Василий ЕМЕЛЬЯНОВ, Герой Социалистического Труда, член–корреспондент АН СССР
х х х
Тусклый осенний вечер завесил окно сизой пеленой, сквозь которую смутно проглядывали черные ветви лип с редкими пожелтевшими листьями. Мокрый воробей, нахохленный и жалкий, сел на протянутый перед окном провод и, вертя головой, начал высматривать место для ночлега. Резко и, как мне показалось, необычно громко зазвонил телефон. Я бросился к нему, опрокинув банку с букетом астр. – Слушаю! – крикнул я в трубку, неловко ухватив ее мокрыми пальцами. – Юрий Лукич, вас Игорь Васильевич просит зайти, – услышал я голос Татьяны Сильвестровны, секретарши Курчатова. – Когда? – Приходите прямо сейчас, он вас ждет. Борода был один. На большом столе, за которым он сидел, лежали листы бумаги, вкривь и вкось исписанные его размашистым почерком. – Что это у вас за пасьянс? – спросил я, глядя на бумажки. – Это, молодой человек, не пасьянс, а план. Понимаешь, план… Ты что–нибудь смыслишь в планировании научной работы? – Ни черта не смыслю, Игорь Васильевич. Борода посмотрел на меня с неудовольствием. – Я это уже давно заметил. Никогда не видел более безалаберного человека, чем ты. – Никакой я не безалаберный. Вы просто не знаете, что мне сейчас очень нелегко жить на белом свете. – Я думаю, что нелегко. Вечно берешь на себя больше, чем можешь сделать, а потом жалуешься. – Что вы, Игорь Васильевич! Я же работаю сейчас фактически в единственном числе, лаборантов у меня нет, и положение мое в секторе самое скверное. Недаром меня называют опальным боярином. – Ты чего разозлился? – Борода посмотрел на меня с некоторым удивлением. – А «опальный боярин» – это хорошо. Кто это тебя так окрестил? – Не знаю. Курчатов откинулся в кресле, барабаня пальцами по столу.
– В том, что тебе нелегко, ты сам и виноват. Не умеешь устраивать свои дела. Знаешь, что сказал по сему поводу Козьма Прутков? «Если хочешь быть счастливым – будь им». Вот ты и будь. Никто тебе не мешает. Красивое лицо Бороды было нарочито серьезным. – Я, Лукич, как раз хотел поговорить о твоей полезной деятельности в будущем… Начал, как ты знаешь, дышать новый циклотрон, но ток в пучке еще очень мал для опытов со счетчиками и камерами. И тем не менее его нужно сразу использовать для науки. Ждать мы не можем. Ты чаю хочешь? – С удовольствием выпью. Борода потушил папиросу, поднялся из–за стола и загремел посудой в стоявшем рядом шкафчике. – Так вот. Для экспериментов на циклотроне, в том виде, как он сейчас есть, больше всего подойдут твои толстослойные пластинки. При работе с ними большой ток не нужен, и время самого опыта получается очень коротким. Ко всеобщему удовольствию, можно и наукой заниматься, и циклотрон настраивать. Верно я говорю? – Конечно. Я сейчас отлично облучаю пластинки даже при самых слабых токах. – Вот видишь. Поэтому я и хотел предложить тебе заняться изучением свойств ядер. Как следует заняться, по определенной программе. Но так как ты сам уже начал действовать по этой части, то, чтобы все у нас было ясно и ты не говорил потом, что Борода тебя ущемляет, давай сначала послушаем твои соображения… Что ты собираешься делать на циклотроне со своими пластинками? – По–моему, надо изучать легкие ядра–это очень стоящее занятие. С точки зрения методики, такие опыты можно ставить в двух вариантах: во–первых, пускать пучок из циклотрона на мишень и регистрировать вылетающие из нее частицы с помощью пластинок, установленных под разными углами. И, во–вторых, некоторые ядра–мишени можно прямо загнать внутрь эмульсии. Таким образом, очень удобно изучать отдельные акты взаимодействия.
– Это ты уже освоил – введение веществ в эмульсию? – Более или менее. Некоторые легкие элементы – например литий, бериллий и бор – вводятся сравнительно легко. И, кроме того, в желатине помимо водорода уже имеются углерод и кислород. Вы, кстати, сами взяли у меня несколько пластинок, облученных нейтронами. Борода оживился: – Ты знаешь, я нашел в них очень интересные реакции на углероде. По–моему, его ядра под действием быстрых нейтронов разваливаются в две стадии: сначала вылетает альфа–частица, а оставшееся возбужденное ядро бериллия–восемь распадается затем на две альфа–частицы, которые в системе центра инерции ядра бериллия разлетаются в. разные стороны, так что в эмульсии появляются характерные трехлучевые звезды. Они выглядят вот так. – Курчатов изобразил на бумажке нечто похожее на низкую и широкую букву «Т». – Тебе такие не попадались? – Попадались, и очень часто. Это действительно звезды, состоящие из трех следов альфа–частиц. Но я не понял, к какой реакции они относятся. – Давай мы посмотрим на них вместе завтра вечером, в это же самое время. А сейчас ты иди к доске и расскажи по порядку обо всем, что ты уже сделал и что собираешься делать по легким ядрам… Не торопясь расскажи, чтобы все было понятно. И мне и тебе самому. Курчатов справедливо считал, что человек лучше всего и успешнее всего выполняет то, что ему хочется делать. Поэтому он всегда основательно и дотошно выспрашивал своих сотрудников об их научных планах. Сейчас, после того как рассмотрение моих измышлений было закончено, он задумчиво поглаживал бороду (что было признаком хорошего настроения), глядя на исписанную мелом доску. – Так, так… Легкие ядра. В общем это выглядит неплохо… Программу твою одобряю, но только в принципе одобряю, – он поднял палец, – ибо считаю, что сейчас ты с ней не справишься. Почему не справишься? Потому что для ее выполнения придется поставить много опытов. А обработка пластинок с внутренними, как ты говоришь, мишенями очень сложна и трудоемка. Это я усвоил из твоих же слов. Для того чтобы вести эксперименты как следует, набирать данные быстро и с хорошей статистикой, нужны–и в немалом количестве, заметь, – обученные лаборанты и специальные микроскопы. А у тебя ни того, ни другого нет. И будет не слишком скоро. Поэтому надо начать с более простых в методическом отношении экспериментов с внешней мишенью. Ты с этим согласен?
– Нет, не согласен. В опытах с внешней мишенью во многих случаях очень сложна расшифровка данных эксперимента. Вы напрасно думаете, что эти опыты проще. Игорь Васильевич запустил руку под бороду, просунув пальцы до самого уха. – Я не так сказал. Они не проще, а доступнее – это вещи разные. Для опытов с внешней мишенью у тебя практически есть все… – Кроме лаборантов… – Лаборантов я дам… У тебя есть все – и циклотрон, и пластинки, а для просмотра ты можешь использовать обычные биологические микроскопы. В рамках этих возможностей ты и должен сейчас работать. Тебе не следует ставить на первых порах такие сложные в методическом отношении задачи, которыми ты увлекся. Ты займись ими потом, когда поднакопишь опыта и обрастешь хозяйством. Это будет твоим естественным развитием, понимаешь?.. А сейчас можно наметить много других работ, вполне доступных твоей методике. Ты это чувствуешь? – Чувствую, Игорь Васильевич… Но изучать сложные ядерные реакции на внешней мишени при помощи пластинок – дело, по–моему, более или менее безнадежное. Во всяком случае, при нашей технике. Это будет не лучше, а хуже, чем внутренние мишени… Так что это направление – то есть легкие ядра – пока отпадает. Получается так. – Именно так. Я тебе уже сказал, что ты с этим не справишься. – Что же предлагаете вы? – Опыты по рассеянию. Можно их поставить с твоей техникой? – Конечно, можно. Это пойдет хорошо. Но что интересного и стоящего мы из них выудим? Хотя, например, Амальди обнаружил таким путем дифракцию быстрых нейтронов… – Правильно, обнаружил! Это ты совершенно справедливо изволил заметить, – Борода смотрел на меня, щурясь от папиросного дыма. – А ты был на прошлой неделе на семинаре, на докладе Померанчука? – Не был, – ответил я, не понимая, в чем дело. – Так я и знал. Так вот он как раз и говорил о дифракционных явлениях при рассеянии быстрых заряженных частиц… Почему бы нам не попытаться пронаблюдать эту дифракцию? Вот тебе превосходный опыт. Классический, можно сказать. Тебя это вдохновляет?
«Опыт, конечно, очень интересен, – размышлял я. Но это не просто опыт по рассеянию. Здесь, вероятно, придется наблюдать очень тонкие эффекты, которые легко могут быть замаскированы посторонними явлениями. Если дифракционную картину начнет забивать фон от кулоновского рассеяния, то нам придется весьма туго… Да к этому прибавится еще фон частиц, рассеянных выходной щелью коллиматора. Хотя как раз этот фон на пластинках сравнительно легко исключить… А кулоновское рассеяние быстро убывает с увеличением угла. Но как зависит от угла ядерное рассеяние, например, в случае каких–нибудь протонов? Черт, действительно жаль, что не был на семинаре… Хотя, конечно, тут будет абсолютно та же картина, что и в случае нейтронов, с которыми работал Амальди. Но опыт с нейтронами груб. На заряженных частицах можно получить несравненно более высокое разрешение». – Я думаю, Игорь Васильевич, что опыт выйдет и надо его ставить. Кулон, вероятно, не помешает – Амальди наблюдал дифракционную картину где–то в районе тридцати–сорока градусов, а это уже достаточно далеко от оси. Сейчас все это нужно будет сообразить поточнее. – Вот ты и сообрази. Поговори с Померанчуком и сразу же начинай действовать… Так ты почему не слушал его доклада? Надо быть в курсе событий, молодой человек, и на семинары ходить регулярно. И потом живое слово лучше усваивается, чем книжное писание. – Вы, Игорь Васильевич, рассуждаете так же, как поэт Щербина. – Щербина?.. А как он рассуждал? – Щербина однажды так написал о своих желаниях:
Прежде всего я хочу себе женщину с длинной косою: Ум и краса мне не нужны – пусть только целуется чаще. С этакой женщиной вместе мне друга философа надо – С ней целоваться я буду, а мудрый мой друг в это время Будет науки мне все изъяснять, чтоб не надо мне было Время и зрение тратить над мертвою речью печати.
– М‑ да… Неплохо, – заулыбался Курчатов. – Совсем неплохо. Щербина твой–голова. Ты расскажи об этом методе познания наук секретарю нашего семинара, Борису Товичу Гейликману. Ты его знаешь? – Очень хорошо знаю. – Говоришь, хорошо… – Борода начал вертеть в руках карандаш, что–то соображая, – Давай мы поступим так. Вместо того чтобы тебе искать Померанчука и ездить к нему, мы лучше попросим Гейликмана разобраться в теории и побеседуем с ним потом по сему поводу. Ты не возражаешь?
– Что вы, Игорь Васильевич. Совсем наоборот. – Ну и прекрасно… Значит, мы с тобой обо всем договорились. Завтра ты покажи мне свои звезды и сразу же начинай готовить опыт по дифракции. Хорошо? Борода посмотрел на часы. – Мне нужно уезжать. Иди отдыхай. Приятных тебе сновидений.
х х х
Вы, дорогой читатель, наверное, не раз сидели у моря, глядя на набегающие волны. И, наверное, замечали, что если перед вами находится остров, то он преграждает путь волнам – на берегу образуется как бы его «тень». Однако «тень» возникает лишь в том случае, если остров будет достаточно велик; небольшой камень, торчащий из воды, не будет служить препятствием для волн–слегка изменив направление, они обойдут его с обеих сторон и,, накладываясь одна на другую, продолжат движение к берегу. Отклонение волн на границе встретившегося им препятствия называется дифракцией. Дифракцию можно наблюдать на множестве волновых процессов, в том числе и в случае света. Если величина препятствия, на которое падает свет, сравнима с длиной его волны, то волны света, так же как и волны океана в рассмотренном выше примере, обогнут это препятствие, не образовав тени. Это явление, кстати сказать, ставит предел тем увеличениям, которые можно получить при помощи обычного микроскопа: слишком мелкие препятствия оказываются столь ничтожными островками в море света, что он огибает их, и они становятся невидимыми. Поэтому в тех случаях, когда необходимо получить очень большие увеличения, вместо света используют электроны: длина волны быстрого электрона значительно короче световой, и явление дифракции становится помехой уже при несравненно меньших размерах исследуемого объекта. Дифракция в принципе должна наблюдаться не только у электронов, но и у всех других элементарных частиц, с той разницей, что в случае быстрых частиц, более тяжелых, чем электроны, размеры соответствующих препятствий становятся того же порядка, что и размеры атомных ядер – то есть приблизительно 0, 0000000000001 сантиметра. Если, рассуждал я, картина дифракции зависит от размеров частицы и ядра, на котором происходит рассеяние, то мы получаем прямой метод экспериментального определения радиусов ядер по положению дифракционных максимумов. Это, конечно, очень интересно и важно. И надо проверить такую возможность в первых же опытах, взяв несколько мишеней, изготовленных из элементов с различными массовыми числами, например из бериллия, углерода, алюминия, меди и висмута… Но это потом… А сейчас нужно составить для различных мишеней удобную таблицу значений углов, дающих положение первого и второго максимумов. Тогда можно будет сконструировать нужный нам прибор для регистрации рассеянных частиц. Именно с таблицы я и начну. Обдумаю все как следует и буду считать, со вкусом, терпеливо и аккуратно… Телефон, конечно, не даст мне работать здесь. Телефон – сквернейшее изобретение ума человеческого. Но я уйду от него: заберусь в фотокомнату и зажгу на двери красное табло – тогда мне никто не помешает. Там, правда, живет в углу веселый сверчок, которого я подкармливаю кусочками сладкой булки. Но разве можно сравнивать успокаивающие душу мелодичные трели сверчка с железным дребезжанием телефона?
х х х
Научный эксперимент – едва ли не самая увлекательная вещь на белом свете. Теоретическое исследование, даже наиболее интересное и значительное, лишено той, я бы сказал, театральности, которая всегда присуща эксперименту. Ибо во всяком эксперименте есть явный элемент зрелища – часто унылого и бесцветного, но иногда захватывающего, полного красоты и самой настоящей романтики. Экспериментатор, когда у него хороши дела, нередко идет на работу, словно в театр, нетерпеливо ожидая начала представления: «А что мне покажут сегодня? » Не следует, конечно, резко разграничивать теорию и эксперимент, как это иногда пытаются делать. В нормальной ситуации обе эти стороны исследования связаны теснейшим образом и развиваются параллельно, попеременно обгоняя одна другую: открытие новых явлений задает работу теоретикам, а следующее за этим развитие теории определяет программу дальнейшей деятельности экспериментаторов. И все же именно эксперимент, уже во время своего совершения, гораздо чаще, чем теоретический экскурс, оказывается зримым и осязаемым путешествием в неведомое. Строго говоря, это, конечно, пристрастное мнение: легко можно представить себе переживания теоретика, когда перед ним возникает на листе бумаги новый факт, постепенно вырисовываясь из абстрактной одежды математических феомул. Но я люблю живую природу–мир, наполненный множеством событий и образов, бесконечным разнообразием красок. И подготовка к опыту всегда казалась мне сборами в далекое путешествие, полными хлопот и волнений. Так было и сейчас. На столе лежал большой лист миллиметровки, приклеенный по углам липучкой, на котором постепенно обозначались контуры прибора. Принципиальная схема опыта, казавшаяся в своей отвлеченности такой простой и ясной, по мере ее материализации становилась все менее и менее похожей на самое себя. Тонкие линии, которыми были намечены траектории пучка и рассеянных частиц, постепенно исчезали, словно кости скелета, под контурами вакуумной камеры, уплотнительных фланцев, держателей для мишени и пластинки, монитора для измерения тока в пучке и направляющих для коллиматора. И, наконец, неожиданно пришло время, когда я отдыхал, усталый, но довольный, сидя на кожухе обмотки циклотрона перед готовым прибором. После долгой возни он был установлен против выпускного окна и тщательно отъюстирован – пучок проходил строго по оси коллиматора, и сегодня я получил на контрольном сним–ке маленький черный кружочек с резко очерченными краями. Можно было начинать опыты по рассеянию. Я позвал лаборанта. Мы выключили потолочные светильники; в огромном зале стало темно, только на одной из стен и на потолке был виден слабый отсвет от мощных генераторных ламп, питавших резонансные линии циклотрона. Лаборант накрыл прибор большим бархатным мешком. Я забрался внутрь и с душевным трепетом заложил в камеру первую пластинку, на которой должны были зарегистрироваться частицы, рассеянные в области от 0 до 90 градусов. Затянув гайки и откачав камеру, мы пошли на пульт. Сонный дежурный включил циклотрон. Я смотрел на монитор, показывавший величину тока в пучке, выходившем из выпускного окна. – Сейчас через коллиматор проходит около десяти в минус десятой степени ампера – это как раз то, что нужно… Попробуем! Затвор открыли, и через несколько минут все было кончено. Воспрянувший духом дежурный отдавал помощникам быстрые и четкие распоряжения по выключению установки. Когда я осмотрел пластинку под темно–зеленым фонарем, оказалось, что она плохо перенесла пребывание в вакууме: по краям и особенно на углах эмульсия отстала от стекла и приподнялась вверх. Нужно было очень осторожно вести проявление, чтобы она удержалась на стеклянной подложке. Приблизительно через час, проделав все необходимые операции, я вынул бачок из термостата. Включив белый свет, я увидел зрелище, которое не доставило мне ни малейшего удовольствия: в растворе, наполнявшем прозрачную плексигласовую посудину, наподобие медузы, отсвечивая легкой синевой, плавал разбухший желатиновый слой пластинки, полностью отделившийся от стекла. Так я и знал! Нельзя, конечно, проявлять побывавшие в вакууме пластинки этого типа тем щелочным проявителем, который был у меня. Тут нужно вещество, работающее без щелочи, например амидол. Но снабженцы говорят, что не могут достать–в Москве не могут достать банку амидола.
х х х
– Все, Юрий Лукич. Пластинок с альфа–частицами больше не осталось. Вот сводка по всем измерениям, которую я сделала, как вы просили, – лаборантка положила передо мной журнал, аккуратно исписанный бесчисленными колонками цифр. – Хорошо. Оставьте его мне и сразу же беритесь за дейтоны. Я начал перелистывать журнал. Вот они, наконец, первые данные по угловому распределению альфа–частиц, рассеянных на мишенях из бериллия, углерода, алюминия и меди! Данные, на получение которых мы ухлопали столько труда и времени… Конечно, нужно (сразу же вычертить графики–тогда выявится, станет наглядным характер углового распределения. Приготовив сетку для диаграммы в полярных координатах, я взял данные по рассеянию альфа–частиц на бериллии – самом легком из исследованных нами элементов, у которого помехи от кулоновского рассеяния должны были быть минимальными. Посмотрим, что написано в журнале… Пять градусов–счет невозможен, слишком велика плотность расположения следов. Десять градусов – то же самое. Пятнадцать–плотность все еще слишком велика… Что ж, ничего удивительного нет–в области малых углов должно сильно сказываться кулоновское рассеяние. Шестнадцать градусов, семнадцать… Вот первая надежная цифра – на семнадцати градусах. На единичном участке пластинки здесь насчитывается 1. 520 следов. Сейчас я поставлю первую точку, выберу масштаб для радиуса–вектора… Восемнадцать градусов–946 следов. Ого, какой быстрый спад! Посмотрим, что будет дальше. Девятнадцать градусов–648 следов. Действительно, спад очень сильный. И, значит, совсем не зря мы вели счет через один градус. Три точки–и обозначилась линия, которая очень хорошо идет прямо в начало координат. Да, прямо в полюс… Получается сильно вытянутый вперед узкий нулевой максимум. Неужели этим все и кончится? Ладно, посмотрим дальше. Двадцать градусов. Двадцать градусов–это 605 следов. 605, а было 648 – спад совсем небольшой! Что это, «вылетевшая» точка или я подошел к минимуму? Двадцать один градус – 625 следов. Кривая пошла вверх! Двадцать два градуса – 680. Снова увеличение. Двадцать три – 922, двадцать четыре–1. 036, двадцать пять – 1. 160! Двадцать шесть градусов –1. 184… Ход снова замедлился. Дальше: двадцать семь–1. 120 следов. Значит, вниз, кривая снова пошла вниз! Двадцать восемь градусов–1. 046, двадцать девять – 882… Я быстро ставил точки, откладывая циркулем число следов. Руки у меня дрожали–‑ неужели, хотя я и ждал этого, действительно вышла горбатая кривая? Пятьдесят градусов – 92 следа… Пока все. Последняя точка. Проведем кривую. Безобразие, опять мои сотрудницы утащили все лекала! Ничего, на первый раз проведу от руки. Но и без кривой ясно видны два максимума и два минимума. Очень красивые и очень отчетливые максимумы–при 26 и при 42 градусах… А каковы были расчетные значения углов, соответствующих этим двум первым максимумам рассеяния на бериллии? Впрочем, они зависят от величины радиусов альфа–частицы и ядра бериллия, которые, строго говоря, не известны. Но вот отношение углов, при которых наблюдаются первые максимумы, не зависит от этих радиусов и должно быть равно 1, 64–это я помню точно. А у нас отношение углов–поделим на линейке 42 на 26– получается равным 1, 62. Что же, совпадение очень близкое. Вот, пожалуй, и все: дифракция альфа–частиц с энергией 27 миллионов электрон–вольт на ядрах бериллия… Ровно четырнадцать месяцев работы.
х х х
Утром 2 января 1948 года я пришел к Игорю Васильевичу, возвратившемуся в институт после длительного отсутствия. Он сидел в кабинете один, уютно устроившись в кресле, и был, как я сразу заметил, в прекраснейшем расположении духа. – Привет тебе, Лукич! С Новым годом! Как поживаешь? .. Открытия есть? – спросил он без обычной своей иронии, заметив у меня в руках папку с отчетом по дифракции. –Есть, Игорь Васильевич. Вот вам новогодний подарок. Борода внимательно прочел титульный лист и кивком головы указал мне на кресло: «Садись! » Он тут же начал разбирать мое, как я теперь понимаю, излишне пространное писание. Впрочем, это обычная история – когда ведешь опыт, многие второстепенные вещи нередко кажутся чрезвычайно существенными, и только потом становится ясной их действительная ценность. Увидев кривые рассеяния, Борода разволновался. – Смотри, какие они красивые! По правде говоря, я не думал, что явление обнаружится так чисто. Ты, Лукич, хитрый Лукич – скверный парень: почему раньше мне ничего не сказал? – Так вы же были в отъезде. А кривые в таком виде возникли совсем недавно. – Ладно. Ты оставь свой отчет у меня – я его почитаю… А что ты собираешься делать в будущем? – Некоторые соображения у меня есть. И одну работу я уже, по существу, начал. Но хотелось бы все как следует обговорить с вами. – Давай обговорим. Приходи – знаешь когда? – послезавтра вечером. Только на всякий случай сначала позвони. И приготовь все, что у тебя еще есть. Хорошо? Хорошо, приготовлю… Игорь Васильевич, а что будет дальше с дифракцией? – То есть как – что дальше? Не понимаю, о чем ты говоришь. – О том, что запрем работу в шкаф на съедение мышам – и все? Тогда спрашивается: зачем мы ее делали? Неужели только для собственного удовольствия? – У тебя, дорогой, какие–то вредные мысли. – Логичные, Игорь Васильевич. Может быть, потому и вредные… Борода молчал, сосредоточенно растирая пальцем крошки табака на стекле, которым был покрыт стол. – Ты доложи работу на семинаре и разошли несколько отчетов по разным институтам. – А что это даст? Это же самообман, Игорь Васильевич. На семинар придет тридцать человек, которые через две недели все начисто забудут. А отчеты и рассылать не стоит – их прямым сообщением засунут в те же шкафы. – Насчет шкафов ты, может, и прав, но о семинаре зря так говоришь. Работу доложить нужно. – Хорошо, доложу… Но скажите: почему во всех заграничных журналах регулярно печатаются такие работы, а мы держим их под замком? Почему, например, нельзя опубликовать статью по дифракции? Курчатов помрачнел. – Опубликовать, говоришь?.. А ты инструкции на сей счет читал? – Читал. – Так ты что же, считаешь их неразумными? Сомневаешься в их целесообразности? – Сомневаюсь. И очень сильно. – Сомнение, молодой человек, не всегда приносит хорошие плоды и не всегда оно полезно. –‑ Ничего подобного. Когда одна из дочерей Маркса спросила его, какого основного девиза он придерживается в жизни, старик, не задумываясь, ответил: «Во всем сомневаться». Щурясь от папиросы, Борода смотрел на меня одним глазом. – То Маркс, а то ты. Ты лучше не сомневайся. – Что ж, доложу…
х х х
Однажды – было это, кажется, в 1955 году–Игорь Васильевич зашел ко мне поздно вечером посмотреть на расщепления ядер лития, вызываемых быстрыми дейтонами. Я показывал ему звезды, принадлежавшие к обнаруженной нами новой реакции. В комнате подвального этажа, где мы сидели, было тихо; слышалось только слабое гудение трансформатора, питавшего лампу микроскопа, и легкий шум, доносившийся из коридора, где кто–то из лаборантов возился с установкой, стоявшей неподалеку от нашей двери. По временам он произносил невнятные слова, разговаривая сам с собою, и вдруг, как–то совершенно неожиданно, начал насвистывать–удивительно чисто и музыкально – знаменитую мелодию флейты из «Орфея». Я замер – так хорошо у него выходило. Игорь Васильевич повернул голову, прислушиваясь, и, быстро протянув руку, выключил гудевший трансформатор. Мы сидели не шевелясь, но музыкант оборвал мелодию так же внезапно, как и начал. Вместо чудесной арии Глюка послышалось ритмичное металлическое звяканье, по–видимому, виртуоз крутил ключом какую–то гайку. – Кто это? – тихо спросил Борода. – По–моему, Вялылин. Он, кажется, у Гуревича работает. – А хорошо у него получилось. Настоящая музыка. – Очень хорошо, Игорь Васильевич. Наверно, ему с таким слухом следовало быть скрипачом или пианистом, а не возиться с железками… Но как начинаются пути, которые мы избираем? Борода отодвинулся от микроскопа. – Как начинаются?.. Это, знаешь, вопрос сложный. По–моему, человек всегда должен избирать то, к чему у него есть способности, пусть даже небольшие. И всегда, во всякой работе, должен находить и делать самое существенное. Ты меня понимаешь? – Понимаю… Но чтобы так распорядиться своей судьбой, необходимо иметь или совершенно явное призвание, что редко встречается, или уже в раннем возрасте хорошо знать себя самого. Но ведь молодость не занимается самоанализом, а смотрит на мир, полный всяческих соблазнов. И юнец часто берется совсем не за свое дело. – Конечно, способности–это одно, а влечения – другое. Тут бывает полное несовпадение. Молодых людей надо так воспитывать, чтобы их стремления соответствовали природным данным. Это, так сказать, оптимальный вариант развития. Поэтому в юности очень важно иметь наставника–‑ человека опытного и дружески к тебе расположенного. Я это хорошо знаю по себе. Мне встретились замечательные люди и помогли во многом. Игорь Васильевич начал рассказывать о профессоре С. Н. Усатом, у которого он учился в Симферополе, а потом работал в Баку, об академике А. Ф. Иоффе. Он говорил о решающем значении, которое играет в воспитании ученого пройденная им школа – преемственность и традиции, под влиянием которых формируются его взгляды. – Если этого нет, то он рискует остаться самоучкой. Возьми, например, Ленинградский физико–технический институт, который ты знаешь, где жизнь, что говорится, била ключом: как много он нам дал! По существу, целое поколение наших физиков вышло оттуда… Я знал, что вопрос о подготовке – скорее, даже не о подготовке, а о воспитании молодых ученых–постоянно занимал и тревожил Курчатова: мне приходилось слышать, как он с беспокойством говорил о том, что мало у нас по–настоящему крупных научных открытий, особенно в области экспериментальной физики. – Как ты думаешь, почему это так? – Игорь Васильевич с любопытством смотрел на меня, ожидая ответа. – А почему не появляются у нас писатели масштаба Льва Толстого или художники и ученые, равные Серову и Павлову? Почему не приходит новое поколение гениальных людей? Куда они исчезли?.. По–моему, нашим молодым ученым не хватает культуры, большой, настоящей культуры, той самой культуры и широты взглядов, которые только и позволяют человеку рассуждать смело и непредвзято. Ведь ученый–это прежде всего мыслитель… Курчатов молчал, внимательно рассматривая перегоревшую лампочку от микроскопа, найденную им на столе. – Разве это не так, Игорь Васильевич? – М – да… Насчет того, чтобы мыслить смело и непредвзято, ты совершенно прав. Но что, строго говоря, следует понимать под культурой ученого? В первую очередь он должен быть хорошим специалистом. Основа всего–это специальные знания, так сказать, техника ученого. Это в какой–то мере похоже на профессиональную технику художника или музыканта. Но одной такой техники, конечно, мало, она еще не есть творчество. Можно знать очень много и не создать ничего… Однако и обилие идей тоже часто оказывается пустым цветением. Недаром Эйнштейн сказал, что хорошие идеи приходят так редко… По–видимому, секрет состоит в том, что нужно уметь подмечать все непонятное и противоречивое и уметь добираться до его сути. А для этого нужен особый склад ума – наверное, та самая культура, о которой ты говорил, если ты именно это имеешь в виду… – Конечно. Но как возникает этот особый склад ума? Тут, наверное, даже для большого таланта одного развития в рамках избранной специальности недостаточно. Одной физикой тут не отделаешься, хотя она и будет определять характер всего мышления. Поэтому мне кажется, что, например, разобраться в философской статье или почувствовать, понять по–настоящему того же Глюка, которого мы сегодня слушали, – это занятие вполне серьезное и даже в некотором роде необходимое. Оно основательно расшевелит мозги и заставит задуматься над множеством вещей… Наверное, недаром Бор, Гейзенберг и наш Фок столь же крупные философы, как и физики, а Планк и Эйнштейн были первоклассными музыкантами. Игорь Васильевич рассеянно смотрел на раскрытый журнал. Помнишь, мы с тобой однажды слушали Абендрота? Я очень хорошо запомнил этот концерт в Большом зале консерватории, где случайно встретился с Курчатовым. Был он тогда какой–то неооычный, улыбчивый, притихший и чуточку грустный. – То, что ты сказал, в общем правильно. Ученый, конечно, должен впитать в себя очень много. Как раз в этом смысле я и говорил о значении школы, о связях ученых, об их взаимном влиянии, которое должно продолжаться всю жизнь… Неоперившийся новичок, попавший в такую среду, какая существовала, положим, в Копенгагене или в Ленинграде, должен был или подняться – во всем подняться – до ее уровня или уйти. Другого ему не оставалось… Но и сформировавшиеся ученые обязательно должны находиться в тесном контакте. По–моему, только такое сообщество и рождает передовые идеи. Они, то есть такие идеи, в общем никогда не возникают у одного человека, а сначала, что говорится, носятся в воздухе, и в известный момент кто–то – может быть, наиболее талантливый и смелый‑ –делает последний шаг и формулирует новый принцип. Ты посмотри, как получилось хотя бы с теорией относительности. Пуанкаре, в сущности, вплотную подошел к ней, но почему–то не сделал самого последнего шага, который выпал на долю Эйнштейна. Эйнштейн ввел принцип постоянства скорости света, что сразу все изменило…
И. В. Курчатов и французский физик Фредерик Жолио–Кюри. 1958 год
Игорь Васильевич говорил медленно, как бы рассуждая с самим собой. – Мне как–то рассказывали об Оппенгеймере. Его, кстати, очень любят студенты. Он с одинаковым блеском читает лекции по физике и по истории литературы. Слывет у них знатоком индийской поэзии… Но вот Ферми – тот, кажется, кроме физики, ничем особенно не увлекался… – Хватит, пожалуй, и того, что он был одновременно и теоретиком, и экспериментатором. В наше время это, по–видимому, величайшая редкость… – Ферми действительно был величайшей редкостью… А умер от рака. Рак – это что такое, Лукич?
х х х
Курчатов чрезвычайно неодобрительно смотрел на присутствие в институте женщин–физиков, считая, что сам характер работы в нем – огромная нагрузка, которую несли сотрудники, и опасность облучения–делал наши лаборатории малоподходящим местом для «слабого пола». Когда я в связи с этим назвал ему однажды имена Марии и Ирен Кюри, которые всю свою жизнь провели в лабораториях, Курчатов, смеясь, заявил, что эти женщины находились в особых условиях, ибо рядом с ними были такие замечательные мужчины, как Пьер Кюри и Фредерик Жолио. К Жолио Игорь Васильевич относился, как мне казалось, с безграничным уважением. За годы знакомства с Курчатовым у меня сложилось убеждение, что он не любил рассказывать о своих личных переживаниях, об отношении к людям. Но однажды, когда в связи с обсуждением одной старой работы по ядерным реакциям я спросил Игоря Васильевича, знал ли он лично Жолио, Курчатов заговорил в какой–то очень мягкой, несвойственной для него манере. В его представлении Жолио–ученый и Жолио–человек были неразделимы – он одинаково восхищался его выдающимися научными достижениями и высокими моральными качествами. – Знаешь, когда я в тридцать третьем году познакомился с ним на конференции в Ленинграде, то сразу понял, что это замечательный парень. В те годы Игорь Васильевич тоже был «замечательным парнем» – я хорошо запомнил его облик, когда в 1935–1939 годах работал на студенческих практиках в Ленинградском физико–техническом институте. С Жолио–Кюри Курчатова долгие годы связывала искренняя и неизменная дружба. В последний раз они виделись весной 1958 года, когда Жолио приезжал в Советский Союз. Через несколько месяцев его не стало, и сам Игорь Васильевич тоже ненадолго пережил своего великого друга.
х х х
На белом свете существуют только две расы, две человеческие разновидности: люди плохие и люди хорошие. И Курчатов, согласно всем своим основным параметрам, относился к расе людей хороших. Все было в нем гармонично и цельно, все проявления его натуры, вплоть до мелочей, были какими–то типично «курчатовскими», отражавшими самое его существо – его философию, его убеждения, устоявшиеся, проверенные жизнью убеждения сильного духом человека. Но во всем, что было дано Бороде от природы, сказывалась его простая и добрая душа, которая сразу угадывалась в особенном, на редкость внимательном и тактичном отношении к людям. Это качество больше всего привлекало меня в нем, несмотря на огромную разницу в положении, именно с Курчатовым чувствовал я себя легко и свободно, и именно с ним можно было поговорить по душам о самых важных делах. Я упоминал уже, что Игорь Васильевич редко рассказывал о себе, во всяком случае о своих переживаниях. Суждения о его взглядах складывались у меня постепенно, из многих наблюдений, из отдельных оброненных им фраз, и, пожалуй, больше всего из тех странных разговоров, когда я, обычно поздно вечером, рассказывал ему что–нибудь, а он молчал и, казалось, рассеянно слушал. Однако на его лице, чрезвычайно подвижном и выразительном, и особенно в глазах, удивительных, темных, внимательных глазах, которые, казалось, проникали в самую душу собеседника, можно было безошибочно прочесть его отношение к тому, что он слышал, – интерес, безразличие
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|