Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Идеология «естественного» парка




Современный взгляд на идеальное или нормативное состояние природы, как естественной декорации, начал складываться в Британии в XVII—XVIII вв., воплотившись в английском ландшафтном парке[39]. Представление о нор­мативной природе менялось: от паркообразного «окультуренного ландшафта» к девственной «дикости» в конце XVIII в. Именно этот идеал лежит в основе американского идеала нормативной природы и воплощен в наших национальных парках.

Так вот, Ольвиги обнаружили, что этот новый взгляд возник как социальная конструкция носителей капиталистического просвещения в Шотландии. «Дикая природа» была для них той ареной, на которой древние охотники и пастухи-ко­чевники «с копьем и лирой» боролись в одиночку за выживание и преследовали свои индивидуалистические цели, выковывая «характер». Оправданием подоб­ным взглядам служили Оссиановы мифы, прославлявшие «первобытную» романтику дикой Шотландии и впоследствии разоблаченные, как подделка XVIII в. На самом деле и эти мифы и эти взгляды послужили, согласно Ольвигам, оправданием массового изгнания крестьян из горных областей Шотландии и превращения страны в «дикий» охотничий заповедник для дворян[40].

Ольвиги описывают преломление того же мифа в Америке: «крещение дикой природой... бродяги-ковбоя с его неизменным шестизарядным револьвером и банджо... считалось главным условием возникновения национального прототипа — свободного американского индивида»[41]. Что касается национальных парков, то даже любители природы, никогда не бывавшие западнее Нью-Йорка, «считали Национальные парки заповедниками стабильности в стремительно меняющемся мире, последними местами, где скалы, деревья и ручьи еще остались такими, какими были испокон веков»[42].

Начальник Службы национальных парков Стивен Мазер видел в них «национальные музеи нашей американской дикой природы... выставочные залы первобытных американских ландшафтов»[43].

Между тем все, кажется, забыли о том, что в течение тысячелетий все эти места, и Йеллоустон, и Йосмайт, и Маунт Дезерт, и Великий Каньон и другие были населены туземными племенами Америки. Ольвиги пишут: «Самим индейцам было запрещено оставаться на территории заповедника, и первым туристам, посетившим Йеллоустон, то и дело мешали любоваться достопримечательно­стями армейские подразделения, прочесывавшие местность, чтобы очистить ее от индейцев. Сегодня туристам уже никто не мешает наслаждаться тем, что называ­ют «девственной природой» Йеллоустона, ничто не нарушает иллюзию. Однако службам парка приходится с каждым годом тратить все больше труда и денег на поддержание «естественной» красоты ландшафта, созданной веками индейского землепользования — контролируемым выжиганием участков леса и другими ме­тодами»[44].

Для индейцев национальные парки означали еще одну экспроприацию в поль­зу среднего класса белых поселенцев.

Один из самых разительных примеров такой экспроприации во имя «девствен­ной природы» в американской истории — создание национального парка на Виргинских островах в 1956 г. Территория будущего парка была заселена мелкими земледельцами — потомками работавших на здешних плантациях рабов; по неформальному соглашению с землевладельцами они после освобож­дения продолжали жить на острове и вести самое примитивное хозяйство. После того как земля была скуплена Рокфеллерами и передана Службе национальных парков, новые законы о землепользовании были применены здесь по всей стро­гости, и большинство крестьян согнано с их участков (без компенсации). Что из этого вышло, Ольвиги описывают с изрядной долей иронии: «Для тех, кто незна­ком с примитивным сельским хозяйством, этот ландшафт вполне мог показаться девственным и диким, что помогло скрыть тот факт, что весь остров был своего рода опытным участком, где под неусыпным наблюдением приживались эк­зотические виды флоры и фауны, привезенные из всех стран света.

Политика, проводившаяся Системой национальных парков, дала два резуль­тата: уничтожила местное сельское хозяйство и преобразовала ландшафт. В короткое время весь остров покрылся зарослями колючего кустарника... давным-давно завезенного сюда в качестве органической колючей проволоки: живые изгороди из него защищали усадьбы от рабов. Благодаря строгой охране запо­ведника и заботе невероятно размножились такие завезенные сюда животные, как мангусты и дикие обезьяны, уничтожив несколько местных видов... Однако до сих пор господствует теория, что благодаря какому-то экотеологическому чуду ланд­шафт острова со временем станет похож на тот девственный лес, который когда-то увидел Колумб»[45].

Забавно, что единственные памятники прежнего культурного ландшафта острова, которые сохраняются Парковой Службой,— это развалины больших плантаторских домов. Как заключают Ольвиги, «то, что для одного общества (или класса) девственный рай, для другого — запущенный и заросший сорняками сад;

что для одного дикая пустыня, для другого — ухоженный дом; для одного — манифест свободы, для другого — угнетение и подавление... Парки не лучше и не хуже того общества, которое их создает»[46]. «По газонам не ходить»

История природоохранного движения в Америке богата и другими примерами, демонстрирующими его связь с классовыми интересами и взглядами. Питер Шмитт в своей книге «Назад к природе» рассказывает о движении за создание городских парков в конце XIX в. Для его президента Чарльза Элиота, выпускника юридического факультета Гарварда, «ландшафтные заповедники — это соборы современного мира», в то время как «для психологов типа Джозефа Ли или Генри Кертиса сельские ландшафты нужны только издерганным нервам баронов бизне­са и их клерков из среднего класса. Подобные люди не имеют права навязывать свои вкусы заводским рабочим и детям бедняков», которые, как доказано, пред­почитают аттракционы и игровые площадки[47]. Парки точно так же должны быть предметом политического анализа, как атомные станции или свалки токсичных отходов.

«Эталоны природы»

Дискуссия по поводу национального парка на Виргинских островах может быть с таким же успехом отнесена и к советским заповедникам. На протяжении 20-х годов главным оправданием существования заповедников была теория биоценоза: считалось, что охраняемые участки представляют собой закрытые и саморегулирующие системы нетронутой девственной природы — «биоценозы». Они рассматривались как эталонные модели «здоровой» нормативной Природы, с которыми можно сравнивать природу, оскверненную человеческим вмешательст­вом.

Однако правомерность подобного взгляда на биоценоз как на первичный структурный блок биосферы никогда не была доказана (и, кажется, в принципе недоказуема). Еще в 1933 г. великий эколог В. В. Станчинский заметил, что понятия биоценоза и экологической общности хотя и существуют почти полвека, остаются по-прежнему совершенно туманными и размытыми, каждый автор вкла­дывает в них свой смысл, а наука биоценология не получила удовлетворительного обоснования и определения[48]. Однако сам Станчинский по-прежнему стремился обнаружить в природе определенные уровни закономерной организации и поряд­ка — системы — и, предостерегал экологическое сообщество от структурализма, формализма и неисторического или телеологического подхода, сам заявлял, что подобные системы совершенно «реальны», даже если их параметры одновременно существуют и не существуют. И в конце концов он даже выступил в защиту заповедников как эталонов — пусть и относительных — девственной природы.

Я доказывал в свое время, что понятие «эталон» было мобилизовано советской биологической и природоохранной элитой ради достижения двух целей: 1) обосно­вать создание по всему СССР широкую сеть охраняемых территорий, подконт­рольных только научной интеллигенции и никому больше и 2) помочь доказать, что распоряжаться эксплуатацией хрупких природных систем вправе лишь они как научные эксперты, и потому они должны иметь право вето в вопросах эко­номической политики. Желание создать подобные острова свободы и научной автономии вполне понятно и оправданно, если принять во внимание угрозу, которую коммунистическая система, особенно в конце 20-х годов, представляла для природного и человеческого разнообразия. Однако научная интеллигенция пыталась добиться желаемого от имени науки, в то время как наука как раз не может дать твердого научного обоснования теории биоценоза.

Я в высшей степени разделяю стремление защитить и сохранить природное, в особенности биологическое многообразие. Однако не было ли бы с интеллекту­альной точки зрения честнее признать, что в основе этого стремления лежат эстетические или моральные предпочтения, и предостеречь человечество против возможных нежелательных последствий биотического обеднения, вместо того чтобы настаивать на якобы научно выявленной, а на самом деле недоказуемой, связи между «многообразием» и «стабильностью» или пугать доверчивую публику якобы неопровержимо доказанными пророчествами о близком конце света? А если мы стараемся сохранить биологическое многообразие, то не разумнее ли охранять более «эмпирические» вещи, например, популяции и виды животных или даже целые ландшафты, но не туманные и неопределимые «экологические общности» или биоценозы?

Заключение

В начале 50-х годов Грант Макконнелл призвал к политическому обосно­ванию наших экологических и политических взглядов. Он указал на произволь­ность так благородно звучащей формулы Джиффорда Пинчота («Наибольшее благо для наибольшего числа людей на наиболее долгий срок»), заметив, что все зависит от того, кто будет определять это благо. Ни один технократ не вправе определять, в чем состоит наибольшее благо, на основании секретной экспертизы или привилегированного знания. Решать, какому из различных взглядов на использование природы и людей отдать предпочтение, нужно политически, а не ссылаясь на привилегированное знание.

Однако не предполагает ли такое политическое обоснование безраздельное господство воли большинства? Не будут ли при этом проигнорированы жизненно важные интересы меньшинств? Было бы нечестно не признать наличия подобной опасности. Поэтому необходимо попытаться выработать приемлемую концепцию базовых прав человека, которые не вправе будет нарушать воля того или иного временного большинства, а такая попытка сама по себе есть длительный политический процесс, который начался совсем недавно.

Опасность, которую представляют собой приверженцы Вернадского или глубинной экологии, заключается в том, что все они аргументируют от привилегированного знания. «Мы знаем, что для вас на самом деле лучше, что вас спасет и исцелит»,— заявляют они. Им одним ведомо подлинное различие между природной гармонией и хаосом, социальным здоровьем и разложением, чистотой и скверной, отчуждением и единством. Они не сознают, что их этические веро­вания и политические взгляды — социальная конструкция; они абсолютизируют свои личные истины. Может быть, они и правы; но что, если нет...?

Поэтому если мы хотим сохранить максимум биотического и человеческого разнообразия для нас и будущих людей (и не-людей), мы должны отдавать себе отчет в моральных и политических постулатах, которые мы выдвигаем. Не нужно забывать о том, что в мире, где существует больше одного фанатизма, в принципе невозможно мирное сосуществование.

Всякий фанатизм, включая экологический, есть продукт либо страха, либо материальной, культурной или духовной нищеты, поэтому мы должны неустанно трудиться, чтобы создать мир, в котором каждый из нас и все наши интересы будут равно уважаться. Этого мы никогда не достигнем, абсолютизируя индивидуаль­ные истины.

Олдо Леопольд в своем завещании призвал к созданию нового мифа: мы должны начать мыслить так, «как мыслит гора»[49]. Он считает новый миф необ­ходимым потому, что люди стали опасны, опасны и для самих себя, и для планеты, и только новый миф способен произвести достаточно глубокие поведенческие изменения в достаточно массовом масштабе, чтобы спасти нас в этой опасной ситуации[50]. Я же полагаю, что мифы зачастую куда опаснее тех ситуаций, от которых они призваны нас спасти. Нам нужно вырабатывать вкус к демифологизации. Нам нужно осознать наши потребности и наши ценности и взять на себя ответственность за них как за наши личные предпочтения. Только тогда мы будем в состоянии уважать предпочтения наших соседей по планете и находить с ними компромисс, и сможем рассчитывать на то же с их стороны.

 

Эпилог

Выступив с этим докладом в Москве и выслушав сокрушительную, хотя и дружественную критику, я стал снова размышлять о невероятно сложных пред­метах, рассмотренных выше. Несколько наиболее серьезных замечаний за­служивают обстоятельного ответа. Попытаюсь ответить на три из них.

«Миф» о равных возможностях

Замечание доктора Пауля Хирта сводилось к следующему: «рассматривая социальный порядок, при котором индивиды свободно оперируют ценностными предпочтениями в атмосфере взаимного уважения и в равных для всех условиях» — что-то вроде «неоклассической экономической перспективы»— я, по его мнению, предлагаю свой собственный утопический миф взамен мифов Карла Маркса, Вернадского и Леопольда. Кроме того, моя философия может быть опас­на: «корпоративная элита может использовать ее для оправдания неконт­ролируемой эксплуатации ресурсов и непропорциональной аккумуляции личного богатства и власти»[51].

Из феминистской теории мы знаем, что власть определяет дискурс и навязы­вает предпочтения; она, безусловно, контролирует доступ на «рынок идей». Поэ­тому я согласен, что нельзя делать вид, будто мы уже достигли чего-то вроде равных для всех условий или возможностей, «свободного рынка» ценностей. Вот почему в Москве, когда нивхский писатель Владимир Санги с Сахалина, президент Ассоциации народов Севера, требовал выделить большие территории, где северные народы могли бы сохранить традиционный образ жизни, я поддержал его требование, хотя оно вроде бы противоречит моим призывам к эф­фективности, компромиссу и, в конечном счете, правлению большинства. Но в данном случае я сознавал, что между северянами и европейским большинством (в особенности правителями) нет равноправия и достаточного взаимоуважения; что народы Крайнего Севера исторически были жертвами военного и культурного принуждения, что, на мой взгляд, оправдывает их требования особой протекции в данном случае.

Если мы согласимся, что быть принятой в обществе на равных и в качестве самостоятельной ценности в силу одного уже простого факта рождения относится к числу первостепенных интересов личности, тогда можно будет, глядя со сторо­ны, определить, когда эти интересы нарушаются в отношении данного индивида или группы, или когда они не признаются самими индивидами. Пример подобного «ложного сознания» — когда женщина принимает гегемоническую кате­горизацию патриархального общества, для которого мужчина ценнее женщины. До тех пор пока мы не отделаемся от ригоризма в определении «первостепенных интересов» индивидов, не думаю, чтобы мы, сторонние наблюдатели, могли предписывать позитивную программу «первостепенных интересов» другим индивидам.

Если моя позиция кажется кому-то квиетистской — это чистое недоразумение:

я, напротив, призываю каждого сражаться за свои ценности; я только отвергаю принудительный, авторитарный путь их утверждения. Мой первый призыв — бороться за создание такого общества, в котором все наделены властью и нахо­дятся в равном положении, так чтобы свободные люди могли свободно выражать свои различные взгляды.

Я допускаю, что «свободный рынок идей» звучит и в самом деле несколько утопично; вполне реальная проблема здесь заключается в отсутствии гарантий того, что точки зрения меньшинств будут учтены при неограниченном господстве большинства. Мы должны надеяться, что нам удастся создать такую культуру взаимного уважения, которая не позволит большинству принимать кого-то обижающие или унижающие решения. Я вовсе не сочиняю мифов о совершенной

политической культуре; я просто указываю на идеал, к которому мы могли бы стремиться.

И раз уж Хирт упомянул в своем выступлении о «стабильности», уместно напомнить, что вся геологическая история земли отмечена резкими или постепен­ными изменениями, а не статической гармонией. Всякая форма экономической активности действительно необратимо меняет ландшафт и фауну с флорой. Пос­ловица говорит, что вы не можете войти в ту же реку дважды, а наука доказывает, что вы не можете дважды вырастить тот же лес. Абсолютная стабильность — большой миф; а если это только метафора, тогда она означает лишь максимум технически достижимого воспроизводства природных ресурсов в пределах того или иного социально значимого времени. В таком случае требование стабильности означает, что общество должно быть в состоянии определить, в какой мере и на какой срок оно желает сохранить или воспроизводить ресурсы при данных технических возможностях.

Проблема мифа: возможно ли в принципе демифологизировать что бы то ни было?

Сам Хирт в своем докладе рассматривал весьма глубокую проблему — роль мифов в человеческой жизни. Он убедительно доказывает две вещи: 1) что вредно не само по себе мифотворчество, но специфическое содержание некоторых мифов или деспотическое навязывание мифов и культурных ценностей другим; и 2) что «демифологизировать» наше человеческое существование невозможно.

«Опасен не сам по себе миф, но его специфическое содержание и политическая адаптация: например, национализм или шовинизм. Проблема не в том, как избавиться от абсолютистских мифов — это значило бы избавиться от ценностей, ведь мифы — те же культурные ценности. Я уверен, что люди руководствуются ценностями: каждый их поступок или выбор обусловлен структурой их верований. А если так, то лучше поощрять мифы и мировоззрения, имеющие желательную направленность, вроде Land Ethic Леопольда, чем совершенно нереалистично ожидать (или требовать) политической культуры, предавая анафеме миф и пред­лагая вместо него «индивидуальные предпочтения».

Кроме всего прочего, человеческие ценности, как правило, не могут быть предметом договоренности или компромисса. Они чаще всего носят абсолютный характер. Я не думаю, что с Вашей стороны реалистично просить людей отказать­ся от их культурных мифов в политическом процессе — с таким же успехом Вы можете попросить их оставлять дома свои ценности, когда они идут голосовать... Я думаю, что Вы не правы, возлагая на абсолютистские мифы вину за решение нацистского режима уничтожить «низшие» расы: Вы осуждаете топор за преступ­ления, совершенные тем, кто его держал».

Хирт называет мое требование «демифологизации» политического дискурса очередным мифом, замечая, что меня самого можно обвинить в абсолютизации. «Вы предполагаете, что иметь неавторитарную политическую систему, допуска­ющую самое широкое многообразие социальных предпочтений и ценностей, лучше в абсолютном смысле. В данном случае я согласен с Вашим ценностным предпочтением, однако Вы высказываете его как законченный абсолютист, на­стаивая на том, что жесткие ценностные системы абсолютно нежелательны и опасны».

С этим я не согласен: мой собственный подход не абсолютистский потому, что я не призываю силой заставить замолчать всех фанатиков и фундаменталистов. Но я, конечно, признаю, что общество, состоящее исключительно из абсолютно сознательных индивидов, может быть утопией и своего рода мифом, точно так же, как скептицизм — тоже своего рода система верований, как и всякая другая. Ясно, что нам не достичь вершины эпистемологического Олимпа, с высот которого мы могли бы окинуть универсум, включая нас самих, объективным и неискаженным

взглядом. Мы обречены функционировать внутри закрытых систем. По выра­жению Хайдеггера, мы внутри яйца, и нет надежды вылупиться.

С этой точки зрения лучшей из закрытых систем будет та, которая стремится быть как можно открытое. Выбирая миф «демифологизации», мы выбираем ту точку, которая ближе всего к всеобщей ответственности и сознательности, даже если нам никогда не суждено «туда попасть». Это система, поощряющая постоян­ную проверку себя, то есть система, наилучшим образом экипированная, чтобы предупредить окостенение вредоносных мифов и их укоренение в социальной ткани.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...