволоки около Новгорода) он, по‑видимому, все же несколько научился это делать, так как почти всю мировую войну провел в седле, а по ночам во сне кричал: «По коням!» Очевидно, ему снились ночные тревоги, и второго Георгия получил за нечто, совершенное на коне. А когда В. А. Ч<удовский> приезжал ко мне из П<етербурга> в Ц<арское> С<ело> верхом, Коля недоумевал, зачем это ему нужно, и говорил, что у них в полку в подобн<ых> случа<ях> спрашивали: «Что ты, голубчик, моряк?»

 

Почему нигде и никогда не прочла, что развод попросила я, когда Н<иколай> С<тепанович> приехал из‑за границы в 1918 г., и я уже дала слово В. К. Ш<илейко> быть с ним. (Об этом я рассказывала М. А. З<енкевичу> на Серг<иевской ул.>, 7. См. в его романе 1921 г.) <…>

Примерно половина этой достойной шайки (Струве...) честно не представляет себе, чем был Г<умиле>в; другие, вроде Веры Невед<омской>, говоря о Гумилеве, принимают какой‑то идиотский покровительственный тон; третьи сознательно и ловко передергивают (Г. Ив<ано>в>). Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна. А все вместе это, вероятно, называется славой. И не так ли было и с Пушкиным, и с Лермонтовым. Гумилев – поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк. Он предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней травы. Это он сказал: «На тяжелых и гулких машинах...» и еще страшнее («Орел»), «Для старцев все запретные труды...» и, наконец, главное: «Земля, к чему шутить со мною...»

Конечно, очень мило, что семейная легенда хочет (le legende veut) видеть его однолюбом и рыцарем Прекрасной Дамы – Мар<ии> Ал<ександровны> Кузьминой Караваевой (дек<абрь> 1911), тем более что Н<иколай> С<тепанович> был действительно влюблен в Машу и посвятил ей весь первый отдел «Чужого неба» (это собственно стихи из Машиного альбома), но однолюбом Гумилев не был. (Когда он предложил Л. Рейснер (1916) жениться на ней, а она стала ломать руки по моему поводу, он сказал: «Я, к сожаленью, ничем не могу огорчить мою жену»). В том же «Чужом небе» в следующих отделах помещены стихи, кот<орые> относятся или прямо ко мне («Из города Киева» и «Она»), и[ли] так или иначе связанные с нашими отношениями. Их много, и они очень страшные. Последним таким стихотворением были «Ямбы» (1913), в кот<ором> теперь проницательные литературоведы (Г. Струве и Оцуп) начинают узнавать меня (и только потому, что, по их мнению, запахло разрывом). А где они были, когда возникали «Ром<антические> цветы» – целиком просто посвященные мне (Париж, 1908), а в «Жемчугах» 3/4 лирики тоже относится ко мне (ср. Еву в «Сне Адама», «Рощи пальм...»). Думается, это произошло пот<ому>, что к стихам Гумилева никто особенно внимательно не относился (всех привлекает и занимает только экзотика) и героиня казалась вымышленной. А то, что это один и тот же женский образ (возникший еще в «Пути конквистадоров», а иногда просто портрет (Анна Комнена), никому и в голову не приходило.

Кроме напечатанных стихотворений того времени существует довольно много в письмах к Брюсову стихов, где эта тема звучит с той же трагической настойчивостью.

Последний раз Гумилев вспоминает об этом в «Эзбекие» (1918) и в «Памяти» (1920?) – «Был влюблен, жег руки, чтоб волненье...», т. е. в последний год своей жизни.

* * *

1. Н<иколай> С<тепанович> говорил, что согласился бы скорее просить милостыню в стране, где нищим не подают, чем перестать писать стихи.

2. Когда в 1916 г. я как‑то выразила сожаление по поводу нашего в общем несостоявшегося брака, он сказал: «Нет – я не жалею. Ты научила меня верить в Бога и любить Россию».

3. Сейчас, как читатель видит, я не касаюсь тех особенных, исключительных отношений, той непонятной связи, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями, где я называюсь «тот другой» («И как преступен он, суровый»), который «положит посох, улыбнется и просто скажет: «Мы пришли»». Для обсуждения этого рода отношений действительно еще не настало время. Но чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет (1925–1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Г<умиле>ва.

Этого не делали ни друзья (Лозинский), ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики (Георгий Иванов). Три раза в одни сутки я видела Н<иколая> С<тепановича> во сне, и он просил меня об этом (1924. Казанская, 2). <…>

Записала в декабре 1963

* * *

9 мая <1963 г.>. День Победы

Я совершила по этой поэзии долгий и страшный путь и со светильником и в полной темноте, с уверенностью лунатика шагая по самому краю. Сама я об этом не писала ни тогда, ни потом (кроме двух стихотворений – одно даже напечатано[51]), но описанию домашних ночных страхов царск<осельского> дома посвящена одна из семи «Ленинградских элегий» – 1921 год. («В том доме было очень страшно жить...»).

Я знаю главные темы Гумилева. И главное – его тайнопись.

В последнем издании Струве отдал его на растерзание двум людям, из которых один его не понимал (Брюсов), а другой (Вяч<еслав> И<ванов>) – ненавидел.

Мне говорят, что его (Гл<еба> Струве) надо простить, потому что он ничего не знает. Я тоже многого не знаю, но в таких случаях избегаю издавать непонятный мне материал. Писать про мать сына Гумилева Ореста, ныне здравствующую (О. Н. Высотскую), что «не удалось выяснить, кто это», считать женой Анненского жену его сына (Кривича) Наталию Владимировну, рожд<енную> фон Штейн, сообщать, что адмирал Немитц был расстрелян вскоре после Гумилева[52], и этим препятствовать выходу стихов Н<иколая> С<тепановича> на родине, жалеть, что нет воспоминаний Волошина и Кузмина, называя их друзьями, в то время как они были лютые враги, приводить впечатления 8‑лет<него> Оцупа о внешности Г<умилева>, верить трем дементным старухам (А. А. Гумилевой, В. А. Неведомской, И. Одоевцевой), все забывшим, всем мощно опошляющим и еще сводящим какие‑то свои темные счеты, – все это едва ли достойное занятие, когда дело идет о творчестве и жизни большого поэта и человека сложного и исключительного.

* * *

5 авг<уста 1963 г.>

 

Самый непрочитанный поэт (продолжение)

 

Невнимание критиков (и читателей) безгранично. Что они вычитывают из молодого Гумилева, кроме озера Чад, жирафа, капитанов и прочей маскарадной рухляди? Ни одна его тема не прослежена, не угадана, не названа. Чем он жил, к чему шел? Как случилось, что из всего вышеназванного образовался большой замечательный поэт, творец «Памяти», «Шестого чувства», «Трамвая» и т<ому> п<одобных> стихотворений. Фразы вроде «Я люблю только «Огненный столп», отнесение стих<отворения> «Рабочий» к годам Революции и т. д. ввергают меня в полное уныние, а их слышишь каждый день.

<5 августа 1965 г.>

* * *

<Июль 1965 г.>

<…> И не только от несчастной любви (как мы видели выше), но и от литературных неудач и огорчений Гумилев лечился путешествиями. К сожалению, даже такие явные вещи недоступны для наших исследователей. А все‑таки, когда пишешь о стихах, следует заниматься и столь элементарным их подтекстом, а не только тупо повторять, что Г<умиле>в – ученик Брюсова и подражатель Леконт де Лиля и Эредиа.

Дело в том, что и поэзия и любовь были для Гумилева всегда трагедией. Оттого и «Волшебная скрипка» перерастает в «Гондлу». Оттого и бесчисленное количество любовных стихов кончается гибелью (почти все «Ром<антические> цветы»), а война была для него эпосом, Гомером, и когда он шел в тюрьму, то взял с собой «Илиаду».

А путешествия были вообще превыше всего и лекарством от всех недугов («Эзбекие», цитата). И все же и в них он как будто теряет веру (временно, конечно). Сколько раз он говорил мне о той «золотой двери», которая должна открыться перед ним где‑то в недрах его блужданий, а когда вернулся в 1913 <году>, признался, что «золотой двери» нет. Это было страшным ударом для него (см. «Пятист<опные> ямбы»).

<…>

Разумеется, из этих двух страниц, которые я написала сего дня, можно сделать не очень тонкую книжку, но это я предоставляю другим, напр<имер>, авторам диссертаций о Гумилеве, кот<орые> до сих пор пробавляются разговорами об ученичестве у Брюсова и подража<нии> Леконт де Лилю и Эредиа. И где это они видели, чтобы поэт с таким плачевным прошлым стал автором «Памяти», «Шестого чувства» и «Заблудившегося трамвая», тончайшим ценителем стихов («Письма о русской поэзии») и неизменным bestseller’ом, т<о> е<сть> его книги стоят дороже всех остальных книг, их труднее всего достать. И дело вовсе не в том, что он запрещен – мало ли кто запрещен.

По моему глубокому убеждению, Г<умилев> поэт еще не прочитанный и по какому‑то странному недоразум<ению> – оставшийся автором «Капитанов» (1909 год), которых он сам, к слову сказать, ненавидел.

 

 

«Я – голос ваш, жар вашего дыханья…»

 

После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. (Я встретила на Невском М. Шагинян. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать».)

В 1929 году после «Мы» и «Красного дерева» и я вышла из союза.

 

«Сборник «Anno Domini MCMXXI» был для нее последним. В течение сорока четырех лет у нее не вышло ни одной книжки. Правда, после войны два раза издавались ее стихи – перепечатанная любовная лирика, разбавленная патриотическими военными стихами и грубыми виршами, славящими приход мирных дней. Последними она надеялась помочь сыну, который все равно просидел в лагерях восемнадцать лет. Эти сборники ни в коем случае нельзя считать авторскими, их составляли чиновники государственного издательства и выпускали в свет, дабы убедить публику, главным образом иностранную, что Ахматова жива, благополучна и лояльна. <…>

Ахматову погребли заживо и бросили два камешка на курган, чтобы не спутать место. Для ее удушения сплотились разные силы, но основная роль принадлежала истории, чья главная черта – пошлость, а главное доверенное лицо – государство. К Anno MCMXXI, т. е. к 1921 году, новорожденное государство успело дотянуться и до Ахматовой, приговорив к расстрелу ее первого мужа, Николая Гумилева (не исключено, что с ведома Ленина). Исходя из первобытного принципа «око за око», власти не вправе были ждать от нее ничего, кроме жажды мести, тем более в связи с общепризнанной автобиографической тенденцией ее стихов.

По‑видимому, именно такова была логика государства, приведшая к уничтожению в следующие пятнадцать лет всего ее круга, включая ближайших друзей – поэтов Владимира Нарбута и Осипа Мандельштама. Наконец, арестовали сына, Льва Гумилева, и второго мужа, искусствоведа Николая Пунина, вскоре умершего в заключении. Потом началась война».

Иосиф Бродский. «Скорбная муза» (пер. с англ. А. Колотова)

 

 

«Пива светлого наварено...»

 

 

Пива светлого наварено,

На столе дымится гусь...

Поминать царя да барина

Станет праздничная Русь –

 

Крепким словом, прибауткою

За беседою хмельной;

Тот – забористою шуткою,

Этот – пьяною слезой.

 

И несутся речи шумные

От гульбы да от вина...

Порешили люди умные:

– Наше дело – сторона.

 

1921. Рождество.

Бежецк

 

Многим

 

 

Я – голос ваш, жар вашего дыханья,

Я – отраженье вашего лица

Напрасных крыл напрасны трепетанья, –

Ведь всё равно я с вами до конца.

 

Вот отчего вы любите так жадно

Меня в грехе и в немощи моей,

Вот отчего вы дали неоглядно

Мне лучшего из ваших сыновей,

Вот отчего вы даже не спросили

Меня ни слова никогда о нем

И чадными хвалами задымили

Мой навсегда опустошенный дом.

 

 

«Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого с «Анной Карениной», Тургенева с «Дворянским гнездом», всего Достоевского и отчасти даже Лескова.

Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу.

Вся эта форма, вышедшая из асимметричного параллелизма народной песни и высокого лирического прозаизма Анненского, приспособлена для переноса психологической пыльцы с одного цветка на другой».

Осип Мандельштам. «Письмо о русской поэзии». 1922

 

 

«Ахматова и Мандельштам – высокие достижения акмеизма. Как хранители традиций, они, быть может, и будут наставниками новых поэтов, но процесс этот будет совершаться не на виду. Мандельштам, столь уверенно и твердо идущий своим путем, недоступен сейчас гораздо более, чем Маяковский, к которому привыкли, которого начинают ценить в самых широких кругах. Популярность Ахматовой не знаменует собой начала новых больших движений, а свидетельствует о достигнутом ею равновесии, к которому с самого начала стремились акмеисты – равновесии между стихом и словом, между стихией ритма и стихией слова. И независимо от того, какого рода эволюция суждена в дальнейшем Ахматовой, ее поэзия уже ощущается как законченный стиль – как канон, которому можно подражать, но развивать который сейчас невозможно. История имеет свои законы, хотя и держит их в строгой тайне».

Борис Эйхенбаум. «Анна Ахматова: Опыт анализа». 1923

 

 

«Ахматова явно берет на себя ответственность за эпоху, за память умерших и славу живущих. Кто не склонен благоговеть, тому естественно раздражаться,– это дело исторического вкуса. Ахматова сидит в очень спокойной позе и смотрит на нас прищурившись,– это потому, что наша культура ей не столько непонятна, сколько не нужна. Не стоит спорить о том, нужна ли она нашей культуре, поскольку она является составной ее частью. Она для нас исторический факт, который нельзя аннулировать,– мы же, гуманитарная молодежь 20‑х годов, для нее не суть исторический факт, потому что наша история началась тогда, когда ее литературная история, может быть, кончилась. В этом сила людей, сумевших сохранить при себе ореол и характер эпохи».

Лидия Гинзбург. Запись 1927 г.

 

 

И говорят – нельзя теснее слиться,

Нельзя непоправимее любить...

Как хочет тень от тела отделиться,

Как хочет плоть с душою разлучиться,

Так я хочу теперь – забытой быть.

 

14 сентября 1922

 

Новогодняя баллада

 

 

И месяц, скучая в облачной мгле,

Бросил в горницу тусклый взор.

Там шесть приборов стоят на столе,

И один только пуст прибор.

 

Это муж мой, и я, и друзья мои

Встречаем новый год.

Отчего мои пальцы словно в крови

И вино, как отрава, жжет?

 

Хозяин, поднявши полный стакан,

Был важен и недвижим:

«Я пью за землю родных полян,

В которой мы все лежим!»

 

 

«Это стихотворение, послужившее своеобразным «конспектом» будущей «Поэмы без героя», нуждается в расшифровке. Лирическая героиня в одиночестве встречает новый, 1923 год («И один только пуст прибор»). Пять остальных приборов поставлены для тех, кого уже нет с ней в это время. Отчего мои пальцы словно в крови... – намек на Б. В. Анрепа (ср. «его» голос в стих. 1917 г. «Я кровь от рук твоих отмою...»). И вино, как отрава, жжет?.. – тема «отравленного вина» всегда связана у Ахматовой с именем А. С. Лурье; как и Анреп, он «навсегда оставил Россию» в 1922 г. Хозяин – имеется в виду Н. С. Гумилев; Друг – Н. В. Недоброво; третий – В. Г. Князев, который «покинул свет» 5 апреля 1913 г. и стал впоследствии одним из главных персонажей «Поэмы без героя»».

Михаил Кралин. Примечание к стихотворению «Новогодняя баллада». (Ахматова А. А. Собр. соч. в 2 т. М., 1990. Т.1. С. 413.)

 

 

А друг, поглядевши в лицо мое

И вспомнив Бог весть о чем,

Воскликнул: «А я за песни ее,

В которых мы все живем!»

 

Но третий, не знавший ничего,

Когда он покинул свет,

Мыслям моим в ответ

Промолвил: «Мы выпить должны за того,

Кого еще с нами нет».

 

1923

 

Муза

 

 

Когда я ночью жду ее прихода,

Жизнь, кажется, висит на волоске.

Что почести, что юность, что свобода

Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

 

И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

 

1924

Казанская, 2

 

«…Как много и часто говорит она о Музе! И она сумела сделать так, что это звучит не как стилизация. «Ты ль Данту диктовала страницы Ада? – Отвечает: Я». Это придает всей ее лирике мифологическую основу – ту, которая нужна для подлинной, высокой лирики».

Борис Эйхенбаум. «Об Ахматовой». 1946.

 

 

«…не следует понимать только как стилизацию под античность ее «Музу»:

 

И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

 

Этот внимательный взгляд Музы так же конкретен, как все взгляды и взоры ее стихов, например, того же Блока:

 

Как хозяин молчаливый

Ясно смотрит на меня!

 

Она любила повторять, что прохожие на улице, завидев Данте, шептали друг другу: «Вот человек, который побывал т а м». Строкою «Внимательно взглянула на меня» описание прихода Музы выводилось из сферы воображения, так же как современники Данте не воображали, что он был т а м, а были в этом уверены».

Анатолий Найман. «Рассказы о Анне Ахматовой»

 

 

Художнику

 

 

Мне все твоя мерещится работа,

Твои благословенные труды:

Лип, навсегда осенних, позолота

И синь сегодня созданной воды.

 

Подумай, и тончайшая дремота

Уже ведет меня в твои сады,

Где, каждого пугаясь поворота,

В беспамятстве ищу твои следы.

 

Войду ли я под свод преображенный,

Твоей рукою в небо превращенный,

Чтоб остудился мой постылый жар?..

 

Там стану я блаженною навеки

И, раскаленные смежая веки,

Там снова обрету я слезный дар.

 

1924

 

«Я именем твоим не оскверняю уст...»

 

 

Я именем твоим не оскверняю уст.

Ничто греховное мой сон не посещает,

Лишь память о тебе как тот библейский куст

Семь страшных лет мне путь мой освещает.

 

И как приворожить меня прохожий мог,

Веселый человек с зелеными глазами,

Любимец девушек, наездник и игрок.

.......................................

 

Тому прошло семь лет. Прославленный Октябрь,

Как листья желтые, сметал людские жизни.

А друга моего последний мчал корабль

От страшных берегов пылающей отчизны.

 

1925 <?>

 

Адресат стихотворения – Б. Анреп

 

 

Памяти Сергея Есенина

 

 

Так просто можно жизнь покинуть эту,

Бездумно и безбольно догореть.

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

 

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

 

1925

 

«О, знала ль я, когда в одежде белой...»

 

 

О, знала ль я, когда в одежде белой

Входила Муза в тесный мой приют,

Что к лире, навсегда окаменелой,

Мои живые пальцы припадут.

 

О, знала ль я, когда неслась, играя,

Моей души последняя гроза,

Что лучшему из юношей, рыдая,

Закрою я орлиные глаза...

 

О, знала ль я, когда, томясь успехом,

Я искушала дивную Судьбу,

Что скоро люди беспощадным смехом

Ответят на предсмертную мольбу.

 

30 мая 1927

 

«Анна Андреевна заговорила со мной о Б., нашей студентке, которая приходила к ней читать плохие стихи, ссылаясь, между прочим, на то, что она моя и Гуковского ученица.

Я: «Б. говорила мне, что пишет стихи. Но она предупредила меня, что это, собственно, не стихи, а откровения женской души, и я, убоявшись, не настаивала».

А. А. (ледяным голосом): «Да, знаете, когда в стихах дело доходит до души, то хуже этого ничего не бывает».

 

Анна Андреевна говорит: «Я иногда с ужасом смотрю напечатанные черновики поэтов. Напрасно думают, что это для всех годится. Черновики полностью выдерживает один Пушкин».

 

А. А. сказала, благосклонно улыбаясь: «В двадцатых годах Осип был очень радикально настроен. Он тогда написал про меня: «столпничество на паркете».

Лидия Гинзбург. Записи 1929 г.

 

 

Кавказское

 

 

Здесь Пушкина изгнанье началось

И Лермонтова кончилось изгнанье.

Здесь горных трав легко благоуханье,

И только раз мне видеть удалось

У озера, в густой тени чинары,

В тот предвечерний и жестокий час –

Сияние неутоленных глаз

Бессмертного любовника Тамары.

 

Июль 1927

Кисловодск

 

«Если плещется лунная жуть...»

 

 

Если плещется лунная жуть,

Город весь в ядовитом растворе.

Без малейшей надежды заснуть

Вижу я сквозь зеленую муть

И не детство мое, и не море,

И не бабочек брачный полет

Над грядой белоснежных нарциссов

В тот какой‑то шестнадцатый год...

А застывший навек хоровод

Надмогильных твоих кипарисов[53].

 

1 декабря 1928

Ленинград

 

«Тот город, мной любимый с детства...»

 

 

Тот город, мной любимый с детства,

В его декабрьской тишине

Моим промотанным наследством

Сегодня показался мне.

 

Всё, что само давалось в руки,

Что было так легко отдать:

Душевный жар, молений звуки

И первой песни благодать –

 

Всё унеслось прозрачным дымом,

Истлело в глубине зеркал...

И вот уж о невозвратимом

Скрипач безносый заиграл.

 

Но с любопытством иностранки,

Плененной каждой новизной,

Глядела я, как мчатся санки,

И слушала язык родной.

 

И дикой свежестью и силой

Мне счастье веяло в лицо,

Как будто друг от века милый

Всходил со мною на крыльцо.

 

1929

Царское Село

 

«Анна Андреевна жаловалась Шкловскому, что сидит по целым дням одна: “Люди, которые меня не уважают, ко мне не ходят, потому что им неинтересно; а люди, которые меня уважают, не ходят из уважения, боятся обеспокоить”».

Лидия Гинзбург. Запись 1929 г.

 

 

К пятидесятилетию лит<ературной> деятельности. Лекции

Ахматова и борьба с ней

 

 

<I>

 

«А лебедя – за ахматовщину»

<…> в 1925 году меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно начали уничтожать в текущей прессе (Лелевич в «На посту», Перцов в «Жизни искусства», Степанов в «Лен<инградской> правде» и множество других). (Роль статьи К. Чуковского «Две России»[54].) Можно представить себе, какую жизнь я вела в это время[55]. Так продолжалось до 1939 г<ода>, когда Сталин спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами писателей.

 

«Похоже, что вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских. Между этими людьми тысячелетья. И одни ненавидят других.

Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Боратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня – Россия, родина, «наша земля». Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной, равнодушен к «снеговой уродине», родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она – уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши: “Как хорошо в моем затворе тесном”».

Корней Чуковский. «Ахматова и Маяковский».

 

Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда из<дательство> «Сов<етский> пис<атель>» получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный сборник «Из шести книг», которому предстояло жить на свете примерно шесть недель[56]. Отдельной «Ивы» никогда не было, вопреки указаниям за рубежом.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...