IV. «И на старуху бывает проруха».
Хирургический корпус был тоже двухэтажным, как и все остальные. Вверху помещалась «чистая хирургия», внизу – гнойная. Днем в каждом отделении дежурила своя сестра, а на ночь оставалась одна общая, которая, надев специальный «гнойный» халат, должна была время от времени спускаться вниз и смотреть, все ли в порядке у «гнойных». Общая была и старшая сестра – Варвара Сергеевна – чрезвычайно важная величественная дама с прекрасными пышными бледно-золотистыми волосами, греческим профилем и двумя солидными подбородками. Ее побаивались санитары и больные, медсестры и даже врачи, хотя последние тщательно старались скрыть это. Она – одна единственная изо всех сестер – имела собственную кабинку тут же, в хирургическом корпусе, помещавшуюся рядом с нашим автоклавом. Ах, как не любили мы его загружать под неусыпным и строгим взором Варвары Сергеевны! Возраста она была неопределенного. Но при всей ее солидности с некоторой натяжкой его можно было отнести к «среднему». Престиж ее был непререкаем. Возможно, этому способствовала и ее фамилия – Ахматова. По ее словам, она была какой-то дальней родственницей «той самой» Ахматовой. Варвара Сергеевна сразу же невзлюбила меня, и доставалось мне от нее за любой промах, а их, конечно, особенно в первое время, бывало у меня немало – что там разбитые градусники в пелагрозном отделении! Были и распаянные шприцы, и поломанные иголки, и потерянные мандрены и, даже страшно сказать, разбитый аппарат Боброва, за которым меня послали в другой корпус, да еще и перед самой операцией. Понятно, что я торопилась и бежала… В общем, первое время жилось мне в хирургии несладко. Конечно, хирургический корпус ни в какое сравнение с туберкулезным идти не мог. Это было настоящее хирургическое отделение с отличной операционной и рентгеновским аппаратом. В палатах стояли хорошие никелированные кровати. Целое, не застиранное белье, теплые одеяла. Имелись раскладные кресла-коляски, на которых возили больных.
Здесь было даже электричество, которого не было больше нигде – даже в терапии! И все сияло стерильной чистотой под бдительным оком Варвары Сергеевны! Больные здесь не умирали – разве что в исключительных обстоятельствах, когда их доставляли слишком поздно или лапаротомия – пробная операция – показывала, что настоящая операция уже ни к чему. Больные поправлялись, после операции их подкармливали, насколько было возможно, и не спешили отправлять в зону. (Спасибо доктору Неймарку!) Многих подкармливали и до операции; некоторых, не срочных, держали до операции по две – три недели и даже по месяцу. В общем, хирургический был на особом положении, под особым вниманием энкавэдэшного начальства. Сюда, в центральную больницу Усольлага, привозили больных изо всех лагерных пунктов, со всех близких и дальних концов. Привозили «срочных» – с «острым животом», с прободением язвы, с заворотом кишок; немало было и лесоповальных травм – раздробленные руки и ноги, перебитые позвоночники – наиболее частая «лесная травма», с которой спасти человека было почти невозможно. Привозили и «плановых» – с аппендицитами, грыжами, кистами. Бывали у нас и «вольные» пациенты – какое-нибудь лагерное начальство, или кто-либо из его семей, или стрелки из вольнонаемной охраны. Они помещались у нас в отдельных палатах, а после операции, как только становились на ноги, переводились в специальный корпус «вольнонаемных» – был у нас и такой, но в нем не было операционной – оперировали у нас. Главным хирургом был старый доктор Андриевский, тот самый, который «принимал» меня в медсестры. В жизнь отделения он не вмешивался, по палатам не ходил, больных, если не было ничего «чрезвычайного» и его не вызывали, не смотрел. Но все сложные операции делал сам, и как говорили врачи, делал блестяще.
Во время операции он был всегда спокоен, нетороплив, но одна из палатных сестер бывала специально приставлена к нему, чтобы все время мягкими тампонами вытирать капли пота, непрерывно струившиеся с его лба. Одно время эта обязанность лежала на мне, и я с ужасом ждала, что не успею подхватить ползущие капли, а они мгновенно покрывали весь лоб и ползли вниз все разом – и вот-вот попадут в глаза Андриевского или – еще хуже – прямо в разрезанный живот оперируемого! Потом, слава Богу, с меня эту обязанность сняли и я стала кое в чем помогать при операциях. Это было позже, когда Варвара Сергеевна притерпелась ко мне и отношения у нас стали сносными. А после одного, чуть было не кончившегося трагически, случая стали и совсем нормальными. Позже я расскажу об этом. Формально заведовал отделением молодой хирург, доктор Фром, привезенный сюда из «советской зоны» Польши перед самой войной. Он так и не привык к случившемуся и не понимал своего подневольного положения. Он все ждал, что, как только прогонят немцев, все «недоразумения» рассеятся и он вернется в Варшаву, где его ждали незаконченные еще до ареста дела, а главное, почти готовая докторская диссертация. Говорил он по-русски сносно, но с сильным польским акцентом. Сестер называл «сестра», а Варвару Сергеевну величал «панни сестра», и спорить с ней никогда не решался. Был он необыкновенно быстрым, подвижным и впечатлительным. Обычно он ассистировал Андриевскому, но несложные операции, такие как грыжи, аппендициты, делал сам, и тогда ему ассистировал доктор Томингас, ведавший нашими психиатрическими больными. (И такие у нас были!) Вскоре после моего появления в хирургии решительный доктор Фром чуть было не оттяпал мне половину пальца, из-за которого я попала в Мошево. Панариций мой давно прошел, но из ранки понемножку продолжала выделяться какая-то дрянь. Я носила резиновый напальчник, и работать он мне в общем не мешал, хотя это и была правая рука. – Он вам только мешает, сестра! – убеждал меня доктор Фром. – Уберем вот так – будет чисто, красиво и аккуратно!
Но мне не казалось, что будет особенно красиво и аккуратно, и я заупрямилась: «Резать я не дам. Хотите – списывайте в зону!» Варвара Сергеевна при этом бросала на меня исподтишка ехидно-злорадные взгляды – авось да спишут! Но в зону меня не списали, а палец мой, хоть и несколько поковерканный и похудевший от постоянного напальчника с тугой резинкой, все же остался при мне, что не только симпатичней култышки, но, думаю, и удобнее. Болел он еще с год, а потом сам собою, наконец, зажил окончательно. …Господи, сколько грехов осталось за мной в хирургическом отделении! И главное – ведь всегда все хотелось сделать как можно лучше, безукоризненно! Тем не менее почти ни одного дежурства не проходило без какого-нибудь прискорбного происшествия: то падал на пол мандрен (проволочка для прочистки иглы) и исчезал, как по волшебству; то оказывалось, что в аптеке недополучены какие-то медикаменты; то не собрана назначенная на анализ моча; то больному, назначенному на рентген желудка, дан завтрак. И по поводу всего этого утром неизменно следовала строгая отповедь Варвары Сергеевны. Этим частенько заканчивалось мое круглосуточное дежурство. Когда в первый раз я спохватилась, что маленький стерилизатор со шприцом кипит слишком долго, и, открыв крышку, убедилась, что в нем нет ни капли воды, я в ужасе бросилась к умывальнику и подставила стерилизатор под струю воды! Хуже придумать, конечно, было трудно! Шприц лопнул с громким треском… «Спасать» уже было нечего – на донышке стерилизатора отдельно валялись потемневший стеклянный цилиндрик и отдельно – металлические ободочки, и тускло поблескивала лужица олова (или чего-то другого!)… Ужасные минуты… Больше я уже не подставляла под холодную струю раскаленный шприц. Но все это было еще не самое худшее… Однажды во время операции, несложного аппендицита, мне велели качать грушу аппарата Боброва (прибор для внутривенного вливания). Больному почему-то надо было вводить физиологический раствор. Дело несложное, и мне не раз уже приходилось это делать. Игла была уже введена в предплечье больного, и мое дело было только качать грушу ну и следить, конечно, чтобы в стеклянном контрольном шарике аппарата не появился пузырек воздуха.
Я качала добросовестно, равномерно, как меня учили. Сначала не было нужды следить за контрольным шариком – это нужно было в конце, когда раствора оставалось мало, и я с интересом следила за операцией. Груда розовых трепещущих кишок, вынутых из разрезанного живота, всегда поражала меня – казалось просто невероятным, что их все можно будет вложить обратно на место, что они не перепутаются и лягут в нужном порядке, не порвутся, и вообще, что они снова поместятся в живот – такая их была масса! (Но, представьте, помещались!) …Я смотрела, как доктор копался в кишках больного, и вовсе забыла, что смотреть мне надо было не на кишки – а на контрольный шарик!.. А он уже давно был не то что с пузырьком воздуха, но вовсе пустой!.. Раствор кончился, а я знай себе качаю да качаю! Накачиваю больного не физраствором, а просто воздухом! В первый момент мне стало дурно… Все могло кончиться очень плохо, но, к счастью, обошлось. Ах, теперь это кажется смешно, но тогда!.. Больной весь хрустел под руками, как будто у него вместо кожи была полиэтиленовая пленка – хрустящая пленка! Хрустели руки, хрустела грудь, хрустела спина!.. Он не умер, не заболел и даже поправился очень скоро, но хрустел даже тогда, когда уже ходил по палате. Вся палата, включая самого больного, хохотала, но мне было не до смеха… Не знаю, насколько это было опасно и сказали ли об этом Андриевскому, доложили ли Неймарку? Думаю, что нет, иначе быть бы мне «списанной» в зону. Другой случай, после которого резко изменилось ко мне отношение Варвары Сергеевны, был более серьезным. В одной из отдельных палат лежал у нас вольнонаемный больной. Был он старик, хотя и не глубокий – отец кого-то из лагерной администрации. У него был рак желудка. Доставили его поздно и лапаротомия показала, что оперировать нет ни смысла, ни возможности. Он лежал после лапоратомии, и считали, что может еще протянуть месяц-другой. На днях его должны были перевести в «вольнонаемный» корпус. Старик был славный, приветливый, и мы его жалели и старались ему помочь, чем могли. На ночь старику назначили инъекции атропина. Атропин, как и все venenum (сильнодействующие), хранился в шкафчике под замком, ключ от которого был у старшей сестры. С вечера Варвара Сергеевна выдавала строго по назначению ампулы с морфием, пантопоном, атропином и прочими сильнодействующими. Но иногда в аптеке этих препаратов в ампулах не было, и тогда наша аптека готовила их сама – стерилизовала пузырьки и отпускала в них в отделения по 10–20 граммов. Так было и в этот раз – раствор атропина был в пузырьке. Его мне оставила на ночь Варвара Сергеевна, строго велев не использовать больше одного кубика. Хотя я и сама к тому времени хорошо понимала, как осторожно надо обращаться с venenum.
Часов в 10 вечера я закипятила шприц, набрала кубик атропина и сделала нашему старичку укол: «Ну, а теперь спать! Спокойной ночи, дедушка». Не прошло и получаса, как меня позвал санитар: «Идите, сестра, скорее!» Бегу в палату, и сердце у меня падает: бедный старик стоит на полу на четвереньках, бормочет что-то невнятное, потом ползет по кругу, и шея его как-то странно изгибается на сторону, как у пристяжной в тройке! Мы с санитаром подхватываем его, втаскиваем на кровать. «Дедушка, что с вами?» Он ничего не отвечает, его начинает рвать… …Тут я бегу в дежурку, хватаю пузырек с атропином… Боже мой! Что же я ввела ему??. На этикетке стоит «Атропин 0,1 %». Так и есть! 0,1 %! Но это же глазной атропин! Тот, что вводится под кожу, – 0,01 % – в десять раз слабее. Это же получается, все равно как если бы я закатила ему десять кубиков атропина!.. Сломя голову я понеслась вниз по лестнице в кабинку Варвары Сергеевны – слава Богу, что она здесь неподалеку! Мы обложили старика грелками, раз за разом вводили кофеин и камфару. Глаз с него не спускали ни на минуту. …Старик пришел в сознание. Пульс постепенно вернулся в норму… Звать дежурного врача или нет?.. Говорить или нет?.. Конечно, я тоже была виновата: сестра обязана смотреть во всех случаях – что она набирает в шприц. Но Варвара Сергеевна? Ведь это она вынула из шкафчика с venenum атропин и оставила для подкожной инъекции. Наша безупречная, всезнающая, безукоризненная хозяйка отделения – старшая сестра В. С. Ахматова… Говорить дежурному врачу или нет? Первый раз я видела ее в смятении, с растерянно бегающими глазами, с красными пятнами на щеках, потерявшую всю важность, выправку и осанку. Мы решили подождать еще немного. Если обойдется – не говорить. Ведь мы приняли все меры. Раз десять поднималась Варвара Сергеевна наверх, а я сидела у старика до утра. Дежурный врач на обходе зашел к старику. Тот спокойно спал… Мы никому не сказали… V. Привычное чувство голода… Конечно, все мы, и больные, и медперсонал, жили голодновато. Это не был настоящий голод – но было постоянное недоедание, постоянное «чувство голода». До «куриной слепоты», как это было на лесоповале, было далеко. Этому способствовала, прежде всего, 500-граммовая пайка хлеба. Ах, эта пайка!.. В день дежурства мы брали ее с собой в отделение и прятали в дежурке, давая себе зарок – до обеда к ней не прикасаться. Утренний завтрак – жидкую кашицу – мы съедали без хлеба. Но часов в 11–12 до того нестерпимо начинало хотеться есть, что при всяком удобном случае, когда в дежурке никого не было, от заветной пайки отщипывался кусочек – малюсенький. Удержаться не было силы – отламывался уголок, потом другой, затем корочка… Кончалось всегда одним и тем же – к обеду от пайки не оставалось ничего или крошечный огрызок… Обедали мы в столовой рядом с кухней. Разнообразием меню не отличалось: суп-баланда, тот же, что и у больных, и тот же черпак – ни ложкой больше. На второе у больных все-таки бывали какие-то запеканки, какие-то пирожки, хоть и микроскопические! У нас – кусочек соленой горбуши, который можно было проглотить одним махом, не жуя. За ужином такая же размазня, как и на завтрак. Не жирно, но все же 500 грамм хлеба и регулярный приварок – жить можно. Особенно при круглосуточных дежурствах. В свободный, «недежурный» день – о, какой «мощный пищевой кулак», как выражалась Катерина, мы имели! Это устраивалось так: сдав дежурство, мы съедали свою утреннюю кашу, а пайку хлеба прятали под подушку и тут же заваливались спать. На дежурстве нам редко удавалось вздремнуть, только иногда – минут на 15 – слишком много было больных, слишком много назначений и в терапии и в хирургии слишком мало термометров. Температуру приходилось начинать измерять часов с пяти утра – только-только успеешь управиться к передаче дежурства. Поэтому днем, после дежурства, мы спали как убитые, несмотря на шум вокруг нас, и вставали только к ужину. Но зато к какому! За ужином мы имели баланду и рыбу от обеда – нам оставляли. Каша от ужина и нетронутая 500-граммовая пайка! Поистине – «пищевой кулак»!.. Вот почему вечерние часы после ужина – особенно летом, на Васькиной полянке, если удавалось благополучно проскочить мимо этого бандита, были часами блаженства, полного отдыха и переваривания обильной пищи. Иногда мы шли дальше: оставляли себе одну пайку на двоих, а другую выменивали на котелок картошки у кухонных работников. Они тоже не были сыты, но котелок картошки все же был в их возможностях. Был у меня такой солдатский котелок, в форме боба, с крышкой. За пайку мы получали полный котелок белой, душистой, горячей, рассыпчатой картошки! Мы потихонечку проносили это на свое заветное местечко за лопухами и… О, блаженство!.. До чего же она была вкусна, ароматна, как таяла во рту!.. Хотя в ней и не было никакого масла или жира – все равно таяла. Иногда мы фантазировали: «…А если бы еще соленый огурчик!.. Да полить подсолнечным маслом!.. Или кусочек жирненькой селедки!» Но в общем – и так было хорошо! Когда картошка кончалась – увы, так быстро, – у нас с Катериной начинались неизбежные пререкания: каждый отодвигал от своей половины кусок картофелины и уверял, что это – не его. Последний кусочек много раз переходил из одной половины котелка в другую, пока, наконец, не бывало достигнуто какое-то соглашение. В «чистой» хирургии было две палаты глазных больных доктора Мурадханова. В этих палатах лежали больные с глаукомой, после удаления катаракты или еще каких-нибудь операций на глазах. Были и совсем слепые, или почти слепые, но их почему-то не «актировали». То ли болезни считались излечимыми, то ли статьи не подходили… Конечно, условия у них были много лучше, чем у туберкулезников, и питание было получше, и все же смотреть на эти головы с забинтованными глазами было просто невыносимо. Они почти всегда задавали один и тот же вопрос, когда слышали, что в палату входит сестра: «Сестрица, который час?..» Время для них остановилось, как у меня, когда я сидела на Лубянке… Лагерь и слепота – не слишком ли много, Господи?.. Своих больных доктор Мурадханов мог немного подкармливать – ведь по совместительству он был, как я уже говорила, диетврачом – бог и властитель кухни! Тот, на кого простиралось его благоволение, мог надеяться на какую-то, хоть маленькую, поддержку, и прежде всего ее получали его больные. У доктора была лагерная «жена» – наша сестра-хозяйка из хирургии Сусанна – грузинка необычайной красоты. Связаны они были давно и прочно, и все об этом знали. Им покровительствовала Варвара Сергеевна, а начальство смотрело сквозь пальцы – офтальмолог Мурадханов, хирург-виртуоз, и в лагере продолжал оставаться «величиной». Ну а вне своей хирургии, это был просто «добрый человек», а при ближайшем знакомстве оказался и душевным, и симпатичным. Будучи человеком восточным, Алибей Асадулаевич не упускал случая приволокнуться за любой молоденькой сестрой или симпатичной больной, где-нибудь в темном уголке прижать, ущипнуть за мягкое место. Сцены ревности, которые ему устраивала Сусанна, его мало трогали – он просто не обращал на них внимания. Ей он оставался «верен» всегда. Когда я появилась в хирургии, внимание его немедленно обратилось на меня. Но потом как-то все обошлось, и мы просто подружились все втроем – я, Катерина и доктор Мурадханов. Оказалось, что у него кроме мошевской есть еще далекая домашняя жизнь. Вернее – была. Дома у него остался маленький сынишка, лет трех, теперь уже восьми, – мальчик Сеавуш. На фотографиях он выглядел этаким орленком, с живыми черными глазами, крутым лобиком и гордо посаженной головой. Алибей Асадулаевич рассказывал, как он, неожиданно для самого себя, «увлекся» своим сыном и только о нем и тоскует все эти годы, и только его видит во сне… Вскоре мы узнали, что этот красивый, но не слишком эрудированный и говорящий с сильным восточным акцентом человек может быть добрым и деликатным товарищем. В глазном кабинете был прибор – офтальмоскоп, служащий для исследования глазного дна. По виду он был похож на микроскоп, но, когда его включали в электросеть, из его объектива выходил тонкий яркий лучик света – его-то и направляли в глаз, освещая глазное дно. Глазной кабинет убирался только дежурной сестрой. Санитары туда не заходили, и ключ от него, кроме врачебного, конечно, был только у сестры. На уборку кабинета время урвать можно было обычно только ночью, после того, как переделаны все назначения, подклеены анализы в истории болезней, выписаны лекарства, успокоились послеоперационные больные, заснули те, кому операция предстоит завтра. Тишина воцаряется в корпусе, выключаются лампочки в коридоре – самые приятные часы, если нет слишком тяжелых больных, у которых надо сидеть, чтобы не прозевать момента, когда надо послать за дежурным врачом. Если таких больных нет, можно забраться в кресло-коляску, что стоит у окна, и подремать полчасика, если санитар надежный и на него можно положится, что не заснет, пока отдыхаешь ты. Потом и ему можно дать подремать чуток. К сожалению, далеко не каждую ночь выпадал такой спокойный часок. Обычно плохо спят послеоперационные. То у них начинается рвота; то просто зовут – болит, не спится, хочется пить… То кто-нибудь рожает (у нас была и родильная палата!), то привезли больного – надо принимать, а то и срочно готовить к операции. Тогда начинается предоперационная суета, поднимается Варвара Сергеевна, вызывается операционная сестра, вызываются врачи, запускается автоклав и… пошло на весь остаток ночи… Но в «тихий час» надо было не забыть убрать и глазной кабинет – убрать тщательно, чтобы все блестело, чтобы каждый пузыречек был протерт и поставлен на свое место, в свою «ячейку», чтобы пипетки, пинцеты, бужи – все было выкипячено, чтобы на докторском столе ни пылинки, ни соринки и каждая бумажка на своем месте, а на кушетке чтобы была застлана свежая, без единого пятнышка, простыня, а на вешалке висел бы свежий докторский халат – вот как вышколил сестер доктор Мурадханов! Впрочем, впоследствии все это становится профессиональной привычкой и делается само собой. …Я открываю ключом глазной кабинет и привычно протягиваю руку к выключателю… Но рука застывает в воздухе. В дальнем углу, там, на тумбочке, застланной белой салфеткой, стоит офтальмоскоп и я вижу… или это мне мерещится?!.. Офтальмоскоп наклонен вниз почти вертикально, и из объектива бьет пучок света, а под этим пучком – это я уже рассматриваю с замиранием сердца, все еще не веря, что это не мираж, не галлюцинация, – тарелка, а на ней две булочки и два куска картофельной запеканки!.. Я послала санитара с запиской в терапевтический корпус: «Катеринка, приходи немедленно – Бог есть!» Впоследствии мои записки были значительно короче, всего из нескольких букв: «К! Б Е!» …Пир бывал, конечно, не каждое дежурство – либо не было подходящего провианта, либо он должен был быть употреблен по другому назначению, но если офтальмоскоп «работал» – это было большим праздником для нас: под утро особенно хотелось есть, и Катерина отлично понимала содержание записки: «Катерина – Бог есть!» Я тщательно запирала кабинет и с волнением ждала, пока освободится и прибежит Катерина… Как это было замечательно, как вовремя! С доктором Мурадхановым ни разу не было сказано ни одного слова об этих дарах, о ночных пиршествах. Благодарили разве что взглядом. Но он все хорошо понимал, знал, что я всегда зову Екатерину, и провизии всегда было припасено на двоих. Это было безмолвное понимание, нечто вроде телепатии… Был у нас в больнице единственный медбрат. Это был больной, стараниями Любочки Н. оставленный при больнице в качестве медбрата. В прежней жизни у него была неподходящая для лагерей профессия – то ли он был учителем, то ли адвокатом, не помню. В лагере ему не повезло, все время он оказывался на общих работах и постепенно превращался в доходягу. Но наконец-то повезло – попал в центральную больницу, где и дошел бы, несомненно, в нашем пелагрозном корпусе, если бы Любочка Н. не устроила его медбратом. В больнице, уже освоившись с новыми обязанностями, он все же начал поправляться, но – увы – с психикой у него было явно неладно. Он добросовестно делал все назначения для больных, но каждую свободную минуту записывал в записную книжечку (и где он только раздобыл ее?) рецепты разных блюд, выспрашивая их у больных, у сестер, у врачей и санитаров. Кулинарные рецепты!.. Говорить он мог только об одном: о необыкновенных кушаньях – о тушеной утке с яблоками; о пожарских котлетах под белым соусом, об антрекотах с анчоусами… С термометрами в одной руке, с книжечкой в другой, высокий, худой, в туго подпоясанном сером больничном халате, с высоко поднятой головой, с горящими каким-то фанатическим блеском глазами, стремительно шагал он по больничным коридорам, похожий на Дон-Кихота. Казалось, он спешил к некоей таинственной цели, одержимый видениями и миражами… Вероятно, видениями редкостной и обильной еды, которую он обретет там, «на воле»… Бедный Никишка! Так мы его звали за глаза. Дожил ли он до освобождения? Стушил ли хоть одну утку?.. Вряд ли… Я так много говорю о еде, потому что она, вернее ее нехватка, составляла существенную часть нашего бытия, и не думать о ней было невозможно…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|