Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Страх и Смерть – на одну букву




 

У меня было несколько сокровенных тайн, которыми я не делился даже с Тони. На самом деле даже не несколько, а одна: мое отношение к смерти. Мы обычно смеялись над смертью, за исключением тех редких случаев, когда умирал кто-то из наших знакомых. Например, Лукас, который учился с нами в третьем классе. Он отравился газом. Но даже тогда нас взволновала не столько его смерть, сколько слухи, с ней связанные. Почему он покончил с собой? Из-за несчастной любви? Из-за разногласий с родителями? Из-за каких-то других семейных неурядиц?

Я так думаю, что существовала некая случайная связь между появлением у меня в душе страха смерти и исчезновением Бога; но если так, то это был беспричинный обмен, без всякой формальной аргументации. Бог, который лет десять назад вдруг обнаружился в моей жизни без всяких доказательств и объяснений, был уволен, как говорится, без выходного пособия по ряду причин, ни одна из которых, я так понимаю, не была достаточно веской: смертная скука по воскресеньям, дебилы одноклассники и придурки учителя, Бодлер и Рембо, удовольствие от богохульства (слишком опасное, да, согласен), церковные гимны и органная музыка, язык богослужения, неспособность и дальше воспринимать мастурбацию как грех и – как решающий довод – нежелание верить, что мои мертвые предки наблюдают за мной с небес.

В общем, Бог ушел из моей жизни, хотя с его отсутствием мало что изменилось: остались и скука по воскресеньям, и чувство вины после того, как немножечко помастурбируешь в свое удовольствие. А спустя пару недель после отбытия Бога – словно бы мне в наказание – в мою жизнь вошел нечастый, но парализующий страх смерти. Я не претендую на какую-то оригинальность моих приступов страха смерти во времени и пространстве (по ночам, когда ты не можешь заснуть), но я все-таки претендую на то, что у меня была в этом смысле некая странная особенность. Страх смерти всегда появлялся, когда я лежал на правом боку, лицом к окну с видом на рельсы метро. И никогда – когда я лежал на левом боку, лицом к книжным полкам. Но если страх появлялся, его нельзя было прогнать, просто перевернувшись на другой бок: его нужно было «проиграть» до конца. Кстати, я до сих пор предпочитаю спать на левом боку.

Каким он был, этот страх? Он у всех одинаковый или у каждого – свой? Я не знаю. Внезапный, все нарастающий ужас, который всегда застает тебя врасплох; неуемное желание закричать, хотя в доме кричать запрещалось (таково было строгое правило), и ты лежал в темноте, дрожа всем телом и раскрыв рот в беззвучном крике; непрошибаемая бессонница, которая растягивается на час-полтора; и на фоне всего вышесказанного – кошмарный образ небытия, частично зримый, частично лишь умозрительный. Картина бесконечно отдаляющихся от тебя звезд – образ, навеянный, как мне думается, кадрами из фантастических фильмов и застрявший глубоко в подсознании. Ощущение предельного одиночества души, заключенной в дрожащем теле; осознание Времени (именно так, с большой буквы), в котором не будет тебя – и это уже навсегда; и параноидальное чувство, что тебя заперли, как в ловушке, в этом зыбком конечном существовании – причем заперли совершенно конкретные, хотя и неизвестные личности.

Под страхом смерти я, кстати, подразумеваю не процесс умирания, а то состояние, когда ты уже умер. Не многие заблуждения и ошибочные суждения удручали меня больше, чем фраза: «Когда ты уже мертвый, в этом нет ничего страшного. Это как сон. Но вот умирать – это страшно, это невыносимо». Во время своих ночных страхов я осознал со всей ясностью, что смерть совсем не похожа на сон. Я рассуждал так: когда ты умираешь, в этом нет ничего страшного, если в итоге ты не умрешь.

Мы с Тони не обсуждали наши сокровенные страхи, зато не раз обсуждали концепцию бессмертия. Как всякие уважающие себя лабораторные мыши в лабиринте, мы искали пути наружу. Существовала теория частичного выживания – жидковатая кашица экстракта существования вокруг вязкой массы, по Хаксли, – но нас с Тони она не прельщала. Также существовало мнение, что человек бессмертен в своих детях; но с учетом того, как мы сами «обессмерчивали» родителей, можно было не обольщаться по поводу наших собственных шансов «продолжиться» в детях. В основном в наших робких и жалостливых мечтах о бессмертии мы сосредоточивались на искусстве.

 

Tout passe. – L'art robuste

Seul a l'éternité.[46]

 

В этих строках из последнего стихотворения Emaux et Camées [47] для нас заключалось все. Готье был из тех героев, которые утешают страждущих. Он не терпел никаких неясностей. И он был жестким, крутым мужиком; и у него было много женщин. И все, что он говорил, было очень правильным.

 

Les dieux eux-mêmes meurent.

Mais les vers souverains

Demeturent

Plus forts que les airains.[48]

 

Вера в искусство была вполне действенным средством против болезненного страха смерти, который со временем становился привычным и чуть ли не повседневным. А потом я узнал про теорию планетарной смерти. Еще можно как-то смириться с мыслью о собственной смерти, если ты знаешь, что жизнь на земле будет продолжаться, и после тебя останутся твои книги, и будущие детишки будут с искренним интересом читать компьютерные распечатки твоих работ и шептать восхищенное «Вот это круто». Но потом, в шестом классе, кто-то из наших ребят, кто тоже ходил на естественные науки, рассказал мне за завтраком, что, по последним научным данным, наш мир неизбежно катится к гибели и все сгорит в космическом огне. Эта теория заставила меня пересмотреть постулат о незыблемости искусства, которое переживет века. Виниловые пластинки расплавятся; полные собрания Диккенса сгорят при 451° по Фаренгейту; скульптуры Донателло оплывут, как часы Дали. Вовсе не исключено, что именно так и будет.

Или рассмотрим такую возможность. Допустим – только допустим, – что когда-нибудь люди откроют лекарство от смерти. Теоретически это возможно, ведь изобрели же мы радио и научились расщеплять атомы. Но этот процесс, безусловно, займет много времени, как, скажем, процесс разработки лекарства от рака. И похоже, пока что ученые не особо торопятся с этим чудо-лекарством. Поэтому можно с уверенностью предположить, что, когда будет открыт «эликсир бессмертия», для тебя лично будет уже поздновато…

Или рассмотрим такую возможность. Допустим, люди придумают способ, как воскрешать мертвых. И вот твой гроб выкапывают из могилы, открывают его и видят, что ты немного подгнил и слегка разложился… А если тебя кремируют, и потом не удастся собрать весь пепел… А если Государственный комитет по воскрешению граждан решит, что ты не такая уж важная шишка, чтобы возиться с твоим воскрешением… но допустим, тебя все-таки воскрешают… а если на середине процесса какая-нибудь тупоголовая медсестра, вся исполненная осознанием высокой значимости своей миссии, уронит какой-нибудь жизненно важный пузырек, и ты так и останешься вечно болтаться между жизнью и смертью… а если…

Однажды я сдуру спросил у брата, боится ли он смерти.

– Мне еще рано об этом думать, тебе не кажется? – Он был практичным, рациональным и недальновидным юношей. Ему было тогда восемнадцать, и он поступил в Лидсский университет на факультет экономики.

– И тебя это ни капельки не волнует? Разве тебе никогда не хотелось понять, что такое смерть?

– А чего тут понимать?! Капут, finita la comedia, конец всему. – Он провел ребром ладони по горлу. – На самом деле меня сейчас больше интересует la petite mort. [49] – Он ухмыльнулся, зная, что я не пойму, хоть я и считался главным лигнвистом и полиглотом в нашей семье. И тогда я действительно ничего не понял.

Я, наверное, дернулся или скривился, когда он изображал полный конец всему, потому что брат все же соизволил со мной поговорить и даже вроде бы отнесся с сочувствием к моим глобально-космическим и личным страхам. Странно, но для него эти страхи были вообще пустым звуком, хотя он читал исключительно фантастическую литературу и наверняка ему не раз попадались истории про продление жизни, перевоплощение, трансмутацию и тому подобное. Мое тонкое и боязливое воображение не выдерживало такого напряжения: ни в виде отвлеченных идей, ни в виде художественных текстов. Либо воображение у Найджела было не таким чувствительным, как у меня, либо он тверже держался за день сегодняшний и не озадачивался отвлеченными умствованиями о мимолетности своего существования. Похоже, он относился к жизни как к некому соглашению, сделке. Однажды он объяснил, что жизнь для него – как поездка на такси: хорошее развлечение, за которое надо в конечном итоге платить; игра, которая будет бессмысленной без финального свистка; плод, который, созревая, выполняет свое предназначение и должен упасть на землю, если необходимо. Мне эти метафоры казались утешительным обманом – и особенно по сравнению с образом бесконечно отступающей темноты.

Найджел, похоже, нашел удовольствие в том, что я рассказал ему о своих страхах. При всякой возможности – на мой взгляд, слишком часто, – оторвавшись от своей «Новой научной фантастики», или «Астероида», или «Worlds Beyond», он обращался ко мне с серьезным видом:

– Держись, парень. Если продержишься до 2057 года, у тебя есть все шансы записаться на очередь в Центр обновления тел. – Или в Центр трансформации времени, или молекулярной стабилизации, или в Банк мозга и еще в пару дюжин подобных организаций, которые, есть у меня подозрение, он выдумывал сам, чтобы меня подразнить. Я ни разу не проверял его и вообще не заглядывал в его журналы: боялся, что там не все выдумки, а есть и какой-то крошечный процент правды. Но даже если нет, я боялся, что наткнусь там на что-то, что подстегнет мое воображение и подогреет страх.

Я часто задумывался о Найджеле – и почему все ему видится проще и яснее? В чем тут дело? Может быть, в продвинутых или, наоборот, убогих умственных способностях; в избытке или, наоборот, нехватке воображения; или он просто был более цельной и более устойчивой личностью? Может, все дело во времени и способности к действию: чем ты усерднее и прележнее что-то делаешь (а Найджел постоянно был чем-то занят, пусть даже чтением бульварной литературы), тем меньше ты тратишь времени на праздные раздумья.

Когда меня одолевали сомнения в себе, Мэри была самым лучшим и самым надежным «лекарством» для того, чтобы их развеять. Моя сестрица являла собой просто ходячее недоразумение. Больше всего я люблю вспоминать, как она бьется в истерике, стоя на коленях на полу; одна коса аккуратно заплетена, другая совсем растрепалась – у нее порвалась резиночка для волос, а запасных уже не оставалось. У Мэри был выбор: либо заплести в косы ленты, которые она ненавидела до трясучки, либо закрепить последней резинкой только одну косу, а вторую оставить как есть.

Сколько я себя помню, сестра ударялась в слезы по любому поводу. Собака занозила лапу, никак не делалось упражнение по сослагательному наклонению, ее одноклассница знала кого-то, чья тетка попала в аварию и получила легкую травму, в розничном магазине поднялись цены – буквально все повергало Мэри в истерику с воплями и слезами. Зато потом ей становилось гораздо легче. Как говорится, у каждого свои способы поднять настроение. Только способ сестрицы был уж слишком громким. Однажды я совершил ошибку и спросил у нее, что она думает по поводу того, что происходит с человеком после смерти. Она уставилась на меня своими жалобными и умоляющими глазами, в которых уже блестели слезы. Я не стал дожидаться, пока она с ревом выбежит из гостиной. Я ушел сам.

 

Тоннели, мосты

 

В шестнадцать лет жизнь кажется на удивление замкнутой и уравновешенной. С одной стороны – принуждение в школе, которую мы ненавидели, но в которой были свои приятности. С другой стороны – принуждение в семье, которую мы ненавидели, но в которой тоже были свои приятности. А все, что вне школы и дома, – это Жизнь с большой буквы, неуловимая и чудесная, как эмпиреи.[50] Иногда в жизни с маленькой буквы случались вещи – например, каникулы, – которые вроде бы были близки к предвкушению той, настоящей Жизни; но в конце концов получалось, что они подпадали под категорию «дом и семья».

Но в колебаниях между семьей и школой была и точка равновесия. Дорога туда и обратно. Час пятнадцать в одну сторону; время ежедневных метаморфоз. На одном конце этой дороги ты представал чистеньким и аккуратным, трудолюбивым, усидчивым, скромным и любознательным молодым человеком, который уважает старших, вообще не думает о сексе, делит жизнь на работу и отдых, проявляет здоровый интерес к искусству: в общем, почти идеальный мальчик, гордость – уж если не радость – своих родителей. На другом конце ты вываливался из вагона весь расхристанный и возбужденный; ноги едва отрываются от земли, галстук сбит набок, ногти нервно обкусаны, на ладонях мозоли от яростных мастурбаций, портфель ты держишь перед собой, чтобы прикрыть выдыхающуюся эрекцию, ты употребляешь бранные слова типа merde[51] педрила, яйца и заеппало (наш единственный эвфемизм), ты ленив, но при этом ужасно доволен собой, ты вроде бы слушаешься родителей, но при этом норовишь обмануть их при всякой возможности, ты презираешь все авторитеты, сходишь с ума по искусству, бесишься от того, что у тебя нет свободы выбора, и одержим идеей провести лето в нудистском лагере.

Незачем говорить, что ты сам никогда не замечал, когда и как происходит эта трансформация. Впрочем, и сторонний наблюдатель тоже вряд ли бы что-то такое заметил; в момент превращения перед ним сидел относительно аккуратный школьник, с портфелем на коленях, который проверяет себя по французскому словарю, прикрывая одну половину страницы листочком бумаги, и при этом часто отрывается и рассеянно смотрит в окно.

Теперь я понимаю, что только в эти ежедневные поездки я был по-настоящему один. Другого времени гарантированно побыть одному у меня просто не было. Может быть, именно поэтому я никогда не уставал и не скучал по дороге туда и обратно, пусть даже на протяжении многих лет мне приходилось сидеть бок о бок со всё теми же унылыми дядьками в полосатых костюмах и наблюдать за окном все те же пейзажи, а потом – все те же каменные стены тоннелей, по которым тянулись толстые черные провода. У меня были свои ежедневные игры, которые никогда мне не надоедали.

Во-первых, надо было занять место: занятие очень даже нескучное. Честно сказать, мне было абсолютно все равно, где сидеть; мне просто нравилось садиться именно туда, где хотели сидеть другие. Это было первое из подрывных дел, запланированных «на сегодня» в плане напакостить ближнему. У некоторых старых хрычей, которые садились на поезд в Иствике, были свои любимые места: любимые вагоны, любимые стороны, любимые места на багажных сетках для шляп-котелков. Обманывать их мелочные надежды было забавно и вовсе не сложно, поскольку в эту игру я играл по своим собственным правилам, а не по правилам взрослых. «Костюмы в полоску» всегда пробивались к любимым местам, делая вид, что им все равно, где сидеть, но при этом как бы невзначай пихаясь своими толстыми окороками и «дипломатами» с металлическими уголками, чтобы добиться преимущественной позиции. Будучи ребенком, я был свободен от жестких самоограничений и общественных норм приличия, которые помешали бы мне добиться того, чего мне хотелось. (Или, в данном конкретном случае, – того, что мне было, в сущности, не нужно. Вернее даже так: мне было просто по барабану, добьюсь я этого или нет.) В ожидании поезда я с растерянным видом бродил по платформе туда-сюда, пугая старых хрычей. А когда подходил поезд, бросался вперед и иногда применял запрещенный прием: силой открывал дверь еще до того, как поезд совсем остановится.

Больше всего мне нравилась вот какая приколка – хотя она требовала изрядного хладнокровия и большой доли нахальства, – опередить какого-нибудь старого пердуна, сесть на его любимое место, дождаться, пока он с обиженным видом сядет на «второе любимое» место, а потом этак небрежно встать и пересесть вообще на другой конец вагона. И понимающе посмотреть на обманутого хрыча. Поскольку такие люди редко в открытую признаются в своих желаниях, но явно знают, что ты про них знаешь, то ты выигрываешь дважды.

В поездках в подземке есть свои хитрости, которым учишься очень быстро. Как сложить газету по вертикали так, чтобы можно было переворачивать и читать одну сторону. Как лучше всего притворяться, что не видишь тех женщин, которым ты вроде бы должен уступать место. Где лучше встать в переполненном вагоне, чтобы потом наверняка сесть, когда люди начнут выходить. В какой вагон нужно садиться, чтобы выйти как раз в нужном месте. Как срезать дорогу на переходах через коридоры, обозначенные «НЕТ ВЫХОДА». Как ездить по просроченному сезонному билету.

В общем, поездки в метро помогали поддерживать себя в хорошей «спортивной» форме. Но это было еще не все. Далеко не все.

– Неужели тебе не скучно? – как-то спросил Тони, когда мы занимались подсчетом дней и месяцев нашей жизни, которые мы провели в метро. Тони ездил значительно меньше, чем я: всего десять станций по кольцевой, небогатые событиями поездки, все время под землей, без малейшего шанса нарваться на маньяка-насильника или похитителя детей.

– Какое скучно?! Там столько всего происходит.

– Тоннели, мосты, телеграфные столбы?

– И столбы тоже. Но главное, это места вроде Килберна. Это просто Доре. Нет, правда.

В ближайший «неполный день» Тони решил проверить и посмотреть, что это за Килберн. Между Финчли-роуд и Уэмбли-парк поезд проходит высоко над землей, по системе путепроводов на станции Килберн. Внизу, насколько хватает глаз, простираются перекрестные штрихи узких улиц на нисходящих викторианских террасах. Телеантенны на каждой крыше, ячейки гигантских сот. В это время суток там всегда мало машин. Зелени совсем не видно. Посередине стоит огромное, правильной геометрической формы викторианское здание из красного кирпича: монастырская школа, лазарет, приют для душевнобольных – я не знал и не хотел знать. Ценность Килберна заключалась вовсе не в знании частностей, потому что он постоянно менялся для глаза и внутреннего восприятия сообразно с твоим настроением, временем суток, погодой. Зимой, ближе к вечеру, когда включались белесые тусклые фонари, Килберн казался подавленным и пугающим – пристанище маньяков-убийц. Летом, ясным погожим утром, когда почти нет смога, и видно людей, и людей очень много, он походил на нарядные руины после лондонского блица;[52] и ты бы, наверное, не удивился, если бы увидел Георга VI, который бродит по разбомбленным кварталам и роется зонтиком в обломках и мусоре. Килберн – это кишащая масса рабочего класса, которая в любую минуту может нахлынуть шумной толпой на платформу и бесцеремонно растолкать интеллигентных буржуа в неизменных костюмах в полоску. И Килберн – это утешительное подтверждение, что много людей все-таки могут мирно ужиться вместе на ограниченной территории.

Мы с Тони сошли на Уэмбли-парк, перешли на другую платформу и поехали обратно. Потом опять пересели на встречный поезд и проехались над Килберном в третий раз.

– Господи, как же их много, – периодически повторял он. Тысячи людей там, внизу, в нескольких сотнях ярдов от тебя; и по теории вероятности ты никогда в жизни не встретишься ни с одним из них.

– И это хороший довод, что Бога нет, правильно?

– Ага. И хороший довод в пользу просвещенной диктатуры.

– И в пользу искусства ради искусства.

Пару минут он молчал в каком-то благоговейном ступоре.

– Ладно, беру свои слова обратно. Насчет того, что здесь скучно.

– А я тебе что говорил?! Тут есть много чего интересного, но Килберн – самое лучшее.

Тони молча сел на ближайший поезд до Бейкер-стрит, чтобы в последний раз проехаться над Килберном.

С того дня я не просто получал удовольствие от поездок по своей линии, но и гордился его. Термитник Килберна; унылые, затерянные станции между Бейкер-стрит и Финчли-роуд; похожие на дикие степи игровые площадки на Нортвик-парк; депо на Нисден, где доживают свой век списанные по старости поезда; застывшие лица пассажиров в окнах скоростных поездов до Мэрилеборна. Было во всем этом что-то значимое, осуществленное… что-то такое, что обостряло все чувства. А разве это не есть настоящая жизнь?

 

ДСС

 

Для тебя ничего не менялось. Таково было правило. Ты много думал и говорил о том, как это будет, когда все изменится: ты воображал, как ты женишься, как у тебя будет секс восемь раз за ночь и как ты будешь воспитывать своих детей – ты обязательно будешь терпимым, чутким и все понимающим отцом, и ты будешь давать им столько карманных денег, сколько им будет нужно; у тебя будет счет в банке, и ты будешь ходить на стриптиз в ночные клубы, и ты накупишь себе запонок для манжет, застежек для воротничков и носовых платков с вышитыми на них инициалами. Но если какие-то перемены назревали на самом деле, ничего, кроме мрачных предчувствий, досады и недовольства, это не вызывало.

В то время все перемены происходили только с другими. Школьного тренера по плаванию прогнали с работы за то, что он приставал к мальчикам в раздевалке (а нам сказали, что он уволился «по состоянию здоровья»); Холдсворта, милого и дружелюбного малолетнего бандита из пятого «В», исключили из школы за то, что он насыпал сахару в бензобак одному учителю; с ребятами, жившими по соседству, происходили какие-то невообразимые вещи – их принимали на работу в «Шелл», посылали на стажировку за границу, они гоняли по улицам на своих драндулетах и в канун Нового года ходили на танцы. Всякая перемена рассматривалась как вторжение в естественный ход вещей. И дома тоже не обошлось без таких беспорядков. У Найджела появилась подружка.

Обычно психологические удары приходят с какой-то другой стороны, правильно? Например, сын становится выше отца, в смысле – ростом, или сиськи у дочери наливаются и значительно превосходят в размерах матушкины еле заметные выпуклости, или брат с сестрой вдруг начинают заглядываться друг на друга отнюдь не по-братски-сестрински. Много проблем происходит из зависти – к каким-то вещам, которые есть у кого-то, а у тебя нет; к чужим успехам; к чистой физиономии без прыщей. В нашей семье ничего этого не было: наш отец был выше ростом и сильнее обоих своих сыновей; Мэри вызывала скорее сочувствие, нежели вожделение; и у всех троих детей всего было примерно поровну, в том числе – и прыщей на лице.

На самом деле, когда у брата появилась подружка, я не почувствовал зависти. Я почувствовал только страх с легкой примесью ненавирти. В первый раз Найджел привел ее к нам домой, предупредив только родителей. А мне никто ничего не сказал. И вот в один распрекрасный день, примерно за полчаса до обеда, среди нас вдруг возникла эта девица – яркое платье, дамская сумочка, глаза, волосы, губная помада; вся такая… ну, в общем, как женщина, только совсем-совсем юная. И ее привел мой братец! Сиськи? – задался я вопросом, пытаясь побороть панику. Ну, при таком платье вообще ничего не разглядишь. Но все равно брат привел домой девушку! Я вытаращился на нее во все глаза, хотя и знал, что мой столбняковый ужас от Найджела не укроется.

– Джинни, это мой папа (мама корячилась на кухне за приготовлением «обычного незамысловатого ужина»), а это моя сестра Мэри. Это наша собака; вот тут у нас телевизор, вот тут камин. А вот тут (он повернулся к креслу, где сидел я) кресло, куда ты сядешь.

Я поднялся, смущенный и злой как собака, и попробовал выдавить из себя улыбку.

– Ой, прости, малыш, я тебя не заметил. Это Крис. Крис Бодлер. Он приемный. Обычно он не встает, когда знакомится с девушками, но сегодня его, наверное, одолевает сплин.

Я протянул руку и попытался немного поправить дело.

– Как, ты сказал, ее звать, эту твою подружку?

Я хотел, чтобы это прозвучало иронично и остроумно, а получилось – неловко и грубо.

– Для тебя Джейн Дюваль, – отозвался он, не обращая внимания на предостерегающие взгляды отца. – И в следующий раз не суй девушке руку, Крис, пока она первая не подаст руки, хорошо?

В знак протеста я снова плюхнулся в кресло. Найджел усадил «ее» на диван и сам сел рядом. Отец предложил им по бокалу хереса. Я смотрел на ее ноги, но не мог отыскать никаких изъянов. И мне даже не помогло, что я толком не знал, что искать. И с чулками у нее все было в порядке – ни одной дырочки или затяжки, швы идеально ровные, и хотя ей пришлось сидеть, слегка откинувшись назад, потому что диванчик был низким, резинок чулок видно не было (с одной стороны, мне ужасно хотелось увидеть эти самые резинки, а с другой стороны – мне ужасно хотелось не одобрить такую вольность, что они, мол, видны).

Весь вечер я только и делал, что ненавидел Джинни (кстати, что за дурацкое имя?!). Я ненавидел ее за то, что она делала с моим братом (вроде как помогала ему повзрослеть); я ненавидел ее за то, что с ее появлением в его жизни наши с ним отношения неизбежно должны измениться (вроде как закончатся наши мальчишеские забавы, которые мы до сих пор иногда предпринимали на пару); и больше всего я ненавидел ее за то, что она – это она. Девушка, особенное существо.

Весь вечер прошел под знаком унизительных напоминаний, что я еще маленький. За ужином мне не налили вина (вообще-то я не люблю вино, но дело было не в этом), и мой стакан с апельсиновым соком был как насмешка. Поначалу я старался не обращать на него внимания, но он буквально лез мне в глаза, причем с каждой минутой его насыщенный оранжевый цвет становился все ярче и все противнее, а когда мама подала десерт – апельсиновый пудинг точно такого же цвета, – этот дурацкий сок уже, казалось, мигал, как неоновая вывеска «МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК», и я не выдержал: схватил стакан и осушил его залпом. Мои попытки напомнить брату, что он не такой уж большой и взрослый и что мы, в сущности, оба еще почти дети, пропали всуе; он только фыркал, когда я пытался завести разговор о каникулах, о наших общих приколках и даже – вот до чего я дошел – о фантастике. А кульминационный момент настал, когда я повернулся к Найджелу и сказал:

– А помнишь, как мы…

Но я не успел даже договорить, потому что он перебил меня скучным голосом:

– Что-то не припоминаю, малыш.

А эта его девушка, эта Джинни, жеманно заулыбалась. Господи, какая же она была противная! Я старался вообще на нее не смотреть и не слушать, что она говорит – благо она говорила мало, – мне хватало и того, что я ее ненавидел. Она глупо улыбалась, она надувала губки, она откровенно заискивала перед родителями, стараясь понравиться, она отпускала притворно-восторженные замечания насчет угощения. Но я утешал себя тем, что уже завтра расскажу о ней Тони. Мы ее уничтожим.

– Вчера вечером брат привел к нам домой свою новую подружку, – сказал я Тони как бы между прочим, когда мы на перемене пили молоко с привычным и показным отвращением истинных гурманов (никогда не знаешь, наблюдает кто-нибудь за тобой или нет). Он нахмурился, но глаза у него заблестели. А потом он, не тратя времени даром, приступил к ДСС-тесту.

– Душа?

– Отсутствует напрочь, я бы сказал. Впрочем, как и у большинства. Стоячие мелкие воды, образно говоря.

– Страдания?

– Ну, отец у нее умер, это я из нее вытянул, но когда я спросил, было ли это самоубийство, все оскорбились, сделали вид, что они в возмущении, и быстро сменили тему. И она подлизывалась к нашей маме, как будто хотела ее обольстить, что, разумеется, означает, что ее мама била ее в детстве.

– Ага, или она просто хотела понравиться.

– Но страдания ей предстоят, это точно.

– В смысле?

– Ну, она же встречается с моим братом.

– Как ты думаешь, у них уже что-то было?

– Они на диване сидели рядом.

– Тест с воротничком? С волосами? Обмен взглядами?

– Все негативно. Телевизор был выключен, к сожалению. Я пытался включить «Уэллс Фарго», но никто не захотел смотреть.

Мы с Тони придумали и разработали безошибочный тест на телевизоре. Когда на экране целуются – то есть целуются по-настоящему, в рот, с языком, – все, кто на это смотрит, так или иначе выдают свои чувства. Конечно, разглядывать «подопытных» в открытую не всегда удобно, но если сидеть близко к телевизору и смотреть на отражение в экране, то можно увидеть наиболее явную реакцию: брат, например, скрещивал ноги, а матушка начинала сосредоточенно считать петли в вязании. Если же требуется детальное рассмотрение, то можно использовать некоторые рискованные приемы – встать за стаканом сока или взять со стола газету с программой. И вот тогда у тебя есть возможность выхватить быстрым взглядом ностальгическую тоску (отец), смущенную скуку (матушка), чисто технический интерес (Найджел) или обиженное недоумение (Мэри). Гости тоже «читались» легко, несмотря на сдержанное поведение, каковое приличествует воспитанным людям в чужом доме.

– Сиськи?

Последняя часть нашего тройного теста, требующая, ко всему прочему, и немалой проницательности.

– Почти не просматриваются. Скорее всего просто пара прыщей, и это я еще великодушно преувеличил.

– Ага. – Тони расслабился, вполне довольный.

На самом деле он ничего интересного не пропустил.

 

Сильнее и ниже

 

Мы с Тони частенько скучали вместе. Не в смысле, что нам было скучно друг с другом, – разумеется, нет. Мы были в том возрасте, когда друзья могут тебя раздражать, напрягать и бесить, когда они могут тебя предать, когда они могут быть глупыми или злыми, но с ними никогда не бывает скучно. Вот со взрослыми – всегда скучно. Их здравомыслие скучно, их почтительность скучна, и даже то, что они не наказывают тебя по всей строгости, хотя ты сам понимаешь, что достоин самого строгого наказания, – это тоже скучно. Взрослые были полезны именно потому, что они скучны: идеальный «сырой материал», причем всегда предсказуемый в своих реакциях. Они могут быть добрыми и несуразными или злыми и вредными; но они всегда предсказуемы. Глядя на них, ты заранее веришь в целостность человеческого характера.

– И кем мы сегодня будем? – иногда спрашивал я или Тони. Это было предельное неприятие статуса взрослого. Взрослые всегда оставались собой. Мы же, по общему мнению окружающих, еще не выросли и не сформировались. Никто не знал, что в итоге из нас «получится». Так что мы могли пробовать разные варианты, по собственному усмотрению.

– И как ты думаешь получаться?

– Как желе?

– Как огонь?

– Как кадет военного училища сухопутных войск?

Из нас пока что еще ничего не получилось. Мы были изменчивы, непостоянны – и это было наше нормальное состояние. Все позволено. Все возможно.

– Так кем мы будем сегодня?

– Давай побудем болельщиками «Первых».

Это была заманчивая идея. Мы с Тони всегда искали в себе какие-то новые черты характера, и нам всегда нравилось пробовать что-то совсем уже необычное и чужое. Директор школы упорно призывал всех учащихся средних и старших классов тратить ценное время в субботу после обеда на поддержку школьной регбийной команды, и особенно – на выездных матчах, где присутствие пяти–десяти родителей со стороны противника, которые истошно орали, поддерживая своих, плюс дезориентация от поездки на незнакомую станцию метро почти всегда подрывали моральный дух нашей отнюдь не стабильной команды. В тот день наши играли с командой из Мерчант-Тейлорз-Скул,[53] всего в десяти минутах езды на велике от Иствика. В общем, мы с Тони решили пойти.

– А как мы будем себя проявлять, – спросил я, – напролом или по-умному?

– Слишком по-умному лучше не надо, а то нас Телфорд заметит.

– Логично.

– И напролом тоже, наверное, не нужно.

– Согласен.

Телфорд – это тренер «Первых». Форменная скотина, тиран в непромокаемом плаще, который ездил на выездные матчи на своем «сингер-воге» и чьи неустанные вопли «Держаться, школа, держаааАААться!» разносились по всему полю, прихваченному морозом, и были слышны даже с противоположной боковой линии.

– В любом случае лучше держаться подальше от Телфорда.

– Ага. Мне кажется, что сначала нам надо действовать напролом, но с предельным воодушевлением – скакать на скамейках, махать шарфами, выкрикивать счет… на всякий случай, чтобы вдруг не забыли. А потом, когда наши начнут проигрывать, мы будем с тобой продолжать в том же духе, так что постепенно все превратится в обыкновенное издевательство, но Телфорд придраться не сможет.

Это был вполне надежный план. Расположившись на самой «малолюдной» боковой линии, мы с Тони истошно орали, скакали на месте и вообще всячески веселились, пока наша команда неумело возилась на поле, упускала блокирующих полузащитников противника, роняла мяч, выпадала в офсайд, передавала вперед буквально за несколько дюймов от линии и бездарно дралась за мяч.

– Ну что же ты, школа!

– Держи оборону, школа!

– Сильнее и ниже, дубина, сильнее и ниже!

– Давай, школа, давай! Держись! Ну что такое?! Давай держись! Хороший шанс отыграть очко!

– Всего тридцать очков, школа! Второй тайм будет за нами!

– Падай, ну падай же! Умри за мяч!

Последний вопль был самым злобным. Каждый раз, когда никто не владел мячом и он свободно катился по полю, а хиленький центральный инсайд, которого явно взяли в игру на пробу, делал вид, что он ждет, пока мяч прекратит скакать, а на самом деле с опаской поглядывал на приближающуюся компанию нападающих из команды соперников, мы с Тони буквально взрывались. Если парень не падал на мяч, он покрывал себя вечным позором как трус. Если он поднимал и выбивал мяч за боковую линию до того, как на него нападали соперники, он все равно покрывал себя вечным позором как трус. Если он падал на мяч, у него были все шансы уйти с поля вполне удовлетворительно покалеченным, поскольку технические приемы защиты в «завале» в школьном регби преподавали, естественно, на примитивном уровне. Самый прикол был в том, чтобы заставить беднягу упасть на мяч раньше, чем нужно, а потом наблюдать за тем, как он лежит, пока его окончательно не затопчут, после чего он еще получает замечание от судьи за то, что мяч вовремя не вернулся в игру.

Матч продолжался, поднялся ветер, который был явно не в нашу пользу, все пасы наших сносило вперед, и соперники играюче удвоили преимущество. Мы с Тони очень жалели, что у нас в школе нет ни одного игрока калибра Камю или Генри де. Постепенно наши сместились к противоположной боковой линии. Удары ногами даже с нашего конца поля неизменно были направлены в самую «трудную» сторону; и все пасы тоже. Один раз, когда у нашей команды появился редкий шанс провести удар, наш полузащитник (Фишер Н. Дж. – человек при полном отсутствии интеллекта) не заметил открывшейся бреши в обороне противника и мощным пинком послал мяч за боковую линию, чуть не зашибив при этом нас с Тони. Мяч просвистел между нами на уровне полного абзаца нашим будущим детям и отлетел ярдов на тридцать. Почему-то нам с Тони совсем не хотелось за ним бежать, мы остались стоять на месте и продолжали орать как резаные:

– Кто-нибудь, мяч заберите!

– Пора уже поднажать! Самое время!

– Давайте, последний рывок!

– Ну давайте, держитесь!

– Опять мяч упустили… Давайте пожестче, пожестче!

– Да отбери ты его уже, сколько можно возиться!

– Сильнее и ниже, сильнее и ниже!

– Падай! Умри за мяч!

Мы поступили по-умному: смылись минут за пять до конца матча. В последний раз выкрикнув «Школа, вперед!», мы потихоньку свалили. Теперь мы не увидим всю эту радость целых два дня.

Пока мы ехали домой, на улице стемнело. В ветвях живых изгородей начал скапливаться туман. На Рикмансворт-роуд зажглись фонари – пока каждый третий. Проезжая сквозь пятна оранжевого света, мы с Тони старались не смотреть друг на друга; собственных противно-коричневых пальцев на хромированном руле было более чем достаточно.

– Как ты думаешь, – спросил Тони, – это был эпатаж, сегодня?

– Ну, они все там непробиваемые обыватели, это точно. Как ты думаешь, они вообще поняли, что мы над ними стебемся?

– По-моему, да.

– По-моему, тоже. – Впрочем, я объявлял эпатажем по возможности все, что более или менее подходило под данную категорию. То

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...