Глава 29. Идущие вперед
Глава 29 Идущие вперед
Хмурое утро вставало над селом. Мишка проснулся, едва тусклый свет глянул через дерюжку, которой было завешено окно. Отец сидел за столом перед кринкой с молоком и медленно ел. Мать, прислонясь к косяку окна, смотрела на отца. Мишка свесил ноги с печи. Из-за околицы донесся женский крик. Мать побледнела и прислушалась. Отец через дерюжку посмотрел в окно. — Наши, кажись! — молвил он, схватил со стены телогрейку и выбежал на улицу. Мать накинула на плечи полушалок и бросилась вслед. Изба опустела. Мишка шмыгнул носом, слез с печи и подобрался к окну. Сунув голову под дерюжку, он прильнул к стеклу, приплюснув нос. К околице, обгоняя друг друга, бежали мужики и бабы. От околицы шла толпа. Впереди — конный с красным флагом, а за ним партизаны с винтовками, с лошадьми в поводу. Партизаны что-то несли. Мишка прижался к стеклу плотнее. Поискал среди партизан Бонивура и не нашел. Зато он увидел Вовку. Маленький Верхотуров шел рядом с Топорковым, опустив руки, будто плети. Перевязанная его голова, изуродованное опухолью лицо делали его неузнаваемым. Если бы не знакомая рубаха в голубой горошек, подпоясанная наборным ремешком, да полосатые тиковые штаны, Мишка не распознал бы деревенского заводилу. Толпа направилась к школе. Партизаны положили свою ношу. Народ сгрудился вокруг. Командир отряда взошел на крыльцо и заговорил. Мишка слез с подоконника. Надел на босу ногу худые отцовские ичиги и, не закрыв за собой дверь, выбежал на улицу. Крестьяне и партизаны стояли тесно. Мишка попытался пробраться внутрь круга. Наткнулся на знакомые стоптанные, с сыромятной подвязкой ичиги. Поднял вверх голову и увидел рыжеватую бороду отца. Мишка потянул его за полу. Отец нагнулся к нему, и, не удивившись тому, что сын здесь, поднял его на руки.
Говорил командир так, будто каждое слово давалось ему с болью. У крестьян были строгие, окаменевшие лица. Женщины плакали, закрываясь платками. Мальчуган хотел спросить, почему они плачут, но побоялся. На сентябрьском ветру он продрог. Отец подозвал мать, передал ей Мишку и велел идти домой. Вернулся отец в дом не скоро. Молча достал со слег, подвешенных к потолку, несколько высохших досок, которые берег для поделки ульев, порезал их, обстругал и принялся сколачивать гроб. Мать прижала сына к себе и фартуком вытерла слезы. — Такой молодой!.. — сказала она. — А что им молодость? И грудных не помилуют! — ответил отец. Глядя на его работу, мать вполголоса вспоминала: — На живом теле звезду вырезали… Нелюди! — Кто, мама? — спросил Мишка. — Ты не слушай, сынок! — спохватилась мать. — А гроб кому? — Одному дяде… партизану Бонивуру… Убили его белые… — За что убили? — раскрыл Мишка глаза. — Не поймешь, — сказал отец. — Сейчас не поймешь. Но Мишка понял, что черноглазый партизан уже не научит сельских ребят новой песне, не устроит состязаний наперегонки, не покажет, какие надо с ружьем приемы делать. Нет Бонивура! Мишке стало тоскливо. Он посмотрел на мать, на отца. И в глазах родителей была та же тоска. Мишка сморщил нос, хотел чихнуть и неожиданно заплакал. Растер грязным кулаком слезы по лицу и, видя, что мать и отец задумались, тихо вышел из избы. Ребята толкались на улице. Увидав, что в штаб потянулись сельчане, ребята пошли туда же. У крыльца стоял караул. Красный флаг, подвешенный у входа, был перетянут черной лентой. Часовые не двигались, не шевелились, они словно застыли, глядя прямо перед собой. Люди входили и выходили, а часовые стояли, словно каменные. Поднялись на крыльцо и ребята.
Комната была украшена зеленью. Перекрещенные еловые ветки были прибиты в простенках и над дверями. Ветки же покрывали и пол зеленым ковром. Посредине комнаты стояли два стола, а на них покоился гроб. Был накрыт он партизанским знаменем. Потемневший от ветров и копоти красный шелк мягкими складками свисал на пол. Белый с незабудками платочек был накинут на лицо Бонивура, платочек, который Нина вынула из своего вещевого мешка.
И Вовка Верхотуров был тут. Он не сводил глаз с гроба Бонивура. Через знамя и через платочек, накинутый на лицо комсомольца, он видел Виталия таким, каким застал его, когда с группой партизан прискакал из Ивановки. В полуверсте от белых следовал он, когда те волочили пленников на расправу. Не помня себя, нахлестывал коня, мчась за подмогой. И мчались с ним вместе и земля, и небо, и кусты по обочинам дороги. Так летел маленький Верхотуров, что и до сих пор чудилась ему эта бешеная скачка. Не успела помощь! И стоял Вовка, глядя на гроб, и не верил, что все события вчерашнего дня случились на самом деле, и раздвоились чувства его, и тому, что Бонивур мертв, не мог он поверить. Заметив Верхотурова, Мишка шепнул ему: — Вовка! — Но тот не слыхал. Мишка позвал вторично. Вовка посмотрел на Басаргина, будто на пустое место, и Мишка не осмелился окликнуть Вовку еще раз. Ребята долго смотрели на гроб и пытались представить себе лицо Бонивура. Так для них и остался он черноглазым, вихрастым, веселым и живым. Партизанский караул стоял у тела Бонивура Алеша Пужняк и командир отряда вытянулись у гроба. Топорков, отдав воинскую почесть Виталию, отошел и шепнул что-то Вовке Верхотурову. До сих пор стоявший в неподвижности Вовка встрепенулся и вспыхнул. Дали Вовке ружье. Он встал на место Топоркова. Мальчишеская радость овладела им, когда настоящая винтовка оказалась в его руках. Лицо Вовки залилось краской. Он взглянул на Алешу и стал навытяжку. Кончик штыка блестел, как звездочка. Винтовка была тяжелая и холодная. Как солдат стоял Вовка. «Эх-х! Виталя посмотрел бы сейчас! » И тотчас же подумал Вовка, что Виталий уже ничего не увидит и не услышит. Не мог совладать с собой Вовка. И по щекам его покатились слезы.
Алеша Пужняк метнул на Вовку быстрый взгляд, и у партизана покраснели веки, словно нажег их ветер… Толпились у входа крестьяне и партизаны. Курили, молчали, — время слов еще не пришло…
Неотступная тревога за Настеньку терзала сердце Марьи Верхотуровой: что сталось с Настенькой? И остальные девчата в этот вечер все глаза проглядели, высматривая, не покажется ли где-нибудь она, хотя бы под штыками… Уже стемнело, когда белые покидали село, — в сумерках трудно было распознать кого-нибудь в сумятице возле штаба… Кто знает, на что надеялись подруги, когда кинулись в штаб после ухода карателей, но встретили их пустые, захламленные окурками да рваной бумагой комнаты с раскрытыми дверями, — Настеньки здесь не было… — Увели, гады! — сказала Марья, жалобно оглядывая товарок. …На рассвете опять собрались девчата вместе, раздумывая, что теперь делать. А тут один парнишка, который был с Вовкой, когда тот из-за сарая следил, по какой дороге поскачут караевцы, стал клясться, что белые увели с собой только Бонивура и еще одного партизана, а кого именно — он не разглядел, и что Настеньки с ними не было. «Ну что, глаз у меня нету, что ли? » — заверял он. Подошла к девчатам мать Марьи и Степаниды, поглядела на дочерей. — Надо бы поискать, девочки! — тревожно сказала она, и от этих слов всем стало не по себе. Ксюшка поднялась, но Марья замахала на нее руками. — Сиди уж, Ксеньюшка! Мы сами… Пошли, Степа! — взяла она сестру за руку. Стали девушки спрашивать, не видал ли кто-нибудь Наседкиных. Спросили в одном дворе, в другом… Тревога охватила их. Из хат выскакивали девушки и женщины, объятые одной мыслью, переглядывались видно, несчастье не ходит в одиночку!.. Стали искать мать и дочь окрест села. Кто-то припомнил, что будто с выгона слышался ночью не то крик, не то плач. Готовые к худшему, разделились на две группы и стали обходить выгон, осматривая каждый куст и ямку. Издалека Марья приметила что-то темное возле сосен. Закусив кончик головного платка и подбирая юбку, бросилась она к соснам. Остальные побежали за ней, подзывая друг друга…
И вот увидели они: лежит со сложенными руками Настенька на траве, еще не пожелтевшей здесь, оттого что ветви сосен прикрывали траву от палящих лучей солнца, а возле Настеньки в горестной позе, сама словно неживая, сидит мать… Ветер треплет волосы Настеньки, то и дело закрывая ей лоб и лицо. Мать тихонько отстраняет волосы, чтобы не мешали они смотреть на дочь. — Остаповна! — позвала Верхотуриха. Мать не услышала ее. Плача и причитая, кинулась Верхотуриха на шею Настиной матери, чтобы принять на себя часть горького ее горя. Тогда поняла Остаповна, что уже не одна она возле Настеньки, и обвела взором толпу. Глаза ее, обметанные темными кругами, потускнели и глубоко запали. Неизбывная тоска написана на ее лице. Слез уже не было, все их выплакала мать за эту ночь… — Нема у меня дочки! — тихо сказала она и погладила Верхотуриху по плечу, словно ее надо было утешать. — Нема! — Бог дал — бог и взял, Остаповна! — сказала Верхотуриха. — Бог? — спросила мать, и недобрая усмешка искривила ее губы. Вздохнули девушки в толпе, насупились мужчины, дрогнули и потупили глаза, — что могли они сказать матери? …Подняли партизаны Настеньку на носилки, сложенные из винтовок, точно была она солдатом и погибла в бою. Несли тихо, ступая след в след. Сбоку шла мать, едва касаясь земли, и смертной мукой светились ее сухие глаза, и тихо говорила она что-то, слышное только одной Настеньке, и поправляла волосы на лбу дочери, когда ветер раздувал их… Поддерживала ее старая Верхотурова под руку и чувствовала, что мать не понимает, кто идет рядом с ней. — Остаповна! Остаповна! — окликала она, но мать не слышала ее. Шли партизаны, несли мертвую девушку, и клубились над их головами облака, несясь тесной толпой в ту же сторону, куда шли люди. Клубились облака и кипели, будто что-то рвалось в небе, металось и искало выхода. Потемнело, осунулось лицо матери. Словно каменной стала она. Верхотуриха тронула ее за рукав и сказала: — Остаповна! Почитать бы над Настенькой псалтырь. Мать повернулась и непонимающе глянула на старуху. Та повторила. Мать тихо качнула головой. — Не надо! — жестко сказала она и опять замолчала и замкнулась в своем горе, где, кроме Настеньки, не было никого. …Лишь когда комья земли глухо стукнули о крышку гроба, забилась мать, словно птица, застигнутая грозой. Бережно ее взяли женщины и уговаривали. А потом она точно сломалась, утихла, и глаза ее померкли. Увели мать домой. Яркий румянец появился на ее щеках. Сухонькое тело затряслось и забилось. Куда-то порывалась мать, извивалась и боролась с кем-то. Бредила, и из несвязных слов поняли испуганные женщины, что вступила она в единоборство с богом. Всю ночь мать проборолась с ним и, должно быть, одолела, потому что под утро радостная улыбка тронула ее губы. Она громко сказала Настеньке: «Иду, иду! » — и ушла.
Женщины положили на ее веки медные пятаки и зажженную свечу вложили в скрещенные на груди руки. За околицей, у берез, на пригорке, выросли могильные холмики. Две красные звезды, сделанные Алешей Пужняком, возвысились над холмами, видные издалека. Прогремели выстрелы, которыми партизаны отдали воинскую почесть товарищам. Долго перекликались сопки, разбуженные залпом; долго эхо повторяло салют. Когда ушли все, к могилам подошла Нина. Она стояла, не вытирая слез, струившихся непрерывно, и глядя на красные звезды и высокий березовый крест, выросший на пригорке. Потом опустилась на землю и обняла руками голову… Только утром вернулась она в деревню.
Вспомнил Мишка про звездочку, которую сорвала с его картуза мать, стал шарить в полыни. Вовка Верхотуров, не находя себе места, бродил по селу. Увидел Мишку, спросил, что он ищет. Мишка сказал. Вовка молча принялся ему помогать. Долго лазили ребята по траве, ползали на коленях, раздирая полынь и репейник руками, шаря по земле. Принимались искать несколько раз, но только устали и перепачкались, ничего не найдя. — Где же твоя звезда, Мишка? Постояли ребята, посмотрели вокруг. Опять алел над штабом красный флаг. Солнце палило землю. Проносились мимо ребят золотые паутинки. Мишка посмотрел на Верхотурова. — Ты теперь в партизаны пойдешь? — спросил он. Вовка ответил не сразу. — Не берут. Говорят, маленький! — сказал он, насупясь. Но ничего… я вырасту! — И я тоже. — Ты еще не скоро, Мишка! — обнял его Верхотуров. — Вырасту! — упрямо сказал Мишка. …Они пошли по улице. У избы Жилиных их внимание привлек тоненький свистящий звук. Ребята заглянули во двор. Старик Жилин, согнувшись над шлифовым точилом, правил саблю. Молча стоял возле него Алеша Пужняк. Жилин отнял саблю от точила, попробовал пальцем. — Однако хороша, Алеша? — спросил он партизана. Алеша принял саблю, тоже попробовал пальцем. Осмотрелся вокруг. Подошел к топольку в полторы руки толщиной. Оглянулся на старика. — Не пожалеешь? — Давай! — сказал старик. — Уж коли я наточил… — он не закончил фразу, а только поднял одну бровь, как бы говоря: «Не сомневайся! » Крепкой смуглой рукой взмахнул Алеша. Сабля рассекла воздух. Тополек вздрогнул, но по-прежнему стоял. Мишка жалостливо охнул. — Мимо! Но Алеша сказал с восхищением: — Хороша! Деревцо, постояв секунду, повалилось на сторону, печально прошумев листвою. Точно слезы, выступил на срезе сладкий сок. Кинулись ребята смотреть. Жилин тоже подошел к топольку, придирчиво приглядываясь. — Ты, однако, мастер! — сказал он одобрительно. Какие-то искорки промелькнули в его взоре. Он разгладил бороду тыльной стороной ладони. Потом, чего-то смущаясь, взял у Алеши саблю. Переложив ее из руки в руку, поплевал слегка на ладонь, огляделся. Присмотрел и себе тополек. Примерился, прежде времени крякая потихоньку в предвкушении удара. Размахнулся с силой, отчего в его старой груди что-то гулко хакнуло, и ударил по топольку. Чуть зазвенела нежным голосом сабля, и упал тополек в ноги Жилину. Алеша изумленно качнул головой. Ребята разинули от удивления рты. А Жилин сказал: — Хороша! В окно увидела старуха Жилина, что мужики рубят в саду деревья, выскочила на крыльцо и приготовилась было накричать на «чоловика», но только и хватило у нее силы укоризненно прошамкать: — О-то! Ото дурный, хиба ж ты з глузду зъихав, що садочек рушишь? Но Жилин и не посмотрел на жену, задумавшись о чем-то, пошевеливая клинок. Алеша ревниво отобрал саблю. Потрогал лезвие пальцем… Вовка посмотрел на Алешу. — Вострая? — спросил он. Вместо ответа Пужняк взмахнул саблей наперекрест, сверкающие восьмерки окружили его с обеих сторон. — Эх-х! — сказал он жестко. — За Виталю у нас завтра счет пойдет! Вложил саблю в ножны, не глядя, словно сама она прыгнула туда, лязгнув эфесом. Он попрощался с Жилиным и обернулся к ребятам. — Ну, бывайте здоровеньки! Кланяйся отцу, Вовка, скажи: и за него с белыми посчитаемся! С завистью и обожанием посмотрели ребята на Алешу. А он, статный, сильный, ушел в штаб. Жилин долго что-то бормотал себе под нос, шевеля усами, гладил бороду, потом направился домой. — Жинка! — позвал он голосом, который показывал, что хозяин в хате он, старик Жилин, и никто больше. Старуха откликнулась. — Где мой бебут, старая? — спросил он. — Що тоби треба вид мене? Якого тоби ще бебута? — ворчливо сказала жена и, говоря, что и знать не знает она, что это такое, притащила из сеней кривой артиллерийский тесак, привезенный стариком с русско-японской… Тесак был зазубрен, видать, много домашней работы переделал он с тех пор, как канонир возвратился домой с войны. Жилин насупил брови. — Ото ж! Що ты с оружием зробила, стара? — А ты не знав? Та на що вин тебе снадобился? Жилин знал, что на вопросы жинки лучше не отвечать, так как им конца не будет, вышел во двор и начал точить тесак. Эфес тесака сохранился, даже медные «пуговки» на нем имелись. И когда старик потер их покрепче сначала корявой рукой, а потом подолом рубахи, «пуговицы» заблестели. С тревогой смотрела жинка на мужа. А он отточил тесак, заткнул его за пояс, накинул на плечи ватник и пошел к штабу. Заподозрив неладное, старуха сморщилась, глаза ее заслезились, но сказать старику она ничего не посмела.
Сколько было силы в Лебеде, и сам он не знал, и никто не мог подумать, что столько силы может быть в человеке. С хутора привезли его живым. Лебеда не открывал глаз, не стонал. Чуть слышно билось его сердце. Положили партизана у Верхотуровых. Перевязали раны. Чуть всего с головы до ног не забинтовали, так изранен и избит был Лебеда. Долго не приходил он в сознание. Догадались топленым молоком с салом попоить раненого. Голову, избитую, заплывшую кровоподтеками, подняли, зубы разжали и поили с ложечки. Бормотал Верхотуров, стоя у кровати: — Коли попьет, жив будет… Не примет душа божьего дара — так в темную и отойдет. Выпил Лебеда все, что дали ему. Через полчаса проступила кровь на бинтах. Солнце на закат пошло — открыл глаза партизан. И стал смотреть сквозь узкие щелки запухших век. Долго ему чудились семеновские палачи. Потом разглядел он своих. С трудом шевельнул губами, силясь говорить, но голоса не хватало ему. Медленно двигал он глазами, оглядывая собравшихся. А у постели его были Топорков, Нина, Алеша Пужняк, Чекерда и другие. Весть о том, что Лебеда очнулся, облетела отряд. Тесно стало в горенке. Жались друг к другу и ждали, томясь, что скажет Лебеда, словно с того света пришедший! Но слова не шли из горла Лебеды, а сказать что-то он хотел, до того хотел, что даже кончики пальцев его трепетали. — Водочки бы ему сейчас, — сказал Чекерда. — Ты с ума сошел! — взглянула на него Нина. — Не водочки, а вина бы ему виноградного… да где его возьмешь? Верхотуров переступил с ноги на ногу. — Никак у старухи была сладенькая, красная. Принесли кагор. Влили в рот Лебеде с ложечки четверть стакана. Через несколько минут у него будто силы прибавилось. Наклонился над ним Топорков: — Отец! Слышишь меня? Мигнул Лебеда глазами, а потом тихо-тихо молвил: — Говорить хочу! Пусть народ слушает. — Все здесь, отец! — сказал Топорков. Медленно, останавливаясь после каждого слова, рассказывал Лебеда о том, что произошло на хуторе. Тягостная тишина стояла в комнате. На человеческую речь не похож был рассказ умирающего Лебеды. Точно капли воды, потихоньку текли его слова, унося остатки жизни. И многим казалось, не быль, а тяжелый сон рассказывает Лебеда. Но больше слов говорило лицо Лебеды: кровь, запекшаяся на губах, разорванные ноздри, багровые пятна на лбу, опаленные брови и многое, что скрывали бинты, но что угадывалось под ними. Временами терял он сознание. Очнувшись, продолжал. Рассказал о Виталии, о себе… Выпрямился в кровати, превозмогая боль, открыл глаза пошире. Посмотрел на Топоркова. — Не… предали… не… предали… нико… го… — Слышим, отец, слышим! — сказал командир на ухо Лебеде. Лебеда не отводил взора от Топоркова. Сомкнул губы и смотрел пристально в лицо, наклонившееся над ним. Смотрел и Топорков в глаза Лебеде, напрягая слух, ожидая, что скажет партизан. Долго смотрел, пока не понял, что Лебеда отошел уже от своей муки, высказав то, что держало его в жизни, что в долгие двенадцать часов единоборства со смертью помогало ему одержать верх…
Пришел старик Жилин к Топоркову. Сидел командир отряда, охватив голову руками. Тело немело, будто налитое свинцовой тяжестью от горя, обуявшего командира, и не мог поднять он головы, пальцем шевельнуть не мог. Вытянулся перед Топорковым старик Жилин, таращил голубые младенческие глаза и держал искривленные старостью и ревматизмом ноги — пятки вместе, носки врозь. И казалось ему, что стоит он, как в бытность канониром, точно молодой дубок… «Голову выше, плечи развернуть, грудь вперед, живот втянуть…» — вспомнил он строевую драгомировскую скороговорку и выпятил грудь, сколько позволяли его шестьдесят лет, что тяжелым грузом легли на его плечи. Долго стоял Жилин. Кабы по другому поводу пришел, не стал бы дожидаться, окликнул бы Топоркова; но с тем, с чем пришел он, по мнению старика, неподходяще было самому начинать. Однако густо откашлялся, чтобы заявить о себе. Поднял голову Топорков. Глазами, в которых еще плескалась глухая боль, посмотрел на старого артиллериста. Увидел его выправку, увидел тесак за поясом, решительность в лице и понял, что пока он сидел, переживая горе, Жилин времени не терял и хотел теперь свою стариковскую жизнь отряду вручить. И Топорков тоже встал. — В поход, что ли, собрался, Арсений Иванович? — спросил он. — Так точно! — ответил старик. Мелькнуло в его голове воспоминание, что солдатские ответы «так точно», «не могу знать», «никак нет» называл в дни службы вороньим граем да собачьим лаем, а тут вдруг в один момент понял, как много ими можно сказать. Только эти два слова сказал Жилин, а Топоркову уж и спрашивать нечего стало. Командир хорошо знал таких деревенских стариков, как Колодяжный, Верхотуров, Жилин. От зари до зари могли они махать литовкой на покосе, обставляя молодых; вершили стога, вздымая жилистыми, сухими руками чуть не копну сена на вилах; по грудь в воде, ледяной да быстрой, управлялись с бреднем; за банчком спирту отламывали в сутки концы в четыре десятка верст; диких лошадей в покорных ягнят обращали, взявши на дыбках двумя пальцами за пылающие ноздри. Георгии да медали за службу в царской армии получали недаром — знали, почем фунт лиха; считались непьющими, да и правда не пили водку; они употребляли ее, но по-своему: накрошив в миску хлеба, заливали его водкой и это месиво хлебали ложкой. Звали их в деревне «лешаками». О чем мог спросить Топорков Жилина? Он посмотрел пристально на старика. — Вершими на Никольск пойдем, Арсений Иванович, — сдюжишь? Жилин засопел. Седые брови его поднялись до половины лба и опустились; он нахмурился. — А то? — отвечал он вопросом на вопрос. — Егор-то Иванович Колодяжный послабже меня в полку считался. — Ну, как знаешь, тебе виднее, Арсений Иванович! Не мне тебя отговаривать… Поздравляю со вступлением в отряд! Скажешь Чекерде, чтобы дали тебе карабин. Видно, в этот день одно было в голове у всех поселян. Не находя себе места после похорон Бонивура и Настеньки, отец Мишки Павло Басаргин ходил по избе, непрерывно думая о чем-то важном. Пристал к нему сын с вопросом: — Тять… а ты пошто не партизан? Отец остановился и диковато посмотрел на Мишку. Никогда такого лица не видал у него сын. Павло свел в одну линию густущие черные брови. Точно не понимая, что сын говорит, уставился на него Павло. Мать тихонько цыкнула на Мишку. — Поди сюда, сынка! Отцу не до тебя. Мишка и сам уже попятился от тяжелого взора отца. Но Павло вдруг помягчел, опустился перед сыном на корточки. — Отчего, говоришь, не партизан? — задумчиво переспросил он и поднял глаза на жену. Маша, чувствуя, что с мужиком что-то творится, с готовностью ответила за него: — Всем нельзя в партизаны, Мишка… Надо ж кому-нибудь и землю пахать. Перед глазами Мишки стояли Алеша, рубящий тополек, Топорков в кожаной куртке, Чекерда с гранатами за поясом. Довод матери показался ему пустым. И, словно подслушав его мысли, отец сказал так же задумчиво, как раньше: — А чего ее пахать-то?.. Пашешь, пашешь, а для кого? Не привыкла Маша размышлять над такими вопросами. Беспокойство овладело ею. Она огляделась и ухватилась за спасительное средство, что останавливало все разговоры в доме Басаргина: — Давай обедать, Павло, а то щи простынут. Басаргин встал. — Что щи? Тут душа простынет скоро. — Да что ты непонятное говоришь? Я о щах, а ты о чем? Вместо ответа Павло спросил ее: — А чем я хуже других, Маша? Не хотелось Маше понять мужа, но не понять было нельзя. Мужская совесть проснулась у Басаргина, и не захотелось ему больше отсиживаться от войны в избе, у теплой квашни, от которой шел домашний запах кислого теста. Маша поняла, что муж уйдет. Может быть, и не вернется. Может быть, сиротская доля ждет Мишку… Оделся Басаргин и вышел из дому. — Куда это папка-то? — поглядел Мишка ему вслед. — Не знаю, Мишенька. Куда надо, туда и пошел! — сказала мать и заревела в платок. Басаргин поднялся на крыльцо школы. Столкнулся с Жилиным. Старик торжественно нес в руках карабин. В его фигуре была написана такая важность, какая бывает лишь тогда, когда мужик снимается у фотографа. — Эка! — удивленно сказал Павло. — В починку дали али как? — Моя! — сказал старик. Номер девятьсот пятьдесят одна тыща четыреста шешнадцать. Басаргин мучался мыслью о том, как завести разговор с командиром отряда. Не умел он говорить о себе. Встреча с Жилиным облегчила ему задачу. Он остановился в дверях комнаты Топоркова. Окинул взором осунувшееся лицо командира, почувствовал его горе и, словно сердясь на кого-то, сказал: — Винтовку-то мне дашь или как?
К вечеру старику Верхотурову стало плохо. Он лежал на кровати, уставив в потолок налитые кровью глаза. Тяжко хрипел от удушливого кашля. По лицу Верхотурова пошли красные пятна. Руки стали сухими, и кожа на них блестела. Лоб был горячим, губы пересохли. Верхотуриха растерялась, не зная, что стряслось со стариком. Она суетилась, без нужды бегая из комнаты в комнату. Принесла кваску, чтобы старик испил. Он отказался. Выбросил прочь компресс, который положила ему на голову жена, не взглянул на огуречный рассол, принесенный ею. Верхотуриха притащила ему чаю с малиной, водки, настоенной на красном перце. Старик отодвинул в сторону. — Не тревожь! — сказал он. — Не суетись! — Может, на битое место мази какой положить? — Она наклонилась над мужем, по-бабьи жалостливо сморщившись, полагая, что допекает старика боль от вчерашней порки. Но не боль от лозы донимала Верхотурова. Он забранился: — Поди ты, знаешь куда… На душу мазь не положишь! Мне не задница жар гонит — злоба! Всю жизнь прожил, как следовает быть… А тут… — Заживет! — утешила старуха. — Заживет! — взревел Верхотуров. — И-и господи, черта твоей матери! Кабы не хворость моя, зубами гадов пошел бы рвать… Под поганую пулю пошел бы… — Да не тревожься ты, грешный! Отдохни. Верхотуров давился кашлем и сучил кулаки в злобе, все с большей силой овладевавшей им. — И сам дохлый, не могу… И нема кому за меня стать! А в соседней комнате тихо-тихо лежали дочери. Они не плакали, не ругались. Лежали молча. И бог весть о чем думали. С тех пор как Марья расплакалась на груди у матери, встав с бревен, обе сестры не проронили больше ни слезинки. И не знала мать, как приступиться к ним. Степанида раздумчиво сказала: — Нам и в детстве-то батя подолов не заголял, а тут… — Стеганые мы теперь! — отозвалась Марья. Степанида долго прислушивалась, как бунтует за стеной отец. Вполголоса поговорила о чем-то с сестрой. Та сначала не соглашалась, спорила со Степанидой, а потом кивнула головой: — Ну, делай, как знаешь, Степушка! Добыла Верхотуриха у соседки какой-то «мягчительной» мази. Как ни ругался старик, но жена оказалась упрямой и настояла на своем. Только стала натирать мужу болевшие места, как в комнату вошла Степанида. — Иди, иди, дочка, отсюда! — замахала на нее сухой рукой мать. Старик, стыдясь, опустил рубаху. — Чего тебе, дочка? Иди. Степанида, не обращая внимания на конфузное положение отца, медленно, как делала все, опустилась на колени. — Мамынька, батя! Благословите в отряд идти. Мать, держа в одной руке банку, в другой на ладони мазь, невольно махнула рукой, будто отстраняясь от Степаниды. — Христос с тобой, Степушка! Что ты? Окстись! Поди приляг, родимая… отлежись… Господи, что надумала! Верхотуров посмотрел на дочь, насупясь; у него сразу опять заболело все. — Куды-ы? — сердито крикнул он. — Это еще что? Тебя там не хватало. — Благослови, батя, в отряд идти! — спокойно повторила Степанида. Привыкшая с детства на все спрашивать у стариков позволения, она и тут не могла миновать их. Старик, злясь оттого, что не мог сам подняться, заорал на дочь: — Мало тебя били? Еще, дурная, хочешь? Степанида повела своими могучими плечами. — Что били — не мой стыд! Я и за тебя и за Марью отплачу, — сам, было время, стрелять учил. — Ты не мудри! Тоже солдат нашелся. Сопля!.. Степанида поднялась с колен. — Ты, батя, не лайся-ка! А то я и так уйду… Благослови лучше! Подошла к самой кровати. Наклонилась к отцу. Тот не мог удержаться, легонько двинул ее по затылку: «У, непокорная! » — За меня отплатишь! — сказал он, сморщившись. — Что я, что Марья — не в нас дело. Видно, правду говорят, что у девок волос долог — ум короток… Ты за Расею нашу в отряд иди, а не за сеченого отца… Время пройдет, белых попрут, так мне эта сечка в отличку будет, чтобы другие не забывали: вот какая доля у белых для всякого трудящегося человека припасена, другой не жди! Понимать надо!.. Вслед за тем, неловко сложив пальцы щепотью, он перекрестил дочку трижды: — Во имя отца и сына и святого духа! Глаза матери наполнились слезами. Но, понимая, что ни отца, ни дочь не переспоришь, она докончила тихо: — Аминь! Решимость оставила Степаниду, едва пошла она в штаб. Одно дело разговаривать со стариками, другое — с командиром отряда. Она остановилась перед дверью комнаты, где сидел Топорков, и поспешно сделала к выходу несколько шагов, услышав движение в комнате. Дверь распахнулась. От Топоркова вышла, неся в руке какую-то бумагу, Нина с заплаканными, запухшими глазами. — Ты что здесь делаешь, Степа? — спросила девушка, рассмотрев в полутьме коридора Верхотурову. Степанида тяжело задышала, не зная, как приступить к разговору. Нина, увидев, что Степанида взволнована чем-то, обняла ее. — Ну что, Степа? — Ой, Нинча, хочу в отряд проситься, а духу не хватает… Топорков-то человек сурьезный… А ну как скажет он: «Мне-ка девки на что? » — Забоялась, что ли, Степушка? — Забоялась. Но ты мне скажи: у него никого нету? Коли один, так я пойду. — Не ходи! — сказала Нина. — Пошто? Не примет? Так я и одна пойду партизанить! Право слово. — Не ходи! — повторила Нина. — Вот видишь, список у меня в руках? Поручил Топорков записывать всех, кто в отряд хочет. — Пиши меня первой! — Да ты, поди, больна еще, не торопись. — Дома-ка я, Нинча, и век не подымусь, на Марью да на батю глядючи. Пиши! — властно повторила Степанида и ткнула пальцем в список. Робости ее как не бывало.
Отряд пополнялся новыми бойцами. Из соседних деревень прибывали конные и пешие. Многие приносили с собой винтовки, гранаты. Оружие получали те, у кого его не было. Прибывали к Топоркову командиры отрядов, расположенных по соседству. Совещались, разрабатывали планы совместных действий. Проходя мимо свежих могил, снимали шапки. О мертвых не говорили, но помнили. Помнили, чтобы в близкой битве посчитаться за них. А битва близилась с каждым часом. Уже грузились во Владивостоке первые эшелоны японцев, отплывавших на острова. Грызлись спекулянты, отбивая друг у друга места на пароходах «Доброфлота», идущих за границу. Еще дрались ожесточенно посланные на фронт в последний момент войска, еще двигались они к фронту, но движение это походило на движение крови в обезглавленном теле: она еще идет, струится по венам и артериям, но уже нет животворной силы в этом движении, и тело остывает. Алеша тосковал. Придерживая саблю рукой, он бродил по селу, не находя себе места. Оседлал коня, выехал на дорогу. Наметом стлался по пути, пока скачка не освежила его. Обратно ехал, бросив поводья. Издалека зачервонели перед Алешей звезды над холмиками. Снял шапку Алеша, и опять лютая тоска вернулась к нему. Какой-то конный стоял перед могилами. Что-то знакомое почудилось Алеше в фигуре этого всадника. Он насторожился и одернул коня. Конь вздернул голову и пошел красовитей. Услыхав топот, всадник обернулся, и Алеша узнал казака из сотни ротмистра Караева. Это был Цыган, вернувшийся в село после ночи шатанья в лесу, без цели, без думы, в душевной пустоте. С рассветом пришел он к холму с красными звездами, пришел к решению, менявшему его жизнь. Ярость охватила Пужняка. Сама собой вырвалась из ножен его сабля, засвистела над головой, и конь рванулся вперед, почуяв бешеную руку всадника. Не зря точил саблю Алеша. Не прозвучал еще приказ, ведущий в бой, а уж на конце Алешиной сабли повисла жизнь чужого. Вихрем налетел он на Цыгана. Выхватил и казак свою саблю. Встретил Алешу клинком. Отбил удар, который должен был сиять ему голову. Лязгнули сабли и высекли радужные искры из стали. Отбил второй удар казак и не ударил. В третий раз засвистела сабля Алеши над головой казака. Встретил Цыган удар, принял саблю Алеши на клинок; скользнула сталь по стали, вздыбились кони врагов, скрестились клинки у самых эфесов, так, что в глаза друг друга взглянули Алеша и Цыган. Налитый кровью взгляд Алеши не встретил в глазах казака ни ненависти, ни ярости… Казак не хотел умирать, не хотел и убивать, он только защищался. — Что жмешь, шкура? — прохрипел Пужняк, напружинясь и всю силу свою употребляя на то, чтобы оторваться от сабли противника и получить свободу для нового стремительного и сокрушительного удара. — Не будь бабой, гад! Умри как казак! Кони разнесли их в стороны. Сделал Алеша поворот и с прежней яростью поскакал на Цыгана. Но тот, широко размахнувшись, отбросил в сторону саблю. Сверкнула она на солнце и воткнулась в могильный холм, раскачиваясь от силы броска. Пронесся Алеша мимо. Удержал тяжелую руку. Просвистела его сабля над головой Цыгана. Тот не шелохнулся. Только смертная бледность покрыла его лицо, стерев смуглоту, будто губкой. Успел Алеша рассмотреть бледность казака. И успел рассмотреть еще, что нет у казака на плечах погон. Опасаясь подвоха, повернул коня на дыбках, посмотрел на Цыгана. Тот стоял, шевеля уздечку. Алеша подъехал к сабле Цыгана, нагнулся, взял. Грудь его вздымалась от шумного дыхания. — Ну? — спросил он Цыгана. — Ты что? Кончил войну? Лапки вверх, на печку, тараканов кормить? Хитрый Митрий! Казак сказал: — По-твоему — кончил. А по-моему — только начинаю. Где ваш командир-то? Проводи! Алеша кивнул на дорогу к селу. Казак дал коню шенкеля. Пужняк поехал за ним, держа на коленях чужую саблю. У околицы казак обернулся к Алеше: — Дай шашку-то! — Чего захотел! — сказал Алеша. — Дай шашку-то! — повторил Цыган. — Ведь не с бою взял, паря! Не по закону. Алеша одарил его мрачным взглядом и эфесом вперед подал саблю Цыгану. — Спасибо! — сказал казак. — Живым оставите — побратимом будешь… Последнего родича моего вчера убили… А без родных тяжело жить!.. Я не волк.
Олесько впадал в забытье во время разговора, потом неожиданно приходил в сознание. Он был еще так слаб, что мог произнести лишь несколько слов. Сказав фразу, отдыхал долго, иногда забывая, о чем говорил. Нина в неподвижности сидела в своей комнате, когда к ней вошел Топорков. — Ты у Олесько давно не была? — спросил он. Топорков помолчал, потом, словно сердясь, сказал: — Сходила бы к нему. Мается. Видно, хочет тебя увидеть, а не говорит. Как дверь откроется, он глядит, будто рай ему оттуда покажут. А идут-то все мужики. Посмотрел командир в окно, моргнул несколько раз, и еще более сердитым показалось его лицо Нине. Но не сердился Топорков: Нина уже хорошо изучила его лицо. Нина пошла в лазарет. Встретил ее у двери взгляд Олесько. Робкая радость вспыхнула в нем. Партизан глубже втянул голову в подушку, не сводя с Нины взора, наполненного такой нежностью, что дрогнуло у девушки сердце и слезы подступили к ее глазам. Она присела возле и взяла руку Олесько в свою… И удивилась и ужаснулась: до чего рука стала тонкой, почти прозрачно
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|