III. Одинокий
Года через два, в начале сентября, мне снова пришлось быть в этих местах. Я ехал в телеге с одним дернопольским парнем, Николаем. Небо было в тучах, на полях рыли картошку, заросшие полынью межи тянулись через бурые, голые жнивья. На Беревской горе мы нагнали высокого, худого и лохматого старика. Он медленно шел по дороге, опираясь на длинную палку‑ посох. Заслышав телегу, старик посторонился и обратил к нам худое, продолговатое лицо. – Дедушка Афанасий, здравствуй! – сказал я. Он с недоумением прищурил подслеповатые глаза, потом узнал и оживился. – Здравствуй, батюшка, здравствуй! – Садись к нам, подвезем! Старик взобрался на телегу. Он сильно постарел и оброс, коричневая шея была покрыта сетью морщинистых трещин, седая бородка мешалась у висков с нависшими космами мочальных волос. – Донька‑ то твоя умерла! – сочувственно обратился я к нему. Я уж слышал, что она неожиданно умерла тою же осенью, когда я ее видел в последний раз. Афанасий медленно ответил: – Померла. Который месяц под Покров бывает, в этот. В три дня испеклась. – С чего же это? – Кто же ее знает! Значит, смерть пришла. – Как же ты теперь живешь? Один? – Один, милый, один! – Старик подумал. – Один! – решительно подтвердил он. – Тяжело тебе одному управляться! – С чего тяжело? – По тонким губам Афанасия промелькнула юмористическая усмешка. – Лежишь на печке: жив – стало быть, слава богу! Помер – смерть все одна! Чего ж мне? Только бы душу сообщить, а помирать все один будешь. Один, а не вдвоем. Помогать никто не станет, – помирать‑ то! – Что ж, ты сам и печку топишь, и обед варишь? – Сам. Кому же еще?.. Все один. Ни навить, ни подать некому; навьешь сена на телегу – полезай, притаптывай; а потом опять – скок на землю! – дальше клади… Придешь домой – корову подои, ужин справь…
Старик рассказывал, и на губах играла та же усмешка. Как будто он забавлялся впечатлением, которое должны производить его слова. – А народ пользуется, – помолчав, заговорил он. – В летошний год связать взяли по двадцать пять копеек с копны: он, говорят, отдаст! Ему вязать некому. Раньше по двадцать пять копеек брали сжать копну, а теперь, видишь ты, – связать!.. хреста нету. А не связал, – так и едут по твоему хлебу, нет, чтоб на межу своротить… «А он зачем, говорят, не убирает? » Всю рожь в землю втопчут. Афанасий задумался. – Намедни на работе был, прихожу домой: дверь изнутри на засов заперта, окно высадили. Топор скрали, недоуздок, хомут… С кого спросишь? До чужого никому дела нет. А сам нешто доглядишь? Все один. А двадцать‑ то рублей в год на подани отдай. На то не глядят, что борода чалая. Под окошко батожком: стук, стук! «Дедушка Афанасий, неси подань!.. » Он молча стал глядеть на далекие, подернутые дымкою жнивья, и в его взгляде была смиренная, нерассуждающая покорность. Мне вспомнилось, – совсем таким взглядом два года назад смотрела в летний сумрак Донька над Гремячим колодцем. – Ну, тут слезать мне, – сказал Афанасий. – Вам кругом ехать, а я напрямик пойду, оврагом. Спасибо, батюшка, будь здоров! Он слез и, опираясь на свою длинную палку, пошел к оврагу, за которым серела деревня. Высокий и иссохший, со спутанными, отросшими волосами, он выглядел пустынником, одичавшим в своем безлюдье. Мой возница, Николай, прищурясь, смотрел ему вслед. – Из волости идет, в холодной отсиживал, – сказал он. – За что? – За что? За подань! Что ж он справить может, такой‑ то? Где ему землю оправдать?.. Зажился дедка, чужой век живет! – неодобрительно прибавил Николай. Вечером я вышел на крыльцо. Небо было в густых тучах, в темноте накрапывал теплый дождь. За ручьем мигали редкие огоньки деревни. Я вглядывался в нее, старался различить избу Афанасия. Но ничего не было видно. Только черные тучи медленно клубились над деревней, и между ними виднелись пятнистые, мутно‑ бледные просветы неба.
Этот старик сидит теперь в своей пустой избе. В ней пахнет холодною сажею. За нетопленою печкою ежится в темноте затравленный, одичавший дух дома. А с улицы на развалюшку‑ избу холодно и враждебно смотрят избы, крепкие сознанием своего права на жизнь. Черные тучи клубились и вздымались над деревнею. И казалось мне, – огромный темный дух наклонился над избою Афанасия. Тяжелою рукою он сдавил горло приникшего за печкою «дворного» и душит его – медленно, спокойно и беспощадно…
Встреча*
Пароход шел полным ходом. Земский статистик Вязов сидел на кормовой части верхней палубы и читал «Статистику и обществоведение» Майра. Он сидел сгорбившись, весь ушел в чтение и не глядел по сторонам. А пароход подходил к слиянию Волги с Камой и заворачивал на юг. Солнце садилось, на волжских горах лежала тишина. Вдали забелел встречный пароход. Чуть слышно донесся свисток. В ответ ему над крышей палубы раздался могучий, протяжный рев и коротко оборвался. Берега вдруг ожили, тишина всколыхнулась. Ожили горы, ожило все за горами, берега гулко и весело, перебивая друг друга, стали перекликаться над молчащею рекою. Вязов поглядел по сторонам. Поглядел раз, другой, – сунул Майра в карман пальто и подошел к перилам. Отзвуки замолкли. Тишина медленно поднималась от реки и захватывала берега. Над горами горела нежно‑ золотистая заря; сзади Кама вливала свою темную струю в буро‑ желтую Волгу. А впереди открывался широкий водный простор, – широкий и вольный, далеко в голубую дымку раздвинувший чуть видные берега. В слабом ветре слышался запах цветущих лугов. Вязов стоял, облокотившись о перила. Хотелось так глубоко вздохнуть, чтобы сразу вобрать в грудь весь воздух. Хотелось вытянуть руки и медленно опуститься на колени, преклониться перед великим, тихим простором и благодарить его за то, что он есть. И странно было, что сзади, на пароходе, разговаривали и смеялись, что за песчаною отмелью, под темневшею горою, две лошади спокойно и лениво щипали траву, махая хвостами.
К перилам, оживленно разговаривая и смеясь, подошли две дамы и господин. Все были одеты изящно, – видимо, из публики первого класса. Одна дама была пожилая и полная, другая, барышня, – тонкая и стройная, с бойкими глазами. Господин держался со спутницами особенно почтительно и предупредительно, – должно быть, они только тут, на пароходе, познакомились. На нем был легкий летний костюм, вместо жилетки – широкий пояс; на голове спортсменская шапочка. Весело улыбаясь, господин рассказывал: – Приехал я в Баку, выхожу из вокзала. Извозчиков не видно, только стоит несколько амбалов… А амбалы – это персы‑ носильщики; забитый народ, жалкий, за несколько копеек делают работу такую, что смотреть жутко. Идет, например, по улице и несет на спине – рояль! Один несет. Это – вьючные люди, и на них все смотрят, как на животных… Так вот, стоит несколько амбалов. Один говорит мне: «Гаспадын, дай панэсу!.. » Извозчиков нету. «Что ж, говорю, неси! » Взобрался ему на плечи, закурил папироску и поехал. Приехал к знакомым. То, другое. Между прочим, говорю им: «Я к вам приехал по восточному обычаю». – «По какому восточному обычаю? » – «Верхом на амбале…» Хохот! Никакого, оказывается, такого обычая нет. То‑ то, думаю, все на меня на улицах оборачивались с таким удивлением! Дамы рассмеялись. Молодая сказала: – Господи, как бы я хотела увидеть вас в таком виде!.. Зачем же он предложил понести вас? – У меня, видите ли, был в руках маленький сверточек. А если прохожий хоть пару апельсинов в руках держит, они пристают: «Дай понесу! » – Ах, хороши вы были верхом! – Да… проехался – «по восточному обычаю»… Вязов, насупившись, стоял у перил и смотрел вдаль. В голосе и в манерах рассказчика что‑ то казалось ему знакомым. Барышня устала смеяться и вздохнула. – Какой вы веселый человек! Должно быть, вам очень легко и приятно жить на свете… Скажите, пожалуйста, как вас зовут?
Господин поднял брови и вздохнул. – «Что в имени тебе моем? » Я – испанский гранд, путешествующий инкогнито. – Ого! – Да‑ с… Вязов встретился с ним взглядом. В глазах господина мелькнуло что‑ то, как будто и Вязов показался ему знакомым. Барышня сказала: – Ну, синьор, пойдемте на нос: тут от трубы несет дымом. И они ушли. Вязов медленно прохаживался по палубе. Он вспомнил, кто этот господин. Студентами в Москве, лет тринадцать назад, жили они в общежитии в соседних комнатах. Сосед был математик, звали его – Алексей Смирницкий. Он усердно зубрил лекции, но любил также бывать в обществе и очень увлекался оперой. За горою догорала заря, спускались сумерки. Навстречу Вязову от носовой части палубы поспешно шел Смирницкий. Он шел своею характерною походкою, по которой Вязов сразу узнал бы его, – мелкими шажками, ступая носками в стороны и слегка размахивая назад руками. Улыбаясь, он остановился перед Вязовым и сказал: – Николай Петрович, ведь это, брат, ты! – Я, Алексей Алексеевич! – Вот встреча! Голубчик! Ну, здравствуй, здравствуй. Смирницкий поспешно обнял Вязова, они три раза поцеловались накрест. – Вот, брат, не ожидал! – заговорил Смирницкий. – Ну, как ты, что? Куда едешь?.. Погоди‑ ка, не выпьем ли мы с тобою вина? Ты что пьешь, – вино, пиво?.. Человек! Они сели за столик на палубе. Смирницкий заказал бутылку бордо. – Да, вот и встретились! – сказал он, потирая руки и улыбаясь. – Ну, что ты, как? Рассказывай. – Да что рассказывать? Работаю по статистике… – А помнишь наше первое знакомство? – прервал Смирницкий. – В кухмистерской, на Драчевке? Подали нам бульон: тепленькая водица, а по ней – кружочки жира. Ты катаром желудка, что ли, страдал, – сидишь и уныло снимаешь ложкою жир. Я тебе говорю: «Вы уподобляетесь тому ловеласу, который вздумал бы смывать румяна с уличной красавицы, – что от нее тогда останется? » Ты рассмеялся, и мы разговорились… Помнишь? – Да, да… Припоминаю. – «Как ловелас, который вздумал бы смывать румяна с уличной красавицы», – повторил Смирницкий и засмеялся. – Собачья была еда… Ну, расскажи, а ты что поделываешь? Куда едешь? – Служу я учителем математики в Москве, в гимназии, а еду… Уж прости, брат, не смейся, – в Персию! – В Персию? – В Персию, брат, в Персию! – подтвердил Смирницкий, как будто рассказывал смешной анекдот. – И еще весь букет‑ то в том, что и дела‑ то у меня там никакого нету, а так себе еду… Человек принес вино. Смирницкий налил его в стаканчики. – Будь здоров! – сказал он, чокаясь. – Ну, а ты куда едешь? – В Самару. Сейчас, брат, я человек свободный, – с легкой улыбкой заговорил Вязов. Он собирался рассказать, как они всем составом вышли из бюро рязанского земства. Но Смирницкий опять прервал его:
– Раз в Москве, когда я еще студентом был, приехал ко мне погостить из Курской губернии дядюшка, лесничий. Лет ему было за пятьдесят, любил выпить и покушать. Повез я его к Яру, возвращаемся оттуда в два часа ночи, с нами еще один студент‑ земляк. Проезжаем мимо Большого Московского, – электрические фонари у подъезда… Дядюшка посмотрел, мигает нам на трактир: «Господа! Молодости свойственно увлекаться… Давайте увлечемся!.. » И воротились мы домой только в пять часов утра. Вот так и мы с тобой, – давай‑ ка увлечемся! Смирницкий снова налил стаканчики. В сумерках вино казалось черным, как чернила. – Ну, я все болтаю… Рассказывай же, голубчик, – как ты поживаешь? Служишь, значит, в статистике? – Да, – неохотно ответил Вязов. Он увидел, что Смирницкий весь полон только собою, – Вязов обиделся, и у него пропала охота говорить. – Мм… – Смирницкий запнулся. – Женат? – Женат. – И дети есть? – Трое. Смирницкий крякнул. Он снял картузик и провел рукою по лысеющей, коротко остриженной голове. Вязову бросился в глаза его лоб, очень большой, широкий и странно плоский. – А ты вот в третьем классе едешь, – пробормотал Смирницкий и замолчал. – Скажи… тебе не страшно? – вдруг спросил он, украдкою испытующе вглядываясь в Вязова. – Чего это? – Не страшно было жениться, не страшно жить теперь, женатым? Вязов удивленно усмехнулся. – Что такое? – Вот! Ты смеешься.. – про себя сказал Смирницкий, достал папироску и стал закуривать. – А я, брат, до сих пор еще не женат… – Он помолчал. – Черт возьми, ужасно это тяжелая штука… Меня больше всего в жизни тянет к себе семейный уют; как представлю себе – близкая, дорогая женщина, детишки, – так в горле и защиплет. Но скажи, пожалуйста, – как нашему брату жениться? Вот объясни ты мне это, – как? И главное, – для чего? Смотрю я на своих женатых товарищей и постоянно спрашиваю себя: для чего они женились? Днем пять‑ шесть часов в гимназии; придет, пообедает, ляжет отдохнуть; потом бегает до позднего вечера по частным урокам. Это – водовозная кляча, у которой только одна цель – выработать побольше денег для какой‑ то семьи, которой он совсем не знает и даже никогда не видит. Квартирка тесная, кухонный чад, ребята орут, в гостиной на смятом ковре – лошадки и обрывки бумаги, жена в отрепанной блузе. Ведь смысл тут только один: дать и возрастить государству несколько новых членов, – больше я никакого смысла не вижу. Ты пойми, какая это чепуха! Человек ищет счастья, уюта, женится, вдруг – трах! Результат: запрягайся в тяжелую бочку, надрывайся, забудь жизнь и все лишь с одною целью – чтоб увеличить на несколько человек народонаселение Российской империи!.. Смирницкий густою струею выпустил изо рта дым, притушил на пепельнице папиросу и сказал задумчиво: – А между тем ужасно хочется этого счастья, ужасно! Для меня все в жизни концентрируется в этих мечтах. Мне представляется чем‑ то таким значительным и таинственным это тесное единенье твое с женщиной. Ты, брат, прости уж, не смейся; мне тридцать пять лет, а в душе у меня отношение к женщине как у шестнадцатилетнего мальчика. Каждое молодое женское лицо, каждый женский голос вызывает во мне положительно волнение: перед тобою что‑ то такое необычное, такое милое, поэтическое, и в то же время чуждое. Шорох длинных юбок, округлость груди, овал щек, этот голос, высокий и нежный. Как все далеко и не похоже на нас! Эта медленность движений, мягкие контуры тела, узкая рука с длинными пальцами… Ты любишь балет? – неожиданно спросил он. – Балет? – переспросил Вязов, сдерживая улыбку. – Ну да, ты, конечно, скажешь: зрелище для мышиных жеребчиков. Нет, брат, ей‑ богу, это напрасно! Это – /чрезвычайно чистое наслаждение, и «вольтерьянцы напрасно проповедуют». В балете как‑ то удивительно проявляется самое существо женщины, – ее грация, что‑ то гибкое и мягко ласкающее, наивно кокетливое, чистое… Ну, да бог с ним, с балетом!.. А вот еще потом это взять – самую тайну зарождения нового существа: этот ребенок, который есть сам по себе, и в то же время не что иное, как частица тела моего и ее… Ты пойми, сколько во всем этом поэзии и прелести, и как эта поэзия сразу должна протухнуть в тесной квартиренке, пропитанной запахом керосина и подгорелого масла… Я, брат, страшный трус! Меня ужасает это, – ужасает, что придется вести счет каждой копейке, |ЧТо нужно будет стараться занять в конке место в четыре копейки, что какая‑ нибудь случайность, потеря заработка, – и наступит нищета. Не чистая и легкая холостая нищета, а нищета семейная, похожая на вонючую помойную яму… И вот, когда встретишься с хорошею девушкою и в сердце начинает что‑ то загораться, – вдруг все это встает передо мною, и я бегу, – бегу, брат, бегу позорно, как цыпленок от ястреба… «А впрочем, выпьем! » – как говорит мой дядюшка. Смирницкий чокнулся и поднес стакан к губам. – Да даже не одно это. Ведь в сущности вообще этот семейный уют и любовь – только фантазия. Почему даже на улице сразу можно узнать, что идут муж и жена? Лица скучные, смотрят друг от друга в стороны… Ну, все равно! – вдруг решительно произнес Смирницкий, и по его губам пробежала юмористическая улыбка. Он оживился. – Расскажу я тебе анекдот, который случился со мною в прошлом году. Курьезная штука… Познакомился я в Москве с семьею одного помещика, Брянцева. Славные старички; у них сын‑ студент и… дочь, Вера… Замечай: завязка! «Действие начинает определяться!.. » Нужно тебе сказать, что я вообще в обществе желанный гость; шучу, смеюсь, дурачусь; при моем появлении общество сразу, как говорится, «оживляется». У Брянцевых меня полюбили. Весною уезжают, пригласили проведать их в деревне… Вот в начале июня собрался я к ним в Орловскую губернию, приехал. Гостит у них старший их сын, археолог, профессор Казанского университета. Педант сверхъестественный, говорит, как лекцию читает, разговорного языка совсем нет, а только научно‑ литературный. Сумел внушить и брату‑ студенту и Вере, что археология «есть вещь, а прочее все – гиль». И вот в доме царит археология: все читают его печатные доклады о раскопках, «Отчеты Археологической комиссии», ездят с ним на раскопки курганов. Скучища отчаянная, все зевают, но полны почтением к науке. Начал я понемножку разрушать это почтение. Спрашивает у меня старушка Брянцева: «Вы с чем любите утку – с капустою или с яблоками? » Я многозначительно мигну бровями, устремлю взгляд в пространство и отвечаю: «Видите ли, на этот счет в науке существует два мнения: старая школа, немецкая, признает утку с капустою, новая, французская, – с яблоками, respective[15] со сливами. Взвесив все аргументы pro и contra[16], необходимо признать, что немецкая школа безусловно основательнее. Если употреблять антоновские яблоки, то за этим еще можно признать хоть какой‑ нибудь raison d'etre[17], но утка со сладкими яблоками или со сливами – это нечто уж совершенно ненаучное. Это – contradictio in adjecto»[18]. Профессор снисходительно улыбается, а молодежь кусает тубы, потому что говорю я совершенно тоном их брата. Вот раз собрался профессор на раскопку кургана, все в доме только об этом и говорят. Мы с Верою и студентом Колей гуляем по саду. Я им рассказал, как «В обществе поощрения скуки» Пальерона подающий надежды юноша‑ археолог полюбил девушку, спешит к ней на свидание; мать останавливает его: «Куда ты, ведь сегодня твой доклад о курганах! » А он: «Какие там курганы! » – и убегает… Сознались оба, что действительно эти курганы скучноваты. Решили мы вместо раскопок устроить пикник. На следующий день профессор уехал на раскопки один, а мы закатились в лес. Захватили с собою стариков, чудесно провели время: пели, дурачились, собирали ландыши, – вроде как бы освобождение праздновали от вавилонского пленения. Вечером собрались домой. Я ехал в шарабане с Верою. Тут мы уже не смеялись, стали говорить по душе. Солнце садилось, из‑ под дубовых кустов смотрели незабудки. Под соломенною шляпой с белою лентою Вера щурилась от солнца, на щеках золотился нежный пушок, и во всей ее фигуре было что‑ то такое милое, детски покорное, прислушивающееся. С таким лицом она раньше слушала лекции брата‑ профессора. А из леса, друг ты мой, тянет ароматами, соловьи щелкают.
И в воздухе за песнью соловьиной Разносятся тревога и любовь…
И что‑ то тут случилось невидимое. Что‑ то незаметное, скрытое вдруг распахнулось… Когда мы в сумерках приехали домой, я ей протянул руку, чтоб помочь слезть с шарабана, она взглянула на меня… И стала она мне близкой‑ близкой, и по душе пронеслась весна… Сели мы за вечерний чай. Профессор уже приехал с раскопок, сидит – молчаливый, сердитый – и ест. Съел яйца всмятку, котлету, простокваши, выпил стакан чаю. Наконец за вторым спрашивает: «Ну, как ваш пикник? Удался? Где были? » Все ему рассказали. Я спрашиваю: «А как ваши раскопки? » – «Очень удачно! Сняли с кургана пласт в пол‑ аршина, нашли пепел». – «Пепел? » – «Да». Я помолчал, – кусаю губы, чтоб не расхохотаться. Невинно поднял брови: «А в пепле что? » – «В пепле? Ничего». Нахмурился и отвернулся. Мою взбунтованную молодежь душит смех. «Смерили глубину слоя пепла, пространство, им занимаемое, – заговорил профессор, но обращается уж не ко мне, а к брату‑ студенту. – Это значит, что был костер. Завтра пойдем дальше, вероятно, найдем костяк. Ты, Коля, поедешь завтра? » Студент мнется. «Да ведь я уж видел раскопки». – «Костяка ты еще не видел». – «Я же его увижу, когда ты достанешь». – «Интересно увидеть in situ[19]». Я наклонился к Вере, шепчу ей на ухо: «Какие там курганы! » Просидели мы за чаем долго. Я чувствовал себя удивительно, словно волна какая‑ то взмыла во мне, – так и сыпал анекдотами, остротами. Смех стоял непрерывный Даже профессор наконец начал улыбаться… После чая я упросил Веру петь. Перешли в гостиную. Она села за рояль, перебирает ноты. «Что вам спеть? » Мы были в гостиной одни. Я говорю вполголоса: «Что‑ нибудь, мне все равно! В вашем голосе „Чижик“ для меня будет звучать Годаром. Вы чувствуете, что я не комплимент говорю? » Вера слабо покраснела, улыбнулась и раскрыла ноты. Свечи ярко освещали ее. Она заиграла; лицо с поднятыми бровями стало робким и внимательным; под прическою, на тонком затылке, вились нежные золотые завитки… Знаешь ты романс Тости «Ninon»?.. Н‑ ну, бра‑ ат!.. Запела она:
Ninon, Ninon, que fais tu de la vie? L'heure s'enfuit, le jour succede au jour…[20]
Своим детски робким, прислушивающимся взглядом она смотрела в ноты, и палевый шелк отливался на покатых плечах.
Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour? [21]
А из сада в раскрытые окна несло запахом сирени, душистого тополя… Ах, разбойница! Ведь выбрала же песню? Что она, знала, что ли, что у меня в душе делается? Так своим голосом у меня в душе и шарила!.. Слушаю я ее и не понимаю, изумляюсь, – как, как, действительно, можно жить без любви? Ведь это безумнейшая нелепость – не отдать за нее всего на свете!.. Закончила она, аккомпанируя слабыми, чуть слышными аккордами:
Ninon, Ninon, quefaistudelavie? Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?
Кончила и с тихим удивлением продолжала смотреть в ноты. А я почувствовал, что мне теперь крышка!.. Она много еще пела, больше цыганские романсы, и все это было удивительно…
Ах, улетели волшебные дни, Не возвратить нам умчавшихся лет! Впрочем… Быть может, вернутся они… Хочешь ли ты? Хочешь иль нет?
Знаешь – чистые, девические глаза, девические плечи, все девственное, а в голосе – эта обжигающая цыганская страсть. Чрезвычайно странное и оригинальное впечатление производит… И покоряющее. Потом мы еще долго болтали около рояля. Наконец разошлись. Вошел я к себе в комнату. Окна раскрыты, за тополями светит месяц, цветущие вишни кажутся окутанными серебристым туманом, в комнате сумрак и запах росистой ночи. И вспомнилось мне:
Ninon, Ninon, que fais tu de la vie? Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?
И меня вдруг такая радость охватила, такое блаженство – бешеное, безумное. Я поднял руки к небу, этак в позе Савонаролы, благословляющего народ, и захотелось мне завопить так, чтобы прокатилось по всему большому, тихому саду… Смирницкий дрожащею рукою взял стаканчик, отхлебнул и взволнованно поставил на стол… – Ну, а дальше… Понимай, брат, как хочешь… Вдруг я испугался этого блаженства… Ты не поймешь, это трудно объяснить. Не каких‑ нибудь будущих там обязательств я испугался, нет! Я просто струсил перед охватившей меня безумною радостью жизни. Что она несет с собою? Как возможно для человека такое блаженство? Я не могу тебе объяснить… Ну, как море – тихое, ясное, ты едешь на лодке, и вдруг, издалека, от горизонта, ты видишь, мчится на тебя огромный темный вал. И я… я поспешно начал укладываться. Уж светало, всходило солнце. Я с чемоданом ушел на деревню, нанял лошадей и уехал… Он помолчал. – И се бысть мое последнее бегство. Это случилось в прошлом году, А нынешнею весною Вера вышла замуж. И вот, когда я это узнал, я понял, что лучшей жены себе я не мог и желать, что я – дурак, дурак!.. Голос его оборвался, тусклые глаза смотрели с жалким отчаяньем. Потом по губам его промелькнула обычная юмористическая улыбка. – И вот я, неизвестно для чего, в костюме предводителя филиппинских инсургентов мчусь теперь… в Персию. Нет, ты подумай, ну что мне там нужно? На кой мне черт эта Персия? Ты только пойми всю эту чепуху! Смирницкий засмеялся, и около глаз его что‑ то судорожно дергалось. Вязов изумленно оглядывал его. – Да‑ а, брат, чепухи непочатый угол! – согласился он. Смирницкий лихорадочно курил. Лицо его непрерывно окутывалось дымом; огонек папиросы вспыхивал в сумраке, двигался зигзагами от рта к пепельнице и от пепельницы ко рту; вдруг, словно наскучив этой бестолочью, взвивался на воздух и летел через перила за борт, а перед ртом Смирницкого загорался новый огонек. – Любишь ты Чехова? – вдруг спросил Смирницкий. – Чехова?.. Д‑ да… Это художник большой. – «Д‑ да»… Эх, ты! – Смирницкий с упреком качнул головою. – Какая, брат, силища! Ведь это положительно гений в изображении жизненной чепухи!.. Помнишь ты его рассказ «Страх»? «Вы понимаете что‑ нибудь в этой жизни? В таком случае поздравляю вас… Я ничего в ней не понимаю…» Ну, а я тоже… Я тоже ничего не понимаю! Он втянул голову в плечи и развел руками. Вязов с усмешкою сказал: – Во всяком случае, боишься ты ее изрядно! – Боюсь!.. Боюсь, боюсь! – Смирницкий растерянным взглядом забегал по перилам палубы и по реке. – И как же, брат, не бояться? Ведь все кругом до безумия страшно! Не знаешь, что тебя ждет завтра, кругом – столько зловещих возможностей. Утром, когда только что проснешься, мысль о них наполняет меня таким мутным, беспросветным ужасом, что лучше бы уж прямо умереть; вдруг заболеешь и станешь неспособным к труду, вдруг какая‑ нибудь случайная встреча, недоразумение, – и улетишь на край света… В прошлом году, у этих самых Брянцевых, шел я раз по саду. Сад глухой, заросший. На самом краю запущенной дорожки, у ствола березы, вижу – на земле гнездо, а в нем сидит птичка, – кажется, жаворонок. Она была совсем под цвет буревшим в траве прошлогодним листьям, я бы и не заметил, если бы не ее глаза – черные, блестящие, как бисер. Я остановился за шаг, – птичка не снималась. Она сидела на яйцах. Замерла от ужаса, растопырила крылья и неподвижно глядит… Тою же ночью мне не спалось, я вышел бродить по саду и забрел на эту дорожку. Месяц светил сквозь дымчатые облака, было тихо, а по земле шел повсюду непрерывный шорох. В траве, под кустами, в упавших с деревьев сучках – везде что‑ то тихо двигалось, ползало, шуршало. Чувствовалось что‑ то таящееся, предательское. И я вспомнил о моей птице: эта пичуга сидит тут на земле, – бессильная, беззащитная, – а кругом шныряет столько сильных, хищных существ… И так мне стало страшно жизни: вот она! Ведь это совершенно верное ее воплощение. Как же тут возможно не сойти с ума от ужаса? Вязов, прикусив улыбающиеся губы, смотрел на смутный силуэт Смирницкого. Он вспомнил пережитые им в жизни передряги и думал о том, насколько они все‑ таки легче в жизни, чем в ожидании. Смирницкий продолжал курить. Его серое в сумерках лицо непрерывно окутывалось дымом. Дрожащий огонек папиросы бегал от рта к пепельнице и, взвившись, летел через перила за борт. И Вязову начинало казаться, что перед ним не Смирницкий сидит, а какое‑ то призрачное, серое и бесформенное существо корчится на стуле в схватках стихийного ужаса. Вот сейчас это существо вскочит, съежится, взовьется на воздух и, стрелою перелетев реку, юркнет где‑ нибудь на берегу в норку. Вязов медленно заговорил: – Знаешь, что я тебе посоветую? Ты человек одинокий, жалованье получаешь солидное. Отчего бы тебе не прикапливать себе на черный день? Все‑ таки спокойнее бы себя чувствовал. Смирницкий расхохотался: – Ч‑ черт знает что такое! Ну, брат… Да, впрочем, ты шутишь… А если серьезно говорить, – чем же я в таком случае спасаться буду? Как наступит весна, кончатся экзамены, встряхиваюсь и мчусь вдаль… Ты только спроси, где я не был. С Россией, Европой, Америкой и Египтом покончил, теперь принимаюсь за Азию… Это для меня единственное спасение: ехать, ехать непрерывно, купаться в просторе и в новых впечатлениях… Нужно, чтобы в жизни было хоть что‑ нибудь, что заполняло бы ее. Суррогатом такого заполнения мне и служит эта скачка по всему миру. А в остальном, что такое моя жизнь? Пифагорова теорема, закон Мариотта, «объем параллелепипеда равняется произведению его основания на высоту»… И так изо дня в день, из года в год. И главное – жизнь по звонку… О, этот звонок! Смирницкий тоскливо поморщился. Становилось нестерпимо скучно. – Чувствуется, что что‑ то в жизни пропущено, – вяло проговорил он. – Пустота в душе какая‑ то. Время с каждым годом идет все быстрее. Отношение к людям, – в каждом видишь подлеца. Раньше был этот… идеализм, или, точнее… фантазия, что ли? А теперь осталась одна слякоть. Часто вечером, зимою, начнешь ходить по комнате, – час ходишь, другой, третий… Ни о чем не думаешь! Спохватишься: о чем я думал? Так, проходил все время, как маятник!.. Ведь это признак душевной старости? Он вопросительно и с беспокойством взглянул на Вязова. Вязов молчал. – И ко всему прочему идет на меня еще новая беда!.. Директор относится ко мне хорошо, каким‑ то образом засчитал мне четыре года, перескочил я через чин и вскоре получу… статского советника! Понимаешь ты это? Статского со‑ вет‑ ни‑ ка! – в юмористическом ужасе повторил Смирницкий. – Ведь это… это… это че‑ орт знает что такое! Какая девушка может полюбить статского советника, скажи, пожалуйста! Вязов с любопытством приглядывался к Смирницкому: да, по‑ видимому, он все‑ таки еще собирался быть счастливым, и не считал всего упущенным, и ждал, что впереди у него еще может быть жизнь!.. Оба молчали. Между ними висела тупая, мутная скука. Высказавшийся Смирницкий чувствовал в душе пустоту и глухую неприязнь к Вязову. Он встал. – Ну, брат, спать пора!.. Прости, что тоску такую нагнал. Он крепко пожал руку Вязову и пошел к себе в первый класс. Вязов остался на палубе. Он раза два прошелся из конца в конец, остановился на носу. Совсем стемнело, запад погас. Кругом, в теплой мгле, тянулась необъятная гладь Волги, только слева на горизонте смутно чернела полоска берега. Тумана не было, с лугового берега тянуло запахом сена. Над черною, кривою осокорью поднимался багровый месяц. В этой теплой мгле, напоенной летними запахами, по этой необъятной глади громадный пароход вольно и бесшумно мчался вперед. Вязов стоял, дышал полной грудью, и ему представлялось: там, на берегах, вниз головою забились в темные норки серые жалкие существа и трепещут, трепещут, боясь всего, даже радости жизни. А пароход так смело и свободно несется среди простора в непроглядную темноту. У Вязова поднимался из глубины груди смех, и он испытывал гордое, эгоистическое удовлетворение от мысли, как чужд сам он тем съежившимся существам: он и окружающий простор были одно, он был в просторе и простор был в нем. Все сливалось в одну здоровую, грубую и общую жизнь. И главное, это делалось так легко, само собою, без всякого усилия, – и в этом была особенная радость.
Паутина*
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|