О вынужденности и невозможности быть евреем
Стр 1 из 2Следующая ⇒ РЕСЕНТИМЕНТ Иногда летом случается мне проезжать по цветущей стране. Нет нужды говорить об образцовой аккуратности ее больших городских поселений, о ее идиллических городках и деревушках, указывать на качество товаров, какие там можно купить, на кустарные изделия, сработанные с надежным тщанием, или на впечатляющее соединение обычной современности и мечтательного исторического сознания, которое повсеместно дает о себе знать. Все это давно стало легендой и вызывает в мире восхищение. Можно обойтись беглым намеком и поспешить дальше. Люди на улице вполне благополучны, чего я всегда желал им да и всем на свете; это подтверждается статистикой и издавна служит для всех примером. Во всяком случае, остается только сказать, что с людьми, которые встречаются мне на шоссе, в поездах, холлах отелей и ведут себя в высшей степени вежливо, у меня не очень-то получается разговаривать, а потому я не могу судить, насколько далеко и глубоко зашла очевидная учтивость. Время от времени я имею дело с интеллектуалами: невозможно представить себе более благовоспитанных, скромных, толерантных людей. И более современных, так что мне кажется, будто я сплю, при мысли, сколь многие из них, люди моего поколения, еще вчера разделяли взгляды Блунка и Гризе, ибо в их разговорах об Адорно, Соле Беллоу или Натали Саррот не найдешь ни малейшего намека на это. Страна, по которой я иногда езжу, подает миру пример не только экономического расцвета, но и демократической стабильности и политической умеренности. Она имеет определенные территориальные претензии и борется за воссоединение с частью своего национального организма, неестественным образом отчужденной и страждущей под чужим деспотизмом. Но ведет себя в этих вопросах с похвальной деликатностью; ее счастливый народ давно продемонстрировал, что не желает иметь дела с национал- демагогами и агитаторами.
Мне неуютно в этой мирной, красивой стране, населенной прилежными и современными людьми. Думаю, вы уже догадались почему: я принадлежу к той, по счастью, медленно вымирающей породе людей, которых принято называть жертвами нацизма. Народ, о котором я говорю и к которому сейчас обращаюсь, не слишком способен понять мою реактивную злость. Я и сам не до конца ее понимаю, пока еще нет—и потому хочу в этом сочинении с нею разобраться. Я буду благодарен читателю, коль скоро он захочет меня сопровождать, пусть даже за то время, которое нам предстоит провести вместе, у него не раз возникнет желание отложить книгу в сторону. Я говорю как жертва и исследую свой ресентимент. Занятие невеселое и для читателя, и для меня, и, пожалуй, мне бы не мешало заранее извиниться за недостаток такта, по который здесь, увы, неизбежно обнаружится. Такт—штука хорошая и важная, будь то просто привитый воспитанием такт внешнего повседневного поведения или же такт сердечный и духовный. Но при всей его важности он не годится для радикального анализа, к которому мы здесь сообща стремимся, и потому мне придется от него отказаться, несмотря на опасность произвести плохое впечатление. Может статься, многие из нас, жертв, вообще потеряли чувство такта. Эмиграция, Сопротивление, тюрьма, пытки, заключение в концлагере не извиняют отсутствие такта, да и не должны служить ему оправданием. Однако это достаточное каузальное объяснение. Итак, начнем: без такта и именно в той писательской манере, какую мне навязывают стремление к искренности и сама тема. Я бы облегчил себе задачу, сместив эту проблему в область политической полемики. Тут я, пожалуй, мог бы сослаться на книги Кемпнера, Райтлингера, Ханны Арендт и без особых интеллектуальных усилий прийти к довольно убедительному выводу. Мог бы сказать, ресентимент жив в жертвах, оттого что на общественной сцене Западной Германии до сих пор действуют люди, близкие к палачам; ведь, несмотря на продление срока давности за тяжкие военные преступления, у преступников есть все шансы спокойно состариться в почете и уважении и пережить нас — торжествуя, чему порукой их деятельность в годы войны. Но каков прок от такой полемики? Почти никакого. От нашего имени дело справедливости вершили честные немцы, причем лучше, убедительнее и разумнее, чем вершили бы его мы сами. Но для меня в данном историческом случае речь не идет о гипотетической справедливости. Мне важно описать
субъективное состояние жертвы. И добавить сюда анализ ресентимента, полученный путем интроспекции. Моя задача — уточнить и оправдать душевное состояние, которое одинаково осуждают и моралисты, и психологи: первые считают его пороком, вторые — разновидностью болезни. Я должен буду признать его, сперва взять на себя социальный порок и болезнь как интегрированную часть своей личности, а затем и узаконить. Дело крайне неблагодарное, к тому же подвергающее терпение моих читателей непривычному испытанию. Ресентимент как экзистенциальная доминанта мне подобных — результат долгого личного и исторического развития. Он никак не заявлял о себе в те дни, когда я вернулся из своего последнего концлагеря, Берген-Бельзена, в Брюссель, который не был мне родиной. Все мы, восставшие из мертвых, выглядели примерно так, как на архивных снимках, сделанных в апрельские-майские дни 1945 года: скелеты, оживленные с помощью английской и американской тушенки, остриженные наголо, беззубые привидения, годные только на то, чтобы дать свидетельские показания и отправиться туда, где нам, собственно, и место. Но, если верить растянутым над нашими улицами транспарантам, где было написано «Gloire auxprisonniers politiques!»—«Слава политическим узникам!», мы были «героями». Только вот транспаранты быстро выцвели, а симпатичные социальные работницы и сестры Красного Креста, появившиеся в первые дни с американскими сигаретами, быстро устали. И все же довольно долгое время продолжалось то, что означало для меня совершенно небывалое социально-нравственное положение и изрядно меня опьяняло: я, выживший борец
Сопротивления, еврей, гонимый ненавистным для народов режимом, находился во взаимном согласии с миром. Мои мучители, превратившие меня в клопа, как некогда темные силы поступили с протагонистом «Превращения» Кафки, — теперь сами стали объектом отвращения для лагеря победителей. Не только национал-социализм —Германия стала объектом общего чувства, которое на наших глазах преобразилось из ненависти в презрение. Никогда больше эта страна не будет, как тогда говорили, «угрожать миру во всем мире». Пусть живет, но и только. Пусть станет картофельной делянкой Европы, пусть служит ей своим усердием, и только им. Много говорили о коллективной вине немцев. Я погрешил бы против истины, если бы не признал здесь совершенно откровенно, что был с этим согласен. Перенесенные злодеяния казались мне именно коллективными: перед руководителем нацистского учреждения в коричневом мундире, со свастикой на рукаве, я испытывал не больше страха, чем перед простым солдатом в защитной форме. Не мог я забыть и немцев на небольшом полустанке, где из телятников нашего депортационного эшелона выгружали и складывали штабелями трупы: ни на одном из этих каменных лиц мне не удалось прочесть отвращения. Коллективное преступление и коллективное наказание могли бы уравновесить чаши весов и обеспечить баланс мировой морали. Vae victis castigatisque — горе побежденным и бичуемым. v Для возникновения ресентимента не было ни повода, ни настоящей возможности. О сочувствии народу, отягощенному, на мой взгляд, коллективной виной, я, конечно, не хотел и слышать, хотя однажды вместе с по-ква- керски усердными и довольно равнодушными людьми пз загружал поношенную детскую одежду в грузовик, отправлявшийся в обессиленную Германию. В эту минуту вибрирующие пафосом всепрощения и примирения евреи, будь то Виктор Голланд или Мартин Бубер, были мне почти так же неприятны, как и другие, кому не терпелось поскорее попасть в Германию, все равно — Западную или Восточную, из США, Англии или Франции, чтобы стать так называемыми перевоспитателями и выступить в роли praeceptores Ger- maniae*. Впервые в жизни я был в полном согласии с царящим вокруг общественным мнением. И в совершенно непривычной роли конформиста чувствовал себя умиротворенно и уютно! Превращенная в картофельное поле, лежащая в руинах Германия для меня затонула, как Атлантида. Я избегал говорить на ее и моем языке и выбрал псевдоним романского звучания. Что мировые политические часы пробили на самом деле, я пока не знал. Ведь меж тем как я мнил себя победителем своих вчерашних палачей, настоящие победители уже разрабатывали для побежденных планы, не имевшие ничего, совершенно ничего общего с картофельными полями. В тот миг, когда я воображал, что тяжкая судьба наконец-то позволила мне примкнуть к общемировому мнению, оно уже собиралось измениться. Я воображал, будто нахожусь в средоточии реальности эпохи, а на самом деле был отброшен назад, в иллюзию.
Впервые я насторожился, проезжая в 1948 году на поезде через Германию. Тогда мне в руки попала газета американских оккупационных войск, и я пробежал глазами читательское письмо, автор которого анонимно обращался Наставников Германии (лат.). к джи-ай: «Нечего надувать перед нами щеки. Германия снова станет великой и могущественной. Собирайте манатки, ворюги!» Отчасти явно вдохновленный Геббельсом, отчасти Эйхендорфом, автор письма, как и я, не мог тогда и предположить, что Германии и в самом деле предстоит отпраздновать грандиозное государственное возрождение, причем не наперекор заокеанским солдатам в хаки, а вместе с ними. Я лишь поразился, что вообще мог существовать такой корреспондент и что немецкий голос звучал совсем не так, как, с моей точки зрения, ему надлежало звучать еще долгое время, а именно с раскаянием. В последующие годы о раскаянии говорили все меньше. Отверженная Германия сперва была принята в сообщество народов, потом ее начали обхаживать и, наконец, без всяких эмоций пришлось считаться с нею в политической игре. По справедливости, ни от кого нельзя требовать, чтобы в таких обстоятельствах — в условиях беспримерного экономического, индустриального и военного подъема — он продолжал рвать на себе волосы и бить себя в грудь. Немцы, которые сами себя считали народом-жертвой, ведь им пришлось пережить не только зимы под Ленинградом и в Сталинграде, не только бомбежки городов, не только приговор Нюрнбергского суда, — они, более чем понятно, были не склонны делать что-то еще, кроме преодоления (на свой лад) прошлого Третьего рейха, как тогда говорили. В те дни, когда немцы завоевывали мировые рынки для своей промышленной продукции и одновременно вполне благодушно занимались дома преодолением, сгущался наш — или, пожалуй, следует сказать скромно: мой — ре- сентимент.
Я был свидетелем того, как немецкие политики, из которых лишь немногие, насколько мне известно, отличились в Сопротивлении, спешно и с большим энтузиазмом искали смычки с Европой: они без труда привязывали новое к той другой Европе, какую Гитлер на свой манер начал успешно переустраивать в 1940-1944 годах. Тут и появилась хорошая почва для ресентимента, причем даже не потребовалось, чтобы в маленьких немецких городках оскверняли еврейские кладбища и памятники борцам Сопротивления. Достаточно было разговоров, вроде моей беседы с одним южнонемецким коммерсантом, состоявшейся в 1958 году за завтраком в отеле. Предварительно вежливо осведомившись, не израильтянин ли я, этот человек попытался убедить меня, что в его стране больше нет расовой ненависти. Немецкий народ не держит зла на еврейский; в качестве доказательства он привел правительственную политику возмещения убытков, которую, кстати, высоко оценивает молодое Государство Израиль. Я прескверно чувствовал себя перед человеком, у которого так спокойно на сердце,—вроде как Шейлок, требующий свой фунт мяса. Vae victoribus! Горе победителям! Мы, полагавшие, что победа 1945 года хотя бы немного принадлежала и нам, вынуждены были отступиться. Немцы больше не обижались на борцов Сопротивления и евреев. А они еще смели требовать какого-то наказания? Иные деятели еврейского происхождения типа Габриэля Марселя особенно ревностно старались успокоить своих немецких современников и ближних: мол, только крайне закоснелая, заслуживающая морального порицания и исторически обреченная ненависть цепляется за прошлое, которое явно было не чем иным, как несчастным пб случаем немецкой истории, и к которому немецкий народ в общем и целом непричастен. Однако я, на свою беду, принадлежал к порицаемому меньшинству, которое предъявляло претензии. Я упрямо не прощал Германии ее двенадцать лет гитлеризма, привносил их в индустриальную идиллию новой Европы и в величественные приемные залы Старого Света. Своим вчерашним товарищам по борьбе и несчастью, мечтавшим о примирении, я, как когда-то плохой выправкой на лагерной поверке, «мозолил глаза» не меньше, чем противникам, с недавних пор призывавшим к терпимости. Я пестовал свой ресентимент. И так как не могу, да и не хочу от него избавляться, должен жить с ним и разъяснять его тем, против кого он направлен. Считается, что последнее слово о ресентименте сказал Фридрих Ницше, чья «Генеалогия морали» гласит: «Ресентимент сам становится творческим и порождает ценности: ресентимент таких существ, которые не способны к действительной реакции, реакции, выразившейся бы в поступке, и которые вознаграждают себя воображаемой местью... Человек ресентимента лишен всякой откровенности, наивности, честности и прямоты к самому себе. Его душа косит, ум его любит укрытия, лазейки и задние двери; все скрытое привлекает его как его мир, его безопасность, его услада». Так говорил тот, кто мечтал о синтезе недочеловека и сверхчеловека. Ответить ему должны те, кто был свидетелем такого соединения недочеловека со сверхчеловеком; в ипостаси жертв они присутствовали при том, как некое человечество радостно претворило акт жестокости в праздничное Действо, по выражению самого Ницше, предугадавшего суть кой-каких современных антропологических учений. П7 Но полностью ли я, пытаясь возражать, владею своими духовными силами? Недоверчиво вслушиваюсь в себя: может, я болен, ведь объективная наука, с превосходной отстраненностью изучавшая нас, жертв, уже вывела из своих наблюдений понятие «синдром концлагеря». Все мы, как пишут в недавно опубликованной книге «Посттравматический синдром у жертв политических преследований», травмированы не только физически, но и душевно. Черты характера, составляющие нашу личность, искажены. Нервное беспокойство, враждебный уход в собственное я — вот симптомы нашей болезни. Мы, так сказать, «деформированы». Это заставляет меня на мгновение вспомнить пытку и мои вздернутые, вывернутые за спиной руки. Но одновременно ставит передо мной и задачу дать новое определение нашей деформации — как морально и исторически более высокой формы человеческого по сравнению со здоровой прямотой. Иными словами, я должен с двух сторон отграничить ресентимент, защитить от двух определений: от Ницше, который подверг ресентимент моральному проклятию, и от современной психологии, трактующей его только как досадный конфликт. Тут необходима бдительность. Соблазнительное, утешительное сочувствие к себе весьма привлекательно. Но поверьте, я без труда его избегаю, ведь в застенках и лагерях Третьего рейха мы все по причине своей беззащитности и полнейшей слабости скорее презирали себя, нежели оплакивали; искус самоотвержения по-прежнему сидит в нас, как и иммунитет против жалости к себе. Мы не верим слезам. От моего внутреннего взора не укрылось, что ресентимент — состояние не только противоестественное, но и логически противоречивое. Он накрепко пригвождает нас к кресту разрушенного прошлого. Выдвигает абсурдное требование сделать необратимое обратимым, свершившееся — несвершившимся. Ресентимент блокирует выход в собственно человеческое измерение, в будущее. Я знаю, ощущение времени у пленника ресентимента искажено, сдвинуто, если угодно, ибо оно требует вдвойне невозможного — возврата в отжившее и отмены случившегося. Об этом речь еще впереди. Но в любом случае по этой причине человек ресентимента не может включиться в радостный хор тех, кто в один голос возбужденно призывает: «Не стоит оглядываться назад, будем смотреть только вперед, в лучшее, общее будущее!» Мне столь же трудно свежим, незамутненным взглядом посмотреть в грядущее, сколь легко это дается нашим вчерашним гонителям. Я — подранок с парализованными крыльями, таким сделали меня изгнание, подполье, пытка, и я не способен парить в этических высотах, как предлагает нам, жертвам, французский публицист Андре Неер. Мы, жертвы, считает этот человек высокого полета, должны ин- териоризировать свое минувшее страдание и принять его в эмоциональной аскезе, как наши мучители должны принять свою вину. Признаться, для этого у меня нет ни желания, ни способности, ни убеждения. Я не могу принять параллелизм, который по соседней со мною дорожке пускает молодчиков, что охаживали меня плетью. Я не хочу становиться сообщником своих палачей, более того, требую, чтобы они отреклись от самих себя и в этом отречении присоединились ко мне. Не процесс интериоризации, так мне кажется, позволит убрать горы трупов, лежащие И9 вывели на расстрел, познал моральную правду своих злодеяний. В этот миг он был со мной — и я уже не был один на один с черенком лопаты. Мне хотелось бы верить, что в минуту казни он так же, как я, желал повернуть время вспять, сделать случившееся неслучившимся. Когда его вели к месту казни, из супостата он вновь сделался ближним. Если бы все происходило только между эсэсовцем Вайсом и мной, если бы на мне не лежала тяжким бременем перевернутая пирамида из эсэсовцев, их пособников, чиновников, капо, увешанных орденами генералов, я мог бы — так мне, по крайней мере, кажется сегодня—мирно упокоиться с этим новообретенным ближним из эсэсовской дивизии «Мертвая голова». Но антверпенец Вайс был лишь одним из несчетного множества. Перевернутая пирамида по-прежнему пригвождает меня к земле своим острием, отсюда и ресентимент особого рода, о каком даже не догадывались ни Ницше, ни Макс Шелер, писавший на эту тему в 1912 году. Отсюда моя незначительная склонность к примирению, а точнее, убеждение, что громко заявленная готовность жертв нацизма к примирению может быть вызвана только отупением чувств и равнодушием к жизни либо мазохистской конверсией вытесненного истинного требования отмщения. Кто позволяет своей индивидуальности раствориться в обществе и способен понимать себя лишь как функцию социального, сиречь человек с притупившимися чувствами, равнодушный, тот действительно прощает. Он позволяет происшедшему остаться таким, каким оно было. Как говорят в народе, дает времени залечить его раны. Чувство времени у него не сдвинуто, то бишь не выведено из биолого-социальной области в моральную. Деиндивидуализированная, заменимая часть общественного механизма, он живет с ним в согласии и, прощая, ведет себя так, как описал социальную реакцию на преступление французский адвокат по уголовным делам Морис Гарсон в связи с дебатами о сроках давности уголовного преследования: «Даже ребенок, которому выговаривают за случившееся в прошлом непослушание, отвечает: „Так ведь это было давно". „Было давно" кажется ему самым естественным оправданием. И мы тоже видим во временной удаленности принцип срока давности. Преступление порождает в обществе беспокойство, но, как только общественное сознание утрачивает память о преступлении, исчезает и беспокойство. Наказание, далеко отстоящее во времени от преступления, становится бессмысленным». Все правильно, это очевидная прописная истина, пока речь идет об обществе или, соответственно, индивидууме, который сам себя морально обобществляет и растворяется в консенсусе. Однако не имеет никакого значения для человека, мыслящего себя морально уникальным. Вот благодаря такой уловке я выставил свою уродливую непримиримость в прекрасном свете морали и нравственности: это мне, без сомнения, поставят в упрек, и на него я должен ответить, хотя сознаю, что подавляющее большинство всех не-жертв на свете не примет моих оправданий. Но это неважно. Мне кажется, за два десятилетия размышлений о том, что со мной произошло, я понял, что вызванное социальным нажимом прощение и забвение аморальны. Лениво и дешево прощающий подчиняется социальному и биологическому чувству времени, которое также называют «естественным». Естественное сознание времени на самом деле коренится в физиологическом процессе заживления ран и входит в общественное представление о реальности. Но именно по этой причине оно имеет вне- и ангтшморальный характер. У человека есть право и привилегия заявить о своем несогласии с любым естественным событием, а значит, и с биологическим зарастанием времени. Сделанного не воротишь — эта фраза столь же истинна, сколь и противоположна морали и духу. Нравственные силы сопротивления содержат протест, бунт против реального, каковое разумно, только если морально. Нравственный человек требует отмены времени — в особом, обсуждаемом здесь случае: через пригвождение преступника к его преступлению. Тогда, если морально повернуть время вспять, преступник присоединится к жертве как ближний. Я не обольщаюсь и не думаю, что мои аргументы убедили кого-либо из тех, кто входит в одно национальное сообщество со злодеями или как не-жертва принадлежит к достаточно крупной общности всех «невредимых» на свете. Но я и не имею намерения убеждать, просто вслепую бросаю на чашу весов свое слово, сколько бы оно ни весило. Как высоко оценят его вес? Отчасти это будет зависеть и от того, сумею ли я, учитывая необходимость произвести анализ, сдержать свой ресентимент, чтобы он окончательно не заглушил предмет анализа. Стараясь ограничить поле его действия, я должен еще раз вернуться к тому, что предварительно назвал коллективной виной. Данный термин неупотребителен — не только сейчас, но еще с 1946 года, ведь немецкому народу надлежало сыграть в Европе назначенную ему роль и травмировать его было нельзя. Все это норовили сгладить. Стыдились, что вообще создали, казалось бы, столь непродуманное понятие. Но, хоть мне это и нелегко, я должен за него держаться, тем более что уже в достаточной степени его определил, — будь что будет. Коллективная вина. Это, конечно, совершенная бессмыслица, коль скоро она имплицирует, что сообщество немцев обладало общим сознанием, общей волей, общей поведенческой инициативой и в таком качестве совершило преступление. Но если разуметь здесь не что иное, как объективную манифестацию суммы индивидуальных вин, такая гипотеза вполне полезна. Тогда вины отдельных немцев, состоящие в деянии, в бездействии, в словах, в молчании, образуют общую вину народа. Прежде чем применять понятие коллективной вины, необходимо его демифологизировать и демистифицировать. В результате оно утратит мрачное, роковое звучание и станет тем, от чего единственно и может быть какой-то прок, — расплывчатым статистическим термином. Я говорю «расплывчатым статистическим», ибо точных данных нет и никто не может определить, сколько немцев признавали, одобряли, сами совершали преступления национал-социализма или в бессильном отвращении позволяли им совершаться от их имени. Но каждый из нас, жертв, имеет собственный статистический опыт, пусть лишь приблизительный и непереводимый в цифры, ведь в решающее время мы жили среди немецкого народа — на нелегальном положении при немецкой оккупации за границей или в самой Германии, работая на фабриках или находясь в тюрьмах и лагерях. Поэтому я имел и имею право говорить, что считаю преступления режима коллективными деяниями народа. Таких, что в Третьем рейхе выпадали из Третьего рейха — молча бросив косой взгляд в сторону раппортфю- рера Ракаса, сочувственно улыбнувшись нам, стыдливо потупив глаза, — их было недостаточно, чтобы сыграть решающую, спасительную роль в моей статистике без цифр. Я ничего не забыл, не забыл и нескольких храбрецов, которых встречал. Они со мной: солдат-инвалид Герберт Карп из Данцига, который в Аушвиц-Моновице поделился со мной последней сигаретой; Вилли Шнайдер, католик-рабочий из Эссена, который назвал меня моим забытым уже именем и дал хлеба; мастер-химик Маттеус, который 6 июня 1944 года сказал мне с мучительным вздохом: «Ну наконец- то они высадились! Но выдержим ли мы оба, доживем ли до тех пор, когда они окончательно победят?» У меня были добрые товарищи. К примеру, солдат вермахта, который после пытки в Бреендонке бросил сквозь решетку в камеру зажженную сигарету. Или благородный балтийский инженер Айзнер и техник из Граца, чьего имени я не помню, а он уберег меня от смерти в Бухенвальд-Доре на прокладке кабеля. Порой я с грустью думаю об их судьбе, которая скорее всего вряд ли сложилась счастливо. Добрые товарищи не виноваты, не виноват и я сам, что их общая доля слишком мала, когда они, эти одиночки, оказываются не передо мной, а в гуще своего народа. У одного немецкого поэта в тексте под названием «Старокоричневый», где он пытается описать кошмарный феномен коричневого большинства, есть такие строки: ...и когда некоторые оказываются в меньшинстве одновременно против многих и всех, то они в меныиин- стве против всех еще больше, чем против многих, и все образуют против них более сильное большинство, чем против многих... Я имел дело только с некоторыми, и против них многие, казавшиеся мне всеми, образовывали подавляющее большинство. Эти отважные люди, которых мне так хотелось бы спасти, утонули в массе равнодушных, злобных и гнусных злодеев, старых и жирных, молодых и красивых, опьяненных авторитарной властью, полагавших, что разговаривать с нашим братом можно лишь в грубо-приказном тоне — иначе это преступление не только против государства, но и против их собственного я. Эти многие и многие были не эсэсовцами, а рабочими, конторщиками, техниками, машинистками — лишь меньшинство из них носило партийные значки. Вместе взятые, они были для меня немецким народом. И точно знали, что происходило вокруг них и с ними, ведь, как и мы, чувствовали запах гари от расположенного рядом лагеря смерти, а иные носили одежду, только вчера снятую с жертв на селекционной платформе. Бравый работяга, мастер-монтажник Пфайфер, однажды гордо продемонстрировал мне зимнее пальто—«еврейское пальто», как он сказал, — которое расстарался себе раздобыть. Им казалось, все в порядке, и они, я твердо убежден, проголосовали бы за Гитлера и его приспешников, если бы тогда, в 1943-м, оказались у избирательных урн. Рабочие, мещане, люди с высшим образованием, баварцы, жители Саара, саксонцы — разницы нет. Жертве волей-неволей приходилось уверовать, что Гитлер — на самом деле немецкий народ. У моих Вилли Шнайдера, Герберта Кар- па и мастера Маттеуса не было шансов в противостоянии с такой массой народа. Однако, похоже, я только что «перевел» все «в количество», а это, если верить философам-этикам, смертный грех против духа. Все определяется не количеством, а качественными характеристиками символов и символических актов, знаками. Quelle vielle chanson! * Да, песня старая, но не ставшая оттого достойной уважения. Любому, кто бы ни надеялся преградить мне путь упреком, что переводить все в количество недопустимо, я задам вопрос: разве в повседневной, юридической, политической, экономической, а равно и в возвышенной и высшей духовной жизни мы все время не оперируем количеством? У кого есть сто марок, тот не миллионер. Кто в драке лишь поцарапал другого, тот не причинил противнику большого увечья. «Ты — Орплид, страна моя» воспринимается как нечто менее ценное, чем «Война и мир». Политик-демократ имеет дело с количеством, как и хирург, диагностирующий злокачественную опухоль, как и композитор, задумавший оркестровое произведение. Мне тоже постоянно приходилось оценивать количество добрых товарищей, с одной стороны, и подлецов и равнодушных — с другой, когда в самой гуще немецкого народа я каждую минуту ожидал, что стану жертвой массового ритуального убийства. Я должен был, хотел я этого или нет, прийти к идее статистической, коллективной вины, и на мне лежит груз этого знания — в таком мире и в такое время, которые провозгласили коллективную невиновность немцев. [1] Какая старая песня! (фр.) На мне лежит бремя коллективной вины, говорю я, не на них. Мир, который прощает и забывает, осудил меня, а не тех, кто убивал или позволял совершаться убийствам. Я и мне подобные суть Шейлоки, которых народы считают достойными морального проклятия, но которые уже обмануты на фунт мяса. Время сделало свое дело. В полной тишине. Поколение убийц, создателей газовых камер, армейских военачальников, готовых в любое время подписать что угодно и верных своему фюреру, стареет с достоинством. Обвинять юнцов было бы слишком негуманно и, как считается, антиисторично. Какое отношение к делам отцов и дедов имеет двадцатилетний студент, выросший при полном штиле в климате новой немецкой демократии? Только косная ветхозаветно-варварская ненависть способна желать взвалить на плечи ни в чем не повинной немецкой молодежи свой груз, притащенный из прошлого. И ведь некоторые немцы из молодого поколения, к счастью не все, протестуют с полным сознанием собственной правоты, с сознанием людей, стоящих на твердой почве естественного чувства времени. В одном немецком еженедельнике я прочел письмо некоего, явно молодого, человека из Касселя, который красноречиво выразил раздражение молодого поколения по адресу скверных—ибо во всех отношениях несовременных — носителей ресентимента и ненавистников. Там говорится: «...в конце концов нас раздражает, когда мы постоянно слышим, что наши отцы уничтожили шесть миллионов евреев. Сколько невинных женщин и детей убили американцы своими бомбежками, а сколько буров — англичане во время бурской войны?» Этот протест полон моральной убежденности человека, уверенного в своей правоте. Мало кто осмелится возразить ему, что равенство «Освенцим=лагерь буров» есть ложная моральная математика. Весь мир сочувствует негодованию немецкой молодежи на злобных пророков ненависти и решительно становится на сторону тех, кому принадлежит будущее. Очевидно, будущее — понятие ценностное: завтрашнее более ценно, чем вчерашнее. Так диктует естественное восприятие времени. Когда я спрашиваю себя, обвиняю ли я немецкую молодежь в том, что со мной сделало старшее поколение, мне нелегко найти ответ. Конечно, молодежь свободна от индивидуальной вины и от суммарной, коллективной вины. Я должен и хочу выдать молодым кредит доверия, подобающий человеку будущего. И все же можно потребовать от этой молодежи, чтобы она не бравировала с воей невиновностью так бойко и дерзко, как цитированный выше автор письма. Ведь пока немецкий народ, включая молодые и самые молодые поколения, не вознамерится жить совершенно без истории — а нет ни одного признака того, что нация с самым глубоким на свете историческим сознанием вдруг займет такую позицию,—он должен нести ответственность за те двенадцать лет, конец которым положил не он сам. Немецкая молодежь не может ссылаться на Гёте, Мёрике и барона фон Штейна и игнорировать Блунка, Вильгельма Шефера, Генриха Гиммлера. Недопустимо примерять на себя национальную традицию там, где она достойна, и отрекаться от нее, когда она как воплощенное забвение чести исключала из сообщества людей (вероятно) воображаемого и (определенно) безоружного противника. Если быть немцем — значит наследовать Маттиасу Клаудиусу, то придется числить среди предков и партийного нацистского поэта Германа Клаудиуса. Томас Манн понимал это, когда писал в своем эссе «Германия и немцы»: «Для человека, родившегося немцем, невозможно... заявить: „Я—добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье'1... В том, что я говорил вам о Германии... нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе». Томик эссе, из которого я цитирую, выпущен в серии «Современные авторы для школьников». Я не знаю, действительно ли в немецких школах читают произведения Томаса Манна и как их комментируют учителя. Могу лишь надеяться, что немецкой молодежи не слишком трудно присоединиться к Томасу Манну и что большинство молодых людей не разделяет возмущения цитированного выше автора письма. Повторяю: Гитлер и его дела впредь также являются частью немецкой истории и немецкой традиции. Продолжая разговор о ресентименте жертв, я вступаю в область немецкой истории и историчности. Но я обязан также определить его объективную задачу. Быть может, это лишь стремление к личному очищению, но я бы хотел, чтобы мой ресентимент, мой личный протест звучал в противовес антиморальному естественному забвению, подчиняющемуся ходу времени, и выдвигаю нравственное, но абсурдное требование повернуть время вспять, — я бы хотел, чтобы он выполнял и историческую функцию. Если он сумеет выполнить задачу, которую я перед ним ставлю, то как некая стадия мирового нравственного прогресса сможет исторически заместить несостоявшуюся немецкую революцию. Это притязание не менее абсурдно и не менее нравственно, чем желание индивида сделать необратимые процессы обратимыми. Чтобы прояснить и упростить мою мысль, остается только присовокупить уже высказанное убеждение, что неразрешенный конфликт между жертвами и палачами необходимо экстериоризировать и актуализировать, чтобы обеим сторонам — одоленным и одолевшим — при всей их радикальной противоположности удалось создать общее прошлое. Экстериоризация и актуализация, разумеется, не могут заключаться в мести, осуществляемой пропорционально перенесенным страданиям. Я не могу доказать, но уверен, в ходе освенцимского процесса ни одной жертве даже в голову не пришло, что бывшего надзирателя Богера нужно подвесить на богеровских качелях. И уж тем паче никто из нас, будучи в здравом уме, не мог дойти до морально немыслимого и потребовать истребления четырех-шести миллионов немцев. Ни в каком ином случае в jus talionis* не могло бы оказаться меньше здравого историко-нравственного смысла, чем в этом. Речь не может идти ни о мести, с одной стороны, ни о спорном, имеющем лишь теологический смысл и потому лично для меня отнюдь не релевантном искуплении — с другой, и конечно же ни о каком исторически немыслимом очищении насильственными методами. Так о чем же она может идти, если я сам определенно говорил о необходимости разрешения проблемы в сфере исторической практики? Что ж, это могло бы происходить таким образом: ресентимент сохранится в одном лагере, а разбуженное им [1] Право талиона (лат.). недоверие к себе — в другом. Только «пришпоренный» нашим ресентиментом — а никак не примиренчеством, субъективно почти всегда сомнительным, а объективно враждебным истории, — немецкий народ сохранил бы понимание, что нельзя позволять времени нейтрализовать часть его национальной истории, ее необходимо интегрировать. Что Освенцим есть прошлое, настоящее и будущее Германии, написал, помнится, Ханс Магнус Энценсбергер, от которого, впрочем, мало что зависит, потому что он и люди его нравственного уровня не народ. Если же среди мирового молчания наш ресентимент будет торчать указующим перстом, то Германия в полном объеме и в своих будущих поколениях сохранит сознание, что власть гнусности свергли не немцы. Тогда, как я порой надеюсь, Германия научится видеть в своем былом согласии с Третьим рейхом тотальное отрицание не только терзаемого войной и смертью мира, но и своих лучших традиций, не станет более вытеснять, замалчивать те двенадцать лет, которые для нас, других, вправду были целым тысячелетием, а примет их как свой реально осуществленный мир и самоотрицание, как свою негативную <
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|