Часть первая 2 страница
Подали ужинать. Молча все сошлись. Молча и ели все, ни на кого не глядя. Та холодная, тоскливая тяжесть, которая ощущалась всю эту неделю, когда нам приходилось быть вместе, теперь достигла крайней степени. Наконец отужинали. Папа снова ушел к себе. – Финаге‑ е‑ н!.. Лошадей запрягай! – услышал я на крыльце визгливый голос Липатьевны. Не знаю, откуда у меня взялась смелость: я пошел к маме. Николай увязывал последний чемодан. Покончив с ним, он сложил все в углу один на другой и ушел. – Митя, – услышал я тихий, дрожащий голос. Мама смотрела на меня долгим, пристальным взглядом, словно подзывая к себе. Я сделал к ней два шага. – Митечка! Попроси у папы… прощения… – сказала она и вдруг, всем телом наклонившись вперед, тихо, беспомощно заплакала. Я остолбенел. Новая, дотоле никогда мною не слыханная нота звучала в ее голосе: то безвольная рабыня плакала, вымаливая у грозного господина хоть каплю сострадания. – Посмотри на папу… Ведь он в эту неделю… на десять лет постарел, – еле проговорила она сквозь рыдания. Что‑ то до крайности напрягшееся вдруг словно оборвалось во мне. – Мама!.. Я… пойду… – сказал я, задыхаясь, и, высвободив руку, медленно пошел из комнаты. Как будто чужая, посторонняя душе сила вела меня, не спрашивая, хочу ли я идти, нет ли. Перед папиной дверью я на минуту остановился. Та же сила толкнула меня вперед. Я вошел в кабинет. Папа сидел за письменным столом и писал что‑ то в записной книжке. Я неловко подошел и тихо сказал, глядя в землю: – Папа, прости меня. Папа перестал писать, как будто удивился и холодно взглянул на меня. – Простить тебя? В чем? Я на тебя не сержусь. И он снова взялся за карандаш. С минуту длилось молчание.
– Что же ты стоишь? Иди себе… Да вот, кстати: вели лошадей подавать, пора ехать. – Прости меня! – повторил я и быстро взглянул на него. – Поздно, голубчик мой! – печально сказал папа. – Теперь мне ехать пора, а не о прощении разговаривать. Как бы еще на поезд не опоздать. Да я на тебя вовсе и не сержусь. Тебе что, прощенье нужно? Изволь, я прощаю. Ведь тебе это действительно, как я вижу, крайне необходимо. Он горько усмехнулся и замолчал. Я тоже замолчал, не двигаясь с места. – О господи! – вдруг воскликнул папа и схватился за голову. – За что, за что мне это? Я тут сижу, как дурак, ночей не сплю напролет… Я пятьдесят лет не плакал, теперь я узнал, что такое слезы… О‑ о‑ о!.. О‑ о‑ о!.. Если бы у меня что‑ нибудь такое с отцом вышло, я на шею бы ему кинулся и слезами бы… слезами… А ему и горя мало!.. Ему это только пустая формальность!.. Он откинулся на спинку кресла и зарыдал. Я быстро поднял голову: он, он плакал передо мною!.. Это было невероятно и ужасно. Я кинулся к нему и остановился, беспомощно опустив руки. – Папочка, прости меня!.. – растерянно повторял я, сиспугом и стыдом глядя на него. – Ступай себе, бог тебе судья!.. Он положил голову на руки и продолжал беззвучно рыдать. Я смотрел на него и не замечал, что у самого у меня слезы градом лились по лицу. Все, что случилось в последнюю неделю, вылетело у меня из головы; я видел только этого сдержанного человека, теперь плакавшего передо мною, как мальчик. Мне больно и обидно было за него, что он так унизился передо мною, и жалко было его; но главное, я видел теперь, как неизмеримо я не прав перед ним и как трудно мне искупить свою вину. – За что это, за что? – сказал папа, закрыв глаза рукою. – Ведь ты меня ненавидеть начал, я это ясно вижу…? Это за то, что я вам всю жизнь отдал, только о вас и думал. Я не о твоем непослушании говорю, – за это бог тебе судья. Но я в ужас прихожу, когда подумаю о твоей безумной, ничего не разбирающей порывистости, твоей способности увлекаться до полного ослепления. Ты не знаешь, к чему это ведет, а я знаю… У меня сердце кровью обливается, как представлю себе, что ждет тебя в будущем с твоим характером… И ведь мой долг, – долг, понимаешь ли ты? – удерживать тебя, предостерегать тебя. И за это‑ то эта ненависть, эта вражда!.. Бог тебя простит! После когда‑ нибудь ты оценишь все – тогда ты согласишься со мною, что я был прав…
– Папа… голубчик… прости меня!.. – проговорил я, давясь от рыданий. – Я тебе, друг мой, правду говорю; я на тебя не сержусь. Если ты не веришь мне, если не хочешь видеть моей любви к тебе… Я в тоске спросил: – Могу ли я по крайней мере надеяться, что не теперь, а хоть потом, когда‑ нибудь, ты меня простишь? Не помню, что происходило дальше; помню только, что это было что‑ то мучительное, как горячечный сон. Папа простился со мною нежно и ласково, перекрестил и поцеловал меня; как сквозь туман, вспоминаю наше крыльцо, мерцающие во мраке фонари, папу в дорожном пальто, лица мамы и сестер, поцелуи, пожелания… Звякнул колокольчик, лошади дернули, и ночная темь поглотила тарантас. Я поднялся к себе наверх и растерянно подошел к окну. Вдали слабою трелью заливался колокольчик. Из‑ за зубчатого силуэта сосны выглядывал тонкий, блестящий серп месяца. Ветер слабо шумел в липах. «А все‑ таки ты не виноват! » – угрюмо прошептал голос в глубине души. Отчаяние овладело мною, когда я услышал этот задорный голос. Я задушил его в себе и продолжал растерянно смотреть в окно.
1889
Товарищи*
Василий Михайлович сидел за стаканом чая у открытого окна. Он спал после обеда и только что поднялся – заспанный, хмурый. Спал плохо: все время сквозь сон он напряженно и тоскливо думал о чем‑ то; теперь он забыл, о чем думал, но на душе щемило, а в голове неотвязно стояли два стиха, бог весть с чего пришедшие на память:
Еще работы в жизни много, Работы честной и святой…
Моросил дождь, на заросшей улице чернела грязная дорога; березы противоположного сада смутно рисовались на сером, дождливом небе; где‑ то кричали галки. Василий Михайлович задумчиво и неподвижно смотрел в окно. Он думал о том, что уже целых два года прожил в Слесарске; эти два года пролетели страшно быстро, как одна неделя, а между тем воспоминанию не на чем остановиться: дни вяло тянулись за днями – скучные, бессмысленные; опротивевшая служба, бесконечные прогулки по комнате, выпивки – и тупая тоска, из которой нет выхода, которая стала его обычным состоянием… Неужели так всю жизнь прожить? А между тем впереди уж ничего нет. Не нужно бы ярких радостей, разнообразия, счастья; довольно было бы знать, что живешь для чего‑ нибудь, что хоть кому‑ нибудь нужны твое дело, твой труд…
Дождь за окном моросил. Вода с однообразным шумом лилась из желоба в кадушку. В темневшей комнате мерно тикал маятник. С улицы кто‑ то окликнул Василия Михайловича. Четверо мужчин в белых фуражках, с раскрытыми зонтиками перебирались наискосок через дорогу к его квартире. Это были акцизники Зубаренко и Иванов, сослуживцы Василия Михайловича, врач Чуваев и Егоров, учитель прогимназии. Иванов, высокий и толстый человек, размахивая палкою, перепрыгивал впереди через лужи и кричал что‑ то Василию Михайловичу. Они шли к нему. Василий Михайлович стоял у окна и, сморщившись, смотрел на Иванова. Теперь ему вдруг стала мила его печаль; он охотно остался бы с нею один. Гости, стуча калошами, вошли в прихожую. – Что это, господа, как вас редко видно? – сказал Василий Михайлович. – Вопрос теперь не об этом, – лениво произнес доктор Чуваев, отряхивая воду с зонтика. – Вы лучше скажите: чаем нас напоите? пиво поставите? – Ну, разумеется! – ответил Василий Михайлович, переходя в шутливо‑ грубоватый тон Чуваева. – Что я с вашим братом без пива делать буду? Он пошел в кухню распорядиться. Когда он вернулся в залу, Иванов, смеясь и быстро расхаживая по комнате, рассказывал что‑ то; его широкое, добродушное лицо дышало весельем, но маленькие глаза смотрели, по обыкновению, жалко и растерянно. Этот Иванов своею разговорчивостью спасал всех; Василий Михайлович не знал, что бы он без него стал делать с гостями; да, впрочем, они бы и не пришли к нему без Иванова. С тех пор как все они, товарищи по университету, неожиданно встретились в Слесарске в роли скромных чиновников, между ними легло что‑ то неискреннее и натянутое…
Василий Михайлович молча сел к окну. Иванов торопливо рассказывал: – Эта дорога на Серебряные Пруды очень живописная. Налево Засека; справа, за рекой, Зыбинские горы… Один только недостаток: уже лет пять по этой дороге ни один черт не ездил. Ну вот я и счел нужным восполнить этот недостаток, – прибавил он, громко рассмеялся и оглядел всех своим растерянным взглядом. – Зайцев такая масса, просто удивительно! – обратился он к Василию Михайловичу. – И смелые какие!.. – Да вот как, – лениво вмешался Чуваев, никогда не бывавший в описываемых местах, – идешь – на краю дороги заяц; возьмешь его за уши, встряхнешь и опять пускаешь. Иванов засмеялся. – Да, да, почти так! Едем мы с хозяйкою верхом, на дороге два зайца. Она кричит на них, чтобы спугнуть с дороги… – А они оборачиваются: «Убирайся к черту! Мы сами знаем, в какое время нам уходить! » – серьезно докончил Чуваев. Учитель Егоров рассмеялся частым, густым смехом. – Этакая дурища! Чего она обеспокоилась? Раздавить, что ли, боялась зайцев? «Мы сами знаем, в какое время нам уходить», – ей‑ богу, славно! Он стал закуривать и продолжал смеяться про себя остроте Чуваева. В подобных разговорах пройдет весь вечер; Василий Михайлович знал это. Не молчать же, сойдясь вместе, а больше им говорить не о чем. Взгляды у всех очень честные, симпатичные и до мелочей одинаковые; заговори кто о чем серьезно, – и его слова встретятся скрытою улыбкою: ведь все, что он скажет, давно уже прочитано всеми в таких‑ то и таких‑ то хороших книжках. Кухарка внесла самовар и заварила чай. Пересели к столу. Чуваев небрежно сказал: – А бой‑ баба эта хозяйка ваша!.. Что она теперь, с Почекаевым, что ли, валандается? – Да‑ да, кажется, – неохотно отозвался Иванов. – Разве? – с удивлением спросил Егоров, насторожившись. – Вот тут и говори! Почекаев, – этакий, с позволения сказать, шиш! – А вы что думаете? Он большим успехом пользуется у женщин. – Да ведь это положительно уродец какой‑ то: маленький, на кривых ножках, лицо, как маска! – Ну, там каков ни на есть, – улыбнулся Чуваев, – а его и сама Авдотья Николаевна близко знает, не то что хозяйка его. Василий Михайлович сидел у окна и молчал. Зубаренко, приземистый хохол в темных очках, угрюмо нахмурившись, курил папиросу за папиросой и тоже молчал. Остальные гости пили чай, разговаривали и словно не замечали настроения хозяина. Василий Михайлович пересел к столу и принял участие в общем разговоре.
Чай отпили. Чуваев и Василий Михайлович расспрашивали Егорова о его товарищах‑ учителях. Зубаренко и Иванов пересматривали на конце стола альбом; им попалась карточка Глеба Успенского, и они молчали, задумчиво глядя на его страдающее, измученное лицо. Егоров говорил: – Да вообще без винта тут не проживешь. Придешь к кому‑ нибудь: «A слышали вы, вчера Петр Петрович на большом шлеме сел без шести? » Слушаешь, как остолоп, и хлопаешь ушами. Ей‑ богу, хорошо бы научиться: славно бы можно вечера проводить. – Найдите учителя, я тоже поучусь, – сказал Чуваев. – Да, поди‑ ка! Кого ни попросишь, – ну, говорят, это слишком скучно. – В семье, в школе нам никто никогда не говорил о наших обязанностях, – донесся с конца стола тихий, пришептывающий голос Зубаренки. – Не воруй, не лги, не обижай других, не, не, не… Вот была мораль. Все насторожились и стали прислушиваться. – Мы думали спокойно прожить с этою моралью, как жили наши отцы. И вдруг приходит книга и обращается к нам с неслыханно громадным запросом: она требует, чтоб вся жизнь была одним сплошным подвигом. Но где взять для этого сил? Книга этих сил дать не могла, – она их предполагала уже существующими… И вот результат: она только искалечила нас и пустила гулять по свету «с больною совестью»… Все молчали и слушали – внимательно, враждебно и пугливо. Как будто Зубаренко выдавал всем тайну, которую они старательно скрывали друг от друга. Чуваев с усмешкою почесал в затылке и громко спросил: – А что, Василий Михайлович, пиво поставите вы нам сегодня? Зубаренко покраснел и замолчал. Все вдруг неестественно оживились. Василий Михайлович, жадно слушавший Зубаренко, уныло поднялся и пошел распорядиться. Подали пиво. Чуваев разлил его по стаканам. Заговорили о борьбе Бисмарка с Вильгельмом, о выборах в Англии. Но разговор шел вяло, никто не смотрел друг другу в глаза. – Что, господа, спеть бы что‑ нибудь! – предложил Егоров. – Все старые, избитые песни надоели! – слабо запротестовал Иванов. Чуваев потрепал его по плечу. – Ничего, Петр Сергеевич! Вы в них каждый раз на новый манер врете. – Уж лучше спойте вы нам для начала что‑ нибудь один. Чуваев стал и потянулся. – Разве что для начала!.. Что же спеть‑ то? – Спойте: «Так жизнь молодая…» Чуваев выпил стакан пива, прислонился к стенке и откашлялся. Немного помолчал, потом запел:
Так жизнь молодая проходит бесследно, А там – там уж близко конец; И все, как посмотришь, так пусто, так бледно!..
Как будто совсем другой человек стоял теперь перед Василием Михайловичем: Чуваев выпрямился, брови его нахмурились, и в них легла скорбная складка; в мягком полусвете, бросаемом абажуром лампы, его лицо смотрело сурово и необычно.
Чем вспомнить кипучую жизнь молодую? Любовью ль холодной, любовью ль бесстрастной? …
Все молчали. Просто, без всяких усилий, песня вдруг сплотила их и сблизила; все переживали одно и то же, и переживали вместе, и хорошо всем было… А Чуваев пел, и несдерживаемого тоскою зазвучал его голос при последних словах песни:
Застынь же ты, сердце, и с жизнью ненастной!..
Егоров провел рукою по лбу. – Славно, ей‑ богу, славно! – Ну, господа, теперь общее что‑ нибудь! – предложил Василий Михайлович; он оживился, ему вдруг стали милы его гости. – Андрей Иванович, за ваше здоровье! – обратился он к Чуваеву и с любовью поглядел на него. Они чокнулись и выпили. Пробки хлопали. Исчезла прежняя неловкость, все чувствовали себя свободно. Пиво развязало голоса. Чуваев запевал, остальные подхватывали. Пели: «Ой, во лузях», «Гой ты, Днипр», «Не осенний мелкий дождичек…» И Василий Михайлович пел. Голова его слегка кружилась; все вокруг приняло мягкий поэтический оттенок; на душе было грустно. Опять вспомнились ему два последние года, бездеятельные, позорные: сердце спало, мысль довольствовалась готовыми ответами и ни разу не шевельнулась самостоятельно. И дальше то же будет. А между тем он учился, он когда‑ то думал, искал… И все это для того, чтобы здесь, где так нужны люди, только пьянствовать, сплетничать и жалеть, что не у кого научиться играть в карты.
Еще работы в жизни много, Работы честной и святой…
Было время, когда и он говорил это, и они все. Тогда хорошо было жить, будущее было светло, думалось, что не на пустяки даны силы. Знакомые песни звучали в ушах и будили воспоминания. И на остальных всех пахнуло прежним временем; лица были задумчивы и грустны. – Эх, господа! – воскликнул Василий Михайлович прерывающимся голосом. – Давайте старую споем, хорошую:
Этих чудных ночей Уж немного осталось, Золотых юных дней Половина промчалась!..
– Да, господа, не половина, а все промчались!.. Все назади осталось – и молодость, и вера, и идеалы… Чуваев вдруг усмехнулся: – Ну, оставьте, Василий Михайлович! Какие там идеалы! Пиво‑ то вот пейте: совсем выдохлось. Василий Михайлович осекся и опустил голову над столом. – Нет, что же? … У нас… идеалы… – О господи! Ну какие у вас «идеалы»? – спросил Чуваев с такою улыбкою, что выдержал бы ее только человек, много и крепко верящий в себя. Василий Михайлович печально поднялся и стал ходить. Остальные тоже были недовольны. Чуваев вмешался совсем некстати: пива было выпито достаточно, и теперь прежняя недоверчивость исчезла; всем хотелось раскрыть друг перед другом души, каяться в чем‑ то, даже плакать, пожалуй. – Нет, господа, что же? Неужто так‑ таки и не было у нас ничего за душою? – сказал Егоров и сердито покосился на Чуваева. Чуваев злорадно усмехнулся: – Было, Алексей Иванович, – кто спорит! Только уж давно быльем поросло… Чего же вспоминать? Всякий заранее знает, что другой скажет: «Эх, господа, – было, а теперь нет… а могло бы быть…» И все‑ таки не будет… Старая это история, Алексей Иванович, а наше пошехонское дело теперь – пиво пить. Чуваев попал в точку. Он в двух словах исчерпал то, что другие собирались выразить в длинных речах, о чем готовы были плакать, хоть и пьяными, но искренними и горькими слезами. И вот теперь эти накипевшие слезы и речи уперлись в пустое место. Все неловко молчали. Ветер ударил в окно брызгами дождя, в спальне стукнула ставня… Василий Михайлович ходил по комнате и поглядывал на своих замолкших гостей. И вдруг он почувствовал, как все они несчастны и, главное, как одиноко несчастны, как тяжело им нести это одинокое горе. И что‑ то горячее шевельнулось у него в сердце, ему захотелось сблизить их всех, хотелось сказать: «Господа! Чуваев прав, – все это так. Но для чего нам обманывать друг друга, для чего давить в себе то, что рвется наружу? Посмотрите, какие мы все измученные, как темно и холодно на душе! Ведь искра была, – почему же она погасла, почему не разгорелась? Почему жить так тяжело?!.. » Но Василий Михайлович ничего не сказал: он видел, теперь его слова ни в ком не нашли бы отголоска. Чуваев заставил всех очнуться, и каждый поспешил снова пугливо запереться в себе. Все были несчастны, да, но никто из них не уважал своего горя, да и не стоило оно уважения… Вот это‑ то последнее с особенною ясностью почувствовал Василий Михайлович: да, горе их – горе дряблое, бездеятельное, ему нет оправдания; стыдиться его нужно, а не нести в люди. И еще более чуждыми, еще более далекими стали все друг другу… – А что, господа, ведь пива‑ то нет больше, – вдруг сказал Егоров. – Как нет? – испугался Василий Михайлович. – Я велел Матрене полторы дюжины принести, а тут всего десять бутылок. Он стал искать на окне, под столом, вышел в кухню и разбудил Матрену: оказалось, она недослышала и принесла только десять бутылок; теперь идти было уже поздно. – Черт знает что такое! Хоть бы дюжину, а то какие‑ то десять бутылок! – с досадою сказал Василий Михайлович. – Ну, что же, господа, давайте хоть так что‑ нибудь еще споем. Но дело не клеилось. Все опять замолчали. Это не тихий ангел пролетел, а проползло что‑ то мутное, тяжелое, скверное. В окна смотрела темная ночь, дождь стучал по крыше, в кухне храпела Матрена… Молча все поднялись, молча стали расходиться. – Пошехонцы едут, цыц! – сердито ворчал Чуваев, пробираясь через огромную лужу на дворе и отмахиваясь зонтиком от собак.
Без дороги*
Часть первая
20 июня 1892 года. С‑ цо Касаткино Теперь уже три часа ночи. В ушах звучат еще веселые девические голоса, сдерживаемый смех, шепот… Они ушли, в комнате тихо, но самый воздух, кажется, еще дышит этим молодым, разжигающим весельем, и невольная улыбка просится на лицо. Я долго стоял у окна. Начинало светать, в темной, росистой чаще сада была глубокая тишина; где‑ то далеко, около риги, лаяли собаки… Дунул ветер, на вершине липы обломился сухой сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из‑ за сарая потянуло крепким запахом мокрого орешника. Как хорошо! Я стою и не могу насмотреться; душа через край переполнена тихим, безотчетным счастьем.
И грудь вздыхает радостней и шире, И вновь кого‑ то хочется обнять…[1]
Кругом все так близко знакомо – и очертания деревьев, и соломенная крыша сарая, и отпряженная бочка с водой под липами. Неужели я целых три года не был здесь? Я как будто видел все это вчера. А между тем как долго шло время… Да, мало что хорошего вспомнишь за эти прожитые три года. Сидеть в своей раковине, со страхом озираться вокруг, видеть опасность и сознавать, что единственное спасение для тебя – уничтожиться, уничтожиться телом, душою, всем, чтоб ничего от тебя не осталось… Можно ли с этим жить? Невесело сознаваться, но я именно в таком настроении прожил все эти три года. «Зачем я от времени зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня»[2]. Мне часто вспоминаются эти гордые слова Базарова. Вот были люди! Как они верили в себя! А я, кажется, настоящим образом в одно только и верю – это именно в неодолимую силу времени. «Зачем я от времени зависеть буду! » Зачем? Оно не отвечает; оно незаметно захватывает тебя и ведет, куда хочет; хорошо, если твой путь лежит туда же, а если нет? Сознавай тогда, что ты идешь не по своей воле, протестуй всем своим существом, – оно все‑ таки делает по‑ своему. Я в таком положении и находился. Время тяжелое, глухое и сумрачное со всех сторон охватывало меня, и я со страхом видел, что оно посягает на самое для меня дорогое, посягает на мое миросозерцание, на всю мою душевную жизнь… Гартман[3] говорит, что убеждения наши – плод «бессознательного», а умом мы к ним лишь подыскиваем более или менее подходящие основания; я чувствовал, что там где‑ то, в этом неуловимом «бессознательном», шла тайная, предательская, неведомая мне работа и что в один прекрасный день я вдруг окажусь во власти этого «бессознательного». Мысль эта наполняла меня ужасом: я слишком ясно видел, что правда, жизнь – все в моем миросозерцании, что если я его потеряю, я потеряю все. То, что происходило кругом, лишь укрепляло меня в убеждении, что страх мой не напрасен, что сила времени – сила страшная и не по плечу человеку. Каким чудом могло случиться, что в такой короткий срок все так изменилось? Самые светлые имена вдруг потускнели, слова самые великие стали пошлыми и смешными; на смену вчерашнему поколению явилось новое, и не верилось: неужели эти – всего только младшие братья, вчерашних. В литературе медленно, но непрерывно шло общее заворачивание фронта, и шло вовсе не во имя каких‑ либо новых начал, – о нет! Дело было очень ясно: это было лишь ренегатство – ренегатство общее, массовое и, что всего ужаснее, бессознательное. Литература тщательно оплевывала в прошлом все светлое и сильное, но оплевывала наивно, сама того не замечая, воображая, что поддерживает какие‑ то «заветы»; прежнее чистое знамя в ее руках давно уже обратилось в грязную тряпку, а она с гордостью несла эту опозоренную ею святыню и звала к ней читателя; с мертвым сердцем, без огня и без веры, говорила она что‑ то, чему никто не верил… Я с пристальным вниманием следил за всеми этими переменами; обидно становилось за человека, так покорно и бессознательно идущего туда, куда его гонит время. Но при этом я не мог не видеть и всей чудовищной уродливости моего собственного положения: отчаянно стараясь стать выше времени (как будто это возможно! ), недоверчиво встречая всякое новое веяние, я обрекал себя на мертвую неподвижность; мне грозила опасность обратиться в совершенно «обессмысленную щепку» когда‑ то «победоносного корабля»[4]. Путаясь все больше в этом безвыходном противоречии, заглушая в душе горькое презрение к себе, я пришел, наконец, к результату, о котором говорил: уничтожиться, уничтожиться совершенно – единственное для меня спасение. Я не бичую себя, потому что тогда непременно начнешь лгать и преувеличивать; но в этом‑ то нужно сознаться, – что такое настроение мало способствует уважению к себе. Заглянешь в душу, – так там холодно и темно, так гадко‑ жалок этот бессильный страх перед окружающим! И кажется тебе, что никто никогда не переживал ничего подобного, что ты – какой‑ то странный урод, выброшенный на свет теперешним странным, неопределенным временем… Тяжело жить так. Меня спасала только работа; а работы мне, как земскому врачу, было много, особенно в последний год, – работы тяжелой и ответственной. Этого мне и нужно было; всем существом отдаться делу, наркотизироваться им, совершенно забыть себя – вот была моя цель. Теперь служба моя кончилась. Кончилась она неожиданно и довольно характерно. Почти против воли я стал в земстве каким‑ то enfant terrible[5]; председатель управы не мог равнодушно слышать моего имени. Подоспел голодный тиф; я проработал на эпидемии четыре месяца и в конце апреля свалился сам, а когда поправился… то оказалось, что во мне больше не нуждаются. Дело сложилось так, что я должен был уйти, если не хотел, чтоб мне плевали в лицо… Э, да что вспоминать! Я взял отставку и вот приехал сюда. Забыть все это!.. Большая зала старинного помещичьего дома, на столе кипит самовар; висячая лампа ярко освещает накрытый ужин, дальше, по углам комнаты, почти совсем темно; под потолком сонно гудят и жужжат стаи мух. Все окна раскрыты настежь, и теплая ночь смотрит в них из сада, залитого лунным светом; с реки слабо доносятся женский смех и крики, плеск воды. Мы ходим с дядей по зале. За эти три года он сильно постарел и растолстел, покрякивает после каждой фразы, но радушен и говорлив по‑ прежнему; он рассказывает мне о видах на урожай, о начавшемся покосе. Сильная, румяная девка, с платочком на голове и босая, внесла шипящую на сковороде яичницу; по дороге она отстранила локтем полузакрытую дверь; стаи мух под потолком всколыхнулись и загудели сильнее. – А вот у нас одно есть, чего у вас нету, – сказал дядя, улыбаясь и смотря на меня своими выпуклыми близорукими глазками. – Что это? – спросил я, сдерживая улыбку. – Мухи! Когда я еще студентом приезжал сюда на лето, дядя каждый раз слово в слово делал это же замечание. Тетя Софья Алексеевна воротилась с купанья; еще за две комнаты слышен ее громкий голос, отдающий приказания. – Палашка! возьми простыню, повесь на дверь в спальне! Да зовите мальчиков к ужину, где они?.. Котлеты подавайте, варенец, сливки с погреба… Скорей! Где Аринка? А, яичницу уже подали, – говорит она, торопливо входя и садясь к самовару. – Ну, господа, чего же вы ждете? Хотите, чтоб остыла яичница? Садитесь! Софья Алексеевна одета в старую синюю блузу, ее лицо сильно загорело, и все‑ таки она всем своим обликом очень напоминает французскую маркизу прошлого столетия; ее поседевшие волосы, пушистою каймою окружающие круглое лицо, выглядят как напудренные. – А как же? Разве без барышень можно? – спросил дядя. – Можно, можно! Пускай не опаздывают! – Нет, это нельзя. Как же ты нас заставляешь нарушить рыцарский кодекс? – Да ну, будет тебе! Ведь Митя голоден с дороги. Тоже – рыцарь! – сказала Софья Алексеевна с чуть заметной усмешкой. – Ну, нечего делать: приказано, так надо слушаться. Что ж, сядем, Дмитрий? Вот выпьем водочки – и за яичницу примемся. Он поставил рядом две рюмки и стал наливать в них из графинчика полыновку. – А как водка будет по‑ латыни – aqua vitae? – спросил он. – Да. – Гм! «Вода жизни»… – Дядя несколько времени в раздумье смотрел на наполненные рюмки. – А ведь остроумно придумано! – сказал он, вскидывая на меня глазами, и засмеялся дребезжащим смехом. – Ну, будь здоров! Мы чокнулись, выпили и принялись за еду. – Где же, однако, барышни наши? – спросил дядя, с аппетитом пережевывая яичницу. – Я беспокоюсь. – Ешь яичницу и не беспокойся. Барышни наши уж выкупались, – ответила тетя. В саду под окнами раздались голоса, стеклянная дверь балкона звякнула и распахнулась. – Ну, вот тебе и барышни наши: слава богу, за полверсты слышно. Они шумно вошли в залу. Лица их после купанья свежи и оживленны, темные волосы Наташи влажны, и она длинным покрывалом распустила их по спине. Дядя увидел это и пришел якобы в негодование. – Наташа, что это значит, что у тебя волосы распущены? – Я ныряла, – быстро ответила она, садясь к столу. – Так что ж такое? – Соня, передай ветчину… Ну, так вот нужно, чтоб волосы просохли. – Зачем это нужно? – изумленно спросил дядя и юмористически поднял брови. – Нет, взрослым девицам вовсе не подобает ходить с распущенными волосами! – сказал он, качая головой. Но поучение его пропало даром; все были заняты едой и, удерживаясь от смеха, трунили почему‑ то над Лидой. Лида краснела и хмурилась, но когда Соня, проговорив: «спасайся, кто может! », вдруг прорвалась хохотом, то и Лида рассмеялась. – Что это вы, Лида, в большой опасности находились? – вполголоса спросил я, невольно и сам улыбаясь. Наташа быстро взглянула на меня и незаметно повела взглядом на отца; значит, здесь тайна, которую мне объяснят потом. – А что же ты, Дмитрий, макарон к котлетам не взял? – спохватился дядя. – Дай я тебе положу. Он наложил мне в тарелку макарон.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|