Козел и «чайка» 1 страница
Суслик
Я возвращался из поездки по табунам и зимовникам Задонских степей, но, имея свободное время, решил прокатиться по Волге от Царицына до Саратова, а там уж по железной дороге – в Москву. Мой друг, Гаврило Яковлевич Политковский, управляющий конским пунктом в Великокняжеской станице, у которого я провел суток двое, наградил меня, по донскому обычаю, корзиной съестного на дорогу, что и составляло весь мой багаж, если не считать пальто в ремнях, где завернут был маленький саквояжик и портфель. От Великокняжеской до Царицына я почти не уснул от страшной духоты и жары в крошечном купе тряского и дребезжавшего вагона. В шесть часов утра я был уже на Волге, на Самолетской пристани. Ожидался первый пароход снизу в двенадцать часов дня, как сказано в расписании, висевшем на совершенно пустой пристани, где единственный сторож‑ матрос подметал пол. Одет я был, как всегда в моих поездках по степям, в тужурку, высокие козловые сапоги и форменную фуражку с черным бархатным околышем. Высокие сапоги необходимы для объезда верхом конских табунов, а форменная фуражка для почета, особенно среди полудиких калмыков, боявшихся всякого начальства и ни в грош не ставивших человека в неформенной одежде, как бы шикарен ни был его костюм. Это я испытал на себе, когда в первый раз явился в табуны в штатском пальто и шляпе. Разговаривать не хотят! Политковский тогда мне посоветовал непременно обзавестись формой, особенно фуражкой. Я в это время редактировал спортивный журнал и состоял корреспондентом Государственного коннозаводства, что давало мне право носить коннозаводскую форму, чем я и воспользовался для моих степных поездок.
Форменная фуражка подействовала и на сторожа на пристани, когда я его спросил: – А раньше не будет снизу парохода? – Никак нет… Наш придет первым. – Опоздает еще, может быть? – Нет, сегодня почтовый, может, и не опоздает. И предложил мне занять комнату на корме пристани, для классных пассажиров. Вынув из кармана ключ, взял мои вещи и отнес их в казенку, где был стол, стулья и большой деревянный диван. Я ему – полтинник, а потом запер дверь и отдаю ему ключ: – Пока погуляю, зайду в трактир, выпью чаю… – Ключик возьмите с собой, часов до одиннадцати никого не будет… А насчет чаю, ежели что, так у меня и чайник и посуда здесь почище, чем в трактире. – Ладно, погуляю и приду чай пить, а потом спать. Около нашей пристани было пусто, а у соседних шла обычная погрузочная суета… Я пошел на берег и почти у самых сходней заметил одинокого старичка в сермяге и в лаптях, который сидел на бревне и колотил об якорь воблу. Рядом с ним лежал картуз, из которого торчала краюха хлеба. Удивительно знакомым показалось загорелое дочерна лицо его… Эта косматая впроседь голова и особенно огромные брови, как‑ то с краев загнутые вверх, изменили мой маршрут; я узнал его. Да, это он! Он – и никто больше! Вспомнилось мне далекое прошлое, грозные дни юности, о которых я совершенно позабыл, – настолько они рознились с настоящим, насколько моя темно‑ синяя тужурка и щегольские сапоги рознились от сермяги и лаптей старика. И вспомнилось мне то время, когда наши костюмы были одинаковы. Это не значит, что у старика была тужурка и форменная фуражка, а значит, что я был одет тогда в такую же, как и у него, сермягу и в такие же, как у него, лапти или опорки на босу ногу. Вспомнилась мне бурлацкая ватага на Волге в холерный 1871 год, где от товарищей по лямке я услышал впервые о знаменитом разбойничьем атамане Репке, вспомнился мне Сорокинский белильный завод в Ярославле, где я года через три после лямки видел и самого Репку и этого самого старичка вместе с ним. Я видел атамана Репку, но ни я и никто из сотни заводской рвани, стабуненной в нашей грязной казарме, не знал, что этот огромный, бородатый старичище Иван Иванович и есть знаменитый Репка, когда‑ то гроза судовладельцев и обожаемый атаман низовой вольницы.
На заводе вообще никто не знал ни про кого, кто он да откуда. Никому до этого дела не было, а хозяину выгодно – беспаспортным меньше жалованья платили. Кто не сказал своего имени‑ фамилии, прозвищем величали, как сам скажет. А то больше все по видимым приметам: «Эй ты, рыжий! Эй ты, конопатый! » – у кого лицо шадровитое после оспы. А то был один безносый – так его звали «Нос», и он нисколько в обиду не вдавался. А одного пропойцу из отставных чиновников звали «Енотовые штаны». Он года за два до меня появился на заводе и кличку получил за то, что пришел в каких‑ то невиданных мохнатых штанах. И штанов тех давно не было, а все его звали «Енотовые штаны», до самой смерти. Он уже при мне заболел свинцовым отравлением и умер в больнице – судьба всех рабочих этого завода, кто вовремя не ушел… А никому не ведомый Репка – что это был Репка, я узнал, уже уйдя с завода, – назвал себя Иваном Ивановичем. Так его все и величали с уважением Иванычем – уж очень фигура была величественная. А вот этого самого старичка, что теперь воблу о якорь колотит, чтобы шкура с нее слезла, звали «Суслик». Без малого двадцать лет прошло, а он все такой же, только побелее стал. Так он и в конторе был записан: «Суслик», – Суслик! Бывало, управляющий конторой Юханцев вызывает при даче жалованья: – Суслик! Получи три с полтиной, ты рублевку вперед забрал. – Ладно, забрал. – Тимофей Сергеев! И Тимошка, крестьянин села Красного, Костромской губернии, получает четыре с полтиной, – потому у него паспорт настоящий есть, а у Суслика никакого. Вперед же, надо сказать, на Сорокинском заводе никому копейки не давали.
* * *
Удивительный рассказчик был Суслик. Когда через неделю после получки все проживутся до рубахи, – Суслик на сцену. И после ужина около него на нарах и на полу громоздятся опухлые от пьянства зимогоры и слушают молодой, звонкий голос сказыря.
Ровно и плавно льется рассказ. Ни одного жеста рукой, лицо неподвижно, только огромные брови иногда шевелятся и досказывают недосказанное. А глаза в какую‑ нибудь одну точку смотрят и будто никого не видят. Чаще всего в седую бородищу Иваныча. А тот первый его слушатель. Или сидит на своих нарах, свесив босые ноги, или лежит на брюхе, лицом к сказырю, подперши голову исхудалой ручищей, которой у обыкновенного человека можно все лицо закрыть. Сидит и смотрит на грудь Суслика, и лицо его также неподвижно. Только иногда в серых, совсем не старческих глазах отражается то улыбка, то грусть, то они на секунду сверкнут, и опять – порыв сдержат, без участия глядят на грудь рассказчика. Я всегда слушал сказку, смотрел то на Иваныча, то на Суслика и не раз замечал, что, когда взоры их встретятся, у Суслика тоже сверкнет какая‑ то зарница – только на момент, – и снова у того и другого смолкнут глаза. И думалось мне не раз, что Суслик главным образом для Иваныча и рассказ ведет и что значит Иваныч знает‑ перезнает все его сказки‑ бывальщины… Даже больше, может быть, знает… А так, меж собой, они и не разговаривали в другое время… И вот сидит передо мной Суслик. Отбил воблу о железную лапу якоря и начинает с нее шкуру драть, а лицо все то же, закаменелое, как тогда на заводе во время сказок, только огромные брови пошевеливаются. Да, это он, Суслик! И страстно потянуло меня поговорить с ним. Поговорить о том, о чем я два десятка лет молчал – да и всю жизнь, думал, молчать придется. Так и тянет меня к старику, товарищу моей бродяжной юности. Да и чем, думаю, я рискую? Почему мне не сказаться? Если даже вздумает он кому‑ нибудь сказать, что мы зимогорили вместе, – кто ему поверит? Но эту глупую мысль я отогнал. Вспомнилось, что на другой день, как Репку отвезли, почти умирающего, в больницу, и Суслик оказался больным. Признаки болезни всегда найдутся; заявил, что колики замучили, и ложись. Так с того часа до сего дня я не видал Суслика. И теперь только мелькнуло у меня, что они знали друг друга и раньше. Ведь в связи с болезнью Репки исчез в больницу и Суслик, который до того дня ни разу не жаловался на нездоровье.
Чем я рискую! Перепрыгиваю через перила сходней, чтобы не обходить целой горы хлама, подхожу и присаживаюсь на якорь, как раз против старика. – Хлеб да соль! – Хлеба кушать! Жует хлеб, раздирает воблу – даже головы не поднял. – Не узнаешь меня, Суслик? – А?.. Даже вздрогнул весь. Правая бровь зашевелилась. Поднял голову, в глазах мелькнула молния испуга, но в тот же миг лицо стало маской. – Все может быть. А я, васкобродь, вас прямо так и не помню… А память хорошая. Раз взгляну – не забуду. Да мне что… Я ведь не боюсь. Говорит не торопясь, глядит как‑ то в сторону, а я чувствую, что на меня глядит. – И бояться нечего – ведь я не полицейский. – Мне что! Одно диву подобно… Что был я Суслик, это верно, что и говорить. Да‑ авно это было… А Сусликом я был. Диву подобно. И тоже опять глаза и лицо без всякого выражения – только бровь подергивается… Посмотрел мне прямо в глаза вопросительно. – Диву подобно! – Диво больше будет! Мне ведь тоже тебя бояться нечего… Было время, на одном полозу ездили. Значит, друг на друга зря болтать не станем. – Коли так, – так так! А диво! – Ну, Суслик, слушай! Твоих сказок да бывальщин я наслушался, теперь мои за это послушай. – Гляжу вот и в толк не возьму… Память отшибло. – Ну так слушай, и память вернется! В Ярославле через два года после холеры на белильном заводе Сорокина ты кубовщиком был? В первый раз я увидал, что глаза у него засияли каким‑ то добрым блеском. – У Сорокина? Ну как же! Был. – Ну и я там был, вместе кубики резали. – Вот, провалиться, не узнаю! – Да и узнать трудно после опорков в этой шкуре. – Чудесам подобно! – А помнишь, кто больному Иванычу кубики помогал резать? Ты ведь от нас через два стола работал. А помнишь, когда на него с ножом бросился Сашка, кто спас старика? Воззрился на меня Суслик. – Чудесам подобно! Таперча узнал! Он снял с колен картуз с хлебом и воблой, положил его на землю, встал и поклонился мне, согнув до половины свою широкую спину и касаясь правой рукой земли, и опять сел. – Так, стало‑ ть, первым делом получи от Иваныча земной поклон по его завету. Уж как он тебя, умираю‑ чи, поминал! И велел он мне, ежели когда тебя разыщу, передать тебе его грешное благословение и поклон до сырой земли. Много он говорил о тебе со мной. Говорил, что ты из ходовых ходовой и что ты неспроста на заводе околачивался. Вспоминал он, как ты Пашку вроде кутенка паршивого шваркнул. – Сашку? – Пашку, а не Сашку! Кому Сашка, а нам Пашка… Диву старик дался. Пашку вся каторга боялась, а ты, на‑ ко, как кутенка!
Заходила бровь у старика, глаза смеются. – Вот теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь, Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж… Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать. – Что сказал он? – Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был. – Там звали Алексеем, а тебя – Сусликом. – Да я ведь к слову. Я ведь не пытаю, как теперь тебя кличут. Ведь что было – все сплыло… Вот и ты меня Сусликом спомянул – на том и стал. Кому надо, сам скажет. А молчит, так тому и быть, сталоть, так надо. – Спрашивай, все‑ все по чистой правде отвечу, мне скрывать нечего теперь. – И кто и что, и где и как – зовут, мол, зовуткой, а величают уткой. Одно тебя спрошу и дальше – во, запечатано. И положил на губы четыре пальца. – Запечатано. Только одно спрошу… Я тебе тоже послужить готов, хошь мне и под семьдесят, а я еще по полсотни верст в сутки бегаю… Бери меня – не раскаешься. – Не понимаю что‑ то… – Да я только одно это слово и хотел спросить, а там запечатано… – И опять четыре пальца на губы. – Спрашивай, что хошь. – Ну, скажи прямо: атаманишь где? – Забирай выше. Это мелко. Какие теперь атаманы? Где станицу наберешь?.. Да атаманов больше, после Репки, не будет. – Ре‑ епки? И обе брови заходили, и глаза засверкали. – Ну да! Я уж после узнал, что Иваныч‑ то, твой друг, Репка и был. – Чудесам подобно! Он схватился обеими руками за волосы, закрыл глаза и замотал головой. – Ну да. Когда я с завода ушел, встретил на пристани в Ярославле одного, с которым в холерный год в лямке до Рыбны шел, бурлачка, он и сказал мне по старой дружбе. Костыга сказал! – И Федотку знаешь! Шабры мы с ним были… Из‑ под Банновки… – Костыга… Улан… Петля… Балабурда, – начал я перечислять общих знакомых. После каждого имени он только свое все: – Чудовина! Чудесам подобно… Ну теперь, кто ты ни на есть, – бери меня голыми руками. Я весь с потрохами твой! – Ну вот что, Суслик, чем на солнышке печься, пойдем на пристань в казенку чай пить. – Да меня не пустят! – Со мной пойдем – вот и ключ от нее. – Ладно, пойдем, куда хошь, – после Репки теперь ты мой атаман. Старик завернул остатки воблы и хлеба в тряпицу, сунул за пазуху, вынул берестяную тавлинку, потянул за ременный хвостик, открыл крышку, смачно понюхал и снова закрыл. – Чего же меня не потчуешь? – Табачишко‑ то плох, подмочен! Опять открыл табакерку, пригласительно хлопнул два раза и подсунул мне. – Да, суховат малость и с гнильцой. Ну уж я тебя своим пугну. Вынул мою неразлучную маленькую табакерку, тоже стукнул два раза по крышке, что на языке старых нюхальщиков означает: «подходи, кто хочет». – Серебряная никак? Поди, целковых пять стоит, – любовался он на мою табакерку. – Отцовский подарок. – У меня тоже была, поболе этой, тоже серебряная, с Петром Великим на коне. [31] После проезжего барина на Казанском тракту мне пришлась. Забрал большую щепоть, поднес к носу и остановился: – Духовита‑ ай! Торопливо зарядил за два приема обе ноздри. Открыл рот, что‑ то хотел сказать, да не успел – зверски чихнул. Потом перевел дух: – Вот так табак. Во… – и опять, остановившись на полслове, еще громче чихнул. – Эк ты, дьявола, разорвало! – крикнул проходивший мимо крючник. – Ну табачок, что надо! Ну‑ у! Я понюхал сам и опять подношу ему. Берет, нюхает, зло чихает. – Прямо зверь, а не табак! Отродясь такого не нюхивал! – Этот табак мне делает по моему заказу отставной пономарь церкви Троицы Листы в Москве. – Стало‑ ть, ты в Москве бывывал? – Живу в Москве. – В самой Москве? Ну чудовина! – И глаза удивленные. – И… не трогают тебя? – Нет, не трогают. Дай‑ ка твою тавлинку, я тебе своего сыпану. Я выбросил его табак и высыпал ему свой. – Да что ты? Себя обидел! – У меня есть с собой запас табаку, – Ну? Вот спасибо‑ то! Открыл он свою тавлинку и меня потчует, хлопнув два раза. Потом сам зарядил – и расчихался, – Ну и табачок – вырви глаз!
* * *
Захватил старик свою полупустую сумку и идет за мной по сходням на пристань. – Тебя куда, дьяволище, черт несет! Пошел вон! – крикнул на него сторож, но я сказал ему, что это мой знакомый и чтобы он поскорей схлопотал нам чай. Дал ему рубль, велел купить фунта три калача и баранок. Через четверть часа за столом сидели я и распоясавшийся, в одной рубахе, Суслик и пили чай из огромного медного чайника, прямо в котором и был заварен в трактире чай. Я развязал корзинку с донскими гостинцами. Чего‑ чего тут не было! И пирожки с мясом и с яйцами, и с вареньем. Были домашние колбаски, ветчина, сало с розовой прорезью и три бутылки домашних старых на спирту наливок: вишневка, терновка и сливянка, густая, как сливки, то, что называется спотыкач: голова от нее свежая, а ноги спотыкаются. Мы молча, деловито пили чай, молча закусывали, только Суслик, со смаком долго пережевывая каждый кусок, то и дело повторял: – Ну, Алексей Иваныч, и угостил! Отродясь такого не едывал! Поели досыта. Закончив чаепитие, Суслик повернул вверх дном стакан на блюдечке и положил на дно огры‑ зочек сахара. А я опять стакан перевернул: – Погоди, у нас еще на верхосытку кое‑ что есть! Откупорил сливянку и налил себе и ему, а на закуску положил сдобные пирожки с вишнями. – Не пью ведь я его, винища‑ то. – А ты попробуй, не заставляй меня одного пить! – Ну, коли так, со свиданьицем! Осторожно сделал глоток, покачал головой. – Ну и чудовина! Еще отпил. – Гожо, ой гожо… Я налил еще по полстакана. Пили и разговоры разговаривали. Разоткровенничался старик и все еще принимал меня за атамана какой‑ нибудь шайки, переодетого «для делов» в форму. Трудно мне было объяснять ему те вещи и положения, о которых он никакого понятия не имел. Я рассказал ему всю мою жизнь, и все он потом понял, но одно непонятно было ему: зачем я от семьи, от хорошей жизни бедовать в бурлаки да на белильный завод пошел? – Диви бы ты пьяница был либо запутался в чем‑ нибудь, то кинул отца с матерью, ученье и житье барское… Объяснил я ему о хождении в народ, объяснил, наконец, что я писатель, а чтобы писать, надо нужду народную узнать – вот для чего я бросил семью и стал писателем, и что описал уже жизнь бурлацкую и нашу работу на белильном заводе, что это прочитают, обратят внимание. Он согласился, что надо всю правду писать… – Так вот, покойный Репка тогда еще тебя раскумекал, что неспроста ты на заводе… и я согласился с ним, только по‑ своему, я прямо подумал, что ты станицу собираешься составить и подходящий народ подыскиваешь. Так вот и сейчас думал, что ты атаманишь… А вот Репка‑ то говорил, что в старину такие люди, как ты, бывывали… Давно это было, еще до воли – при Николае Павловиче, рассказывал он мне уж в больнице, когда тебя и Пашку вспоминали. В скиту он жил, и жена его там была, а потом приехали полиция и войска забирать их, а они заперлись в сборной избе и все сами себя сожгли. И жена Репкина сгорела… Это еще до меня было, я уж после с ним познался… Самого его не было в те поры в скиту, а когда он пришел, на него солдатня навалилась – много он их пошвырял, а все‑ таки осилили и отправили в Сибирь в каторжный острог. Ну вот, рассказывал он, что там был такой писатель, который за народ стоял и супротив царя за правду стоял. Уж крепко они подружились, и Репка его звал бежать, но тот был человек слабый – отказался. И был там один жиган, три раза обратник, из себя зверь, вроде Пашки, он этого писателя все травил за что‑ то, а Репка за него заступался жигана изувечил и сам потом убежал. «Так вот и Алеша за меня заступился… Он неспроста на заводе», – говорил атаман. Вот тогда я понял, что такое писатель, а потом забыл, да вот ты напомнил. Бутылку мы усидели всю, а он все говорит: – Ты, значит, про завод всю правду описал в книгах? – Всю. Только не назвал города и фамилии хозяина – этого начальство не позволило бы. – Так. Значит, писатели‑ то, как и мы, сказыри… Рассказываем сказки да бывальщины, а имя‑ то настоящее переменим, ежели про живого говорим либо про какого‑ нибудь важного… В некотором, мол, царстве, да в некотором государстве жил‑ был… А имени‑ то не скажешь. И без имени овца – баран! А кому надо – догадается. Вот, ежели помнишь, я на заводе рассказывал, как атаман Дятел на нашу бурлацкую ватагу напал и как Репка в честном бою один на один этого Дятла зашиб насмерть я мы, бурлаки, у разбойной станицы Дятловой всю их добычу отобрали? Для тебя и для других заводских все это сказка была, а для нас с Репкой – бывальщина. Ну вот я тебе говорю: разве можно правду говорить, ежели бы знали, что сам Репка про себя слушает, что Иваныч‑ то он и есть! – Ну вот, друг ты мой, и я той же дорожкой иду. Ну как в моем положении в Москве, примерно, где с разными богатыми и знатными мне возжаться приходится, как мне рассказать по правде о том, что я бурлачил, крючничал, зимогорил, – да мало что было! Ведь мне бы одни не поверили, а другие просто‑ напросто знаться со мной за позор сочли. – Праведно… Значит, помалкивай. И опять четыре пальца на губы… К этому разговору мы снова вернулись за трое суток, которые нежданно‑ негаданно мне пришлось провести с ним… Слушал я его, слушал, да и самому захотелось поговорить. Прочел я ему свою поэму «Степан Разин». Каких уж я похвал от него наслышался, – говорить не приходится, а после своей поэмы я прочел ему «Утес» А. А. Навроцкого. Есть на Волге утес, диким мохом оброс От вершины до самого края… Как вскипел старик – глаза засверкали. – Эту песню я слышал. Года три назад на пароходе, на корме сидели пятеро. Они сели в Самаре. Пели эту песню… Говорили, что студенты они… Потом явились капитан пароходный, жандармский полковник, и их разогнали, петь эту песню запретили… Уж как мне хотелось добиться эту песню… – Изволь, я тебе прочитаю всю. Особое впечатление произвели последние строки:
…Если есть на Руси хоть один, Кто с корыстью житейской не знался, Кто неправдой не жил, бедняка не давил, Кто свободу, как мать дорогую, любил И во имя ее подвизался, Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет И к нему чутким ухом приляжет, И утес‑ великан все, что думал Степан, Все тому смельчаку перескажет.
Слезы на глазах старика, выражение восторженное. Маска слетела прочь. – Знаешь, Владимир Алексеевич (я ему открыл свое настоящее имя), ведь я сам оттуда, бывал на этом утесе, по‑ нашему Разин бугор, и сейчас туда еду… Ведь я сам из‑ под Нижней Банновки родом, а мать моя родом из Данилихи, что у самого бугра… – Суслик… Уж извини, я тебя так по‑ старому зову… – Так и зови. – Знаешь что, свези меня на Разин бугор. Издали с Волги я его видал, а хотелось бы на нем побывать. Поедем вместе, билет я тебе возьму. – Ладно, сведу. Тебе надо побывать, ты еще лучше напишешь что… Трудно туда забраться, и никто там не бывал, кроме тех, которые клады ищут… А мужики наши в жисть туда не пойдут. Там, говорят, сам Степан на цепи в пещере прикован. В это время отворилась дверь, и ввалились два пассажира из местного купечества.
* * *
Я и Суслик в час дня выехали на «Самолете» до Нижней Банновки. Пароход пришел в Нижнюю Банновку в шестом часу утра. Я нанял лодку отвезти нас под бугор и к вечернему пароходу обратно в Банновку. Не раз мне приходилось пробегать этот плес, и каждый раз с парохода смотрел я на этот знаменитый утес. Но по наружному виду он впечатления не производил – скала и скала отвесная среди целого ряда подобных утесов сажен около ста вышиной, прорезанных глубокими оврагами. Утес Степана Разина голее и отвеснее остальных. А над всеми ними рядом с утесом поднимается Дурман‑ Гора. Не напиши А. А. Навроцкий своего стихотворения, не пой его студенчество, может быть, и не говорили бы о нем. Уж очень много более красивых и ярких мест в этой реке легенд, Волге‑ матушке. – Приткнись туточка, – ткнул пальцем Суслик к поросшему лесом оврагу рядом с голой стремниной Разина бугра. – Есть еще там ход через Данилиху, ну да ладно, ихней дорогой я проведу тебя. А вы, ребятки, доставайте казанок да кашу варите, а мы к закату смотаемся. Это были единственные слова Суслика за всю дорогу гребцам. Да и со мной он ничего не говорил. Гребцы тоже молчали. Значит, люди бывалые – рот запечатан. Суслик – яркий представитель бывалых людей. Все у него по старинному правилу: во время еды молчит, дорогой молчит. И я, зная эти правила, подчинялся им. «Нашел – молчи, украл – молчи, потерял – молчи». Оставив багаж в лодке, мы взяли с собой только донскую корзинку, уже значительно облегченную, и зашагали по берегу Волги, постепенно поднимаясь по узкому известковому карнизу, где и следа тропинки нет. Из‑ под ног сыплется выветрившаяся порода, полная окаменелостей. Чего‑ чего тут нет! И «чертовы пальцы», и раковины, и куски окаменелой хвощи, и дерево, нередко самых причудливых форм. Я никогда и нигде не видал ничего подобного. Вот где можно составить сотни коллекций! Я иногда наклонялся и поднимал что‑ нибудь уж очень интересное и обращался к Суслику, шмыгавшему молча впереди меня в своих удобных для такой дороги лаптях, чего я не мог бы сказать о моих сапогах с каблуками. – Суслик, нет, ты погляди какая! – Ну ее, кинь. То ли там есть еще. Идем. Вот уже рядом Разин бугор – ан овраг на пути, отвесные скалы, а внизу их кусты и деревья скрывают дно пропасти. По отвесу кое‑ где висят отдельные дубы – корни их в каменных трещинах, а сами на весу. А там, глубоко под нами, по дну журчит, сбегает ручеек в Волгу. Кругом наверху все голо. Из стены каменной ключики‑ роднички живыми хрусталиками сбегают в ручеек… Они то там, то тут, то над нами, то под нами… А солнце палит, и где возможно, рискуя загреметь в пропасть, вися над стремниной, подставляешь шапку под струйку и набираешь холодной водицы… Ни следа, ни признака тропинки. А над нами Дурман‑ Гора. – Сюда вали. Суслик тычет пальцем в густой кустарник, скрывающий бегущее вниз подобие тропинки нехоженой, на которой и признака человеческих следов нет. Она, иногда круто, иногда полого, спускается вниз карнизом по стремнине среди мелкого кустарника, таящего свои корни в расселинах. Из‑ под ног сыплется… То вдруг пропадет она – приходится держаться за утлые кустики, то снова вынырнет перед глазами, усеянная мелкими осколками… Иногда куча этого мелкого щебня, как живая, ползет из‑ под ног и тебя тащит. Того гляди, и сам сползешь в преисподнюю. А Суслик молчит, сопит и шмыгает легко и под ноги не глядит. Вот и переход через пропасть по естественному мосту: будто ломоть хлеба, поставленный в чашке стоймя, упираясь концами в края, перерезает широкий овраг узкий гребень гладкокаменный на пятидесятисаженной высоте со дна оврага и поросший на другой стороне и на хребте кустарником и серой полынью. Местами он не более аршина ширины – и пропасть с обеих сторон. Из‑ под лаптей Суслика тарахтит и сыплется щебенка, а под моими сапогами она визжит и еще больше летит вниз. Того и гляди, загремишь, и ухватиться не за что. Перевалили овраг. Ползем почти по отвесу на голую скалу утеса, сплошь покрытую полынью. Перед нами глубина оврага, стены голые кругом, и нам, кроме полосы неба над головой, ничего не видно. Выворачиваем за острый угол скалы – справа сверкнула Волга, сияет даль неоглядная в полуденном солнце, а над нами висят дубки, старые дубки, но корявые, коренастые, и верхушки их со стороны степного Заволжья ветрами обиты, отвернулись и склонились в одну сторону и к горе глядят. Мы повернули влево, стали огибать утес, на котором дубки растут, и дорога к ним была ровная и легкая. Я после остановки у ключика, спадавшего из скалы каскадиком, из которого мы оба напились, шагнул было вперед Суслика по полынку прямо к дубкам. – Ликсеич, не туды! Указал рукой в другую сторону, на откос, и сам начал сползать вниз опять по кустарнику. Я хотел спросить его – разве эти дубки не на вершине горы, – но смолчал: старик не любил пустых разговоров. Через несколько шагов я убедился, что спрашивать не стоило: дубки оказались на отдельном кургане, и перед нами открылась за новым оврагом Высокая гора, на которую мы лезли полчаса. С каждым шагом вверх горизонт расширялся кругом. Только с одной стороны был загорожен единственной вершиной Дурман‑ Горы. Вот еще купа дубков, и, наконец, Суслик поставил корзинку на землю и, садясь в тень от дуба, широко махнул рукой. – Гляди, вот мы и дома! Я стою сам не свой. Почти из‑ под ног сорвался огромный беркут и закружил в высоте. «Один в вышине стою над снегами у края стремнины…» – выплыли передо мной слова поэта, хотя я еще не отдышался. – Седай, Ликсеич, давай пополуднуем! Ужо поглядишь. Мы на утесе Степана Разина, и действительно: На вершине его не растет ничего, Там лишь ветер свободный гуляет… Отсюда он понятен. Снизу, с парохода, он не производит впечатления. Когда я поднимался на него, видел, кроме кусочков дали горизонта, только камни под ногами и кругом камень голый. И думалось мне: «Чего такой атаман здесь нашел? Да хуже места и не придумаешь! Мало ли их по Волге, притонов? И Костычи с пещерами, и Столбичи с обрывами, и дикие, лесные Жигули… А то, на‑ ко, один плешивый камень да полынь‑ трава горькая! » И вот только поднявшись сюда, понял я, что лучшего разбойного притона для атамана волжского не придумаешь. Да, там был притон! Там он жил, никакой силе недоступный, со своей огромной ватагой, в лесах диких, о которых теперь только преданья остались. Струга его разбойные внизу, в зарослях оврагов скрывались. С утеса видна даль реки. А ведь не легкое дело огромной ватаге спуститься по стремнинам по той самой дороге, известной теперь только Суслику! Нелегко перетащить струга из тайников на воду… Время и время на это нужно!
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|