Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

В. Г. 3 е б ал b д глазами ночной птицы. О жане Амери




Шуршание, и потрескивание, и шипение.

N1 Как обычно говаривали? Берегись, не то вспыхнешь

ярким пламенем. Ярким пламенем. Пусть так моя беда сгорит и угаснет в огне.

Жан Амери. Лефё, или Разрыв

Когда в середине 1960-х годов Жан Амери после долгого молчания выступил перед немецкоязычной обществен­ностью со своими эссе об изгнании, Сопротивлении, пыт­ке и геноциде, литераторы отнюдь не симпатичной ему но­вой республики уже некоторое время занимались этим комплексом тем, стараясь возместить огромный мораль­ный дефицит, типичный для писательской продукции пос­левоенной эпохи примерно до i960 года. Нелегко предста­вить себе, какие барьеры пришлось преодолевать Амери, когда он решил вмешаться в разгорающиеся споры. Тот

Впервые: SebaldW.G. Mitden AugendesNachtvogels: Uber Jean Amery// Etudes Germaniques. 1988. Vol. 43. Пер. с нем. H.H. Федоровой. Здесь и далее примечания под звездочками принадлежат переводчику, примечания автора нумерованы.

факт, что пережитое им перестало быть табу в публичном дискурсе, безусловно помог ему обозначить собственную по- зицию;но,с другой стороны, его задача усложнялась как раз потому, что в этих спорах, все же знаменовавших шаг впе­ред по сравнению с поразительным индифферентизмом 1950-х, звучало крайне мало аутентичных голосов, а рвение, с каким литература теперь претендовала на «Освенцим» как на свою территорию, в иных аспектах было не менее отвра­тительно, чем предшествующий отказ затрагивать эту ужас­ную тему. С удивительной ловкостью кое-кто сколачивал моральный капитал, нападая на коллективную амнезию, которую, кстати, поощряла и литература, и это обстоятель­ство опять-таки без труда ставило человека вроде Жана Амери, действительно пережившего все кошмары, в не­благоприятное положение, вновь делало его другим в про­тивоположность всем тем, кто вслед за великим инквизито­ром Хоххутом нес на продажу свою толику обвинений, причем обращение к уходящей в историю чудовищной гла­ве недавнего прошлого никоим образом не умаляло качест­ва их собственной жизни. В самом деле, лишь немногим ав­торам, например Петеру Вайсу, удалось найти подобающую данному предмету строгость языка и сделать из литератур­ного дознания о геноциде нечто большее, чем обязательное упражнение, пестрящее невольными погрешностями. Эта аргументация не предназначена с ходу перечеркивать поя­вившиеся в 1960-х годах комментарии к окончательному ре­шению, в которых приглаженно-обобщенные драматиче­ские и лирические приемы нередко препятствуют точности понимания ужасных событий, ведь, невзирая на все свои этические и эстетические изъяны, данные комментарии

образуют первую фазу продолжающегося поныне процес­са, приведшего меж тем к много более обоснованным и диф­ференцированным выводам, — процесса отыскания спра­ведливости посредством писательства.

В этом плане работам Амери изначально принадле­жало совершенно особое место, и не случайно, поскольку реалии геноцида уяснились ему не просто в ходе их исто­риографической и юридической проработки, а поскольку он в самом что ни на есть буквальном смысле уже два с по­ловиной десятилетия был оккупирован разрушением, при­чиненным ему и таким, как он. Абстрактного разговора о жертвах национал-социализма, слишком уж легко при­знававшего его чудовищную вину, в штудиях Амери о его личном прошлом и настоящем не найдешь, они представ­ляют собой глубочайший анализ непоправимого состояния жертв, только исходя из которого возможно с известной точностью экстраполировать истинную правду террора. Психическое и социальное самоощущение жертвы обус­ловливает невозможность компенсировать случившееся с нею. В ней продолжает действовать история, в первую очередь принцип, ее составлявший, — принцип грубого физического насилия. Ставший жертвой остается жертвой навсегда. «Двадцать два года спустя, — пишет Амери, — я все еще раскачиваюсь на вывернутых руках над полом»*. Аффективный эквивалент этого состояния, от которого, не­смотря на все судебные решения и компенсации, избавить­ся невозможно, есть немота, что Амери, пожалуй, знал. И то, что в сложившейся ситуации, когда потомки-последыши

* Здесь и далее книга Жана Амери «По ту сторону преступления и нака­зания» цитируется без дополнительных указаний на источник.

фашистского режима, сами пострадавшие разве что кос­венно, узурпировали дело жертв, он попытался нарушить навязанное террором молчание, придает его работе осо­бенную ценность, выделяющую ее из литературной суеты, которая ее окружала и вызов которой он принял. Вклад Амери в дискуссию был, конечно, отнюдь не примирите­лен. Он настойчиво указывает, что преследование и истреб­ление уже во многом ассимилированного меньшинства, подготовленное и осуществленное в германском рейхе, именно в своей «совокупной внутренней логике и трекля­той рациональности является единичным и необратимым» и в конечном счете важно не столько обрисовать убедитель­ную этиологию террора, сколько наконец осмыслить, ка­ково это — быть предназначенным в жертву, отвержен­ным, гонимым и в итоге убитым.

Обозревая эссеистику, созданную Жаном Амери за че­тырнадцать лет с 1964 года и вплоть до кончины, отмечаешь как почти исключительно автобиографический подход, так и относительно незначительное для подобной диспозиции нарративное содержание отдельных работ. Тенденция к рефлексии, стержневая в работах Амери, была, несомнен­но, задана формой, которую он выбрал; однако, с другой сто­роны, здесь заявляет о себе и неопровержимая потребность показать ход и исход собственной жизни, потребность, ко­торая из робости и страха перед случившимся и еще предсто­ящим нередко удовлетворялась затем лишь условно или весьма сдержанно. О своем происхождении, детстве и юно­сти Амери сообщает скудные сведения, как и о подробно­стях работы в Сопротивлении или выживания в Освенци­ме. Кажется, будто любая крупица воспоминаний для него

крайне болезненна, будто он вынужден немедля переводить все в рефлексию, чтобы сделать мало-мальски выносимым. Сложность, заключающаяся в том, что воспоминание — не только о мгновениях кошмара, но и о более-менее безмя­тежной предыстории — уже почти нестерпимо, во многом определяет душевное состояние жертв гонений. Уильям Ни- дерланд подчеркивал, что они, не жалея сил и большей частью безуспешно, стремятся выбросить из памяти все, что с ними произошло1. Не в пример пособникам террора они, по-видимому, более не располагают надежными механиз­мами вытеснения. Хотя у них и возникают островки амне­зии, это никоим образом не равнозначно возможности забыть по-настоящему. Скорее уж обстоит так: смутное заб­вение сливается с постоянно повторяющимися вспышками образов, которые не вытравишь из памяти и которые по- прежнему действуют в их опустошенном прошлом как точ­ки гипермнезии, граничащей с патологией. Мука воспо­минания, наполовину призрачно-смутного, наполовину полного поныне острого смертельного страха, тоже замет­на в сочинениях Амери. Детство в Ишле и Гмундене пред­ставлялось ему куда более нереальным, отдаленным и вспо­миналось с куда большим трудом, чем можно объяснить обычным течением времени; и, наверно, куда ближе и не­истребимее снова и снова вставали перед ним июльские дни 1943 года, когда гестаповцы пытали его в форте Бреендонк. Накопление и классификация опыта обыкновенно опреде­ляются связанными с ним состояниями возбуждения, при­чем это не вызывает разрыва диахронических рамок. Но для

1 Niederland W.G. FolgenderVerfolgung: Das Uberlebenden-Syndrom. Frankfurt, 1980. S. 12.

жертв гонений красная нить времени разорвана, задний и передний планы смешиваются друг с другом, логическая защищенность в бытии упраздняется. Опыт террора приво­дит и к сдвигу во времени, самой абстрактной из родных че­ловеку стихий. Опорные точки суть лишь повторяющиеся с мучительной четкостью и остротой травматические сце­ны. Не подлежит сомнению, что в годы молчания, когда Амери, хотя и зарабатывал на жизнь пером, ничего не пи­сал о себе, он был подвержен этому пугающему развитию. Во всяком случае, как он откровенно пишет в предисловии к «По ту сторону преступления и наказания», он не может сказать о себе, что в те годы «забыл или „вытеснил в подсо­знание" двенадцать лет немецкой и моей собственной судь­бы. Два десятилетия я провел в поисках не подлежащего утрате времени, только вот мне было трудно говорить об этом». Парадокс о поисках времени, не подлежащего — на беду самого автора — утрате, означает в конечном счете поиски языковой формы, в которой удастся выразить опыт, парализующий артикуляцию. Амери нашел эту форму в от­крытой процедуре эссеистических исследований, где изра­ненные эмоции субъекта, доведенного до грани гибели, ста­ли достаточно выносимы, как и суверенитет интеллекта, тоже доведенного до предела и, наперекор бесполезности, решив­шегося мыслить свободно. Означенное предприятие стоило ему большого напряжения сил, однако это напряжение не пропало втуне, поскольку он сумел в кратчайший — ему ли не знать! — срок до такой степени реконструировать свои воспоминания, что они сделались доступны и ему, и нам.

Повествования в каком-либо традиционном смысле из этих записок, конечно, получиться не могло, а потому

он отвергает любую форму беллетризации, чреватой со­блазном некоего сообщничества между пишущим и его чи­тателями. Амери повсюду применяет стратегию сдержан­ности, пресекающую как сочувствие, так и жалость к себе и характерную, по мнению Нидерланда, для всех рассказов жертв гонений. Уже отчету Амери о пытке, какой его под­вергли, присуща интонация, подчеркивающая скорее огром­ное безумие всей процедуры, нежели эмоции страдания:

Со сводчатого потолка бункера свисала переброшен­ная наверху через блок цепь, на нижнем конце кото­рой был крепкий железный крюк. Меня подвели к это­му сооружению. Крюк зацепили за наручники, которыми были скованы за спиной мои руки. Потом цепь со мной подтянули вверх, пока я не повис на вы­соте примерно метра над полом. В таком положении, точнее, висении на скованных за спиной руках мож­но на мышечном усилии продержаться в полусогну­той позе лишь очень короткое время. За эти считаные минуты, когда выкладываешь все силы, когда уже пот выступает на лбу и на губах и прерывается дыхание, на вопросы не ответишь. Сообщники? Адреса? Яв­ки? —все это едва достигает сознания. Жизнь, сосре­доточившись в одном ограниченном участке тела, а именно в плечевых суставах, не реагирует, потому что вся целиком и полностью расходуется на усилие. Но даже у физически крепких людей оно не может продолжаться долго. Мне лично пришлось сдаться Д вольно скоро. И тут затрещали-захрустели плечи ощущение, которое мое тело не может забыть поныне-

Головки суставов выскочили из впадин. Мой соб­ственный вес стал причиной вывиха, я упал в пустоту и теперь висел на вывихнутых, вздернутых сзади вверх и вывернутых над головой руках. Пытка, Tortur, от латинского torquere, выворачивать: какой нагляд­ный урок этимологии!

Почти вызывающе насмешливое восклицание, каким он завершает этот написанный с особой трезвой объ­ективностью пассаж, показывает, что бесстрастная пози­ция, позволяющая Амери вспоминать подобный экстре­мальный опыт, достигает здесь точки перелома. Амери прибегает к иронии там, где бы его голос иначе пресекся. Он знает, что оперирует на пределе коммуникативной способ­ности языка. «Тот, кто хотел бы сообщить о своей телесной боли другим, — пишет он, — был бы вынужден причинить ее и таким образом сам превратился бы в палача». Оттого-то ему остается лишь умозрительная рефлексия по поводу пол­ного превращения человека под пыткой в плоть, по поводу «наивысшей мыслимой степени нашей телесности». Лютую пытку и вызванное ею ощущение боли Амери описывает как приближение к смерти, к которой нет «торных логических дорог». Такова наука, из которой исходит он, человек, с тех пор несущий в себе смерть. Пытка, пишет Амери, «носит не­изгладимый характер. Тот, кого пытали, остается под пыт­кой навсегда». Лапидарный вывод, и Амери представляет его нам, не делая ни малейших поползновений патетизировать свой случай.

Как раз эта скрупулезная сдержанность в описании перенесенных страданий дает Амери возможность занять

касательно по-прежнему мрачной, как он считает, загадки гитлеровского фашизма позицию, которая не имеет места в общепринятых объяснениях этой национальной первер­сии. В практике гонений и истребления произвольно вы­бранного врага он усматривает не прискорбную акциден­цию тоталитарного режима, но — без всяких оговорок — его сущностное выражение. Ему вспоминаются «лица, со­средоточенные в своей убийственной самореализации. Они всей душой были увлечены своим делом, а называлось оно — власть, господство над душой и телом, безудержная экспансия собственного я». Выдуманный и материализо­ванный немецким фашизмом мир был для Амери миром пытки, где человек существует лишь в силу того, «что уни­чтожает другого». В своих размышлениях Амери ссылается на Жоржа Батая и, занимая таким образом радикальную по­зицию, исключает всякий компромисс с историей. Здесь-то и заключено особое значение работы Амери, в том числе и для писательского разбирательства с немецким прошлым, которое всегда тем или иным способом выказывало извест­ную готовность к компромиссу. Заведомых негативистов вроде Батая или Чорана в немецкой послевоенной литера­туре не было. Амери остался единственным, кто открыто опи­сал непристойность психически и социально деформирован­ного общества и позорный факт, что после этого история как ни в чем не бывало смогла почти без помех продолжать свой ход. Амери, которого настигла-таки смертельная угро­за, содержавшаяся в Нюрнбергских законах, и который как уцелевший все еще ощущал в себе эту угрозу, был не в состо­янии капитулировать перед новым преобразованием исто­рии, хотя знал, что тем самым становится аутсайдером,

анахронизмом. История, «се melange de banalite et Гаро- calypse»*2, осталась для него страхом и ужасом, навсегда. Глава «На рубежах духа», где он описал свою жизнь узника в лагере Аушвиц-Моновиц, констатирует полное бессилие перед объективным безумием истории: «Такова была исто­рия, и такова она есть. Ты угодил под ее колесо и срывал шапку при приближении палача». И чуть дальше: «Чудо­вищной и неодолимой громадой высился перед заключен­ным образ власти эсэсовского государства, реальность, ко­торую невозможно обойти и которая поэтому в итоге казалась разумной. Каждый, какова бы ни была его духов­ная конституция на воле, в этом смысле становился здесь ге­гельянцем: эсэсовское государство выступало в стальном блеске своей тотальности как государство, где идея стала ре­альностью». По причине такого вынужденного отступниче­ства Амери и впоследствии уже не доверял собственному ре­меслу. «Действительно, — пишет он чуть ли не в манере еретика Бернхарда, —духовный человек всегда и всюду на­ходился в полной зависимости от власти. Испокон веков он привычен подвергать ее духовному сомнению, критическо­му анализу и одновременно, в ходе того же умственного процесса, перед ней капитулировать». Писательство — так гласит итог кошмарных годов учения — занятие сомни­тельное, вода на мельницы. И все же, учитывая перевес объективных процессов, оставить его еще менее приемле­мо, нежели продолжать, пусть и до бессмысленности.

Один из самых впечатляющих аспектов писатель­ской позиции Амери состоит в том, что он, принадлежащий

* Эта смесь банальности и апокалипсиса (фр.).

2 Cioran Е.М. Precis de Decomposition. Paris, 1949. P. n.

к числу тех немногих, кто знает подлинные границы сопро­тивляемости, доходит в противоборстве до абсурда. Resis­tance, пусть и без доверия к его действенности, resistance quand тёте*, а именно из принципиальной солидарности с жертвами и нарочито в пику всем плывущим по течению истории,—вот сущность философии Амери. Она сознатель­но ассоциируется с экзистенциализмом французского происхождения и ни в чем не сродни апологетическому экзистенциализму, который декларировала послевоенная немецкая культура и который Амери воспринимал как оп­портунистический и пренебрежительный. Экзистенциаль­но-философская позиция, которую Амери занял, ориенти­руясь на Сартра, не делала никаких уступок истории, скорее она являет собой пример необходимости упорного протес­та, а как раз такой грани послевоенной немецкой литерату­ре явно недоставало. «Если и существует общность между мной и миром, чей все еще не отмененный смертный при­говор я признаю как социальную реальность, то она тонет в полемике. Не хотите слушать? Слушайте. Не хотите знать, куда ваше равнодушие способно в любую минуту снова за­вести вас самих и меня? Я вам скажу».

Энергию, двигавшую полемикой Амери, он черпал из неутолимого ресентимента. Большая часть его эссе посвя­щена оправданию этого чувства, в котором обычно усмат­ривают заблокированную жажду реванша, причем это оправдание предполагает, что ресентимент есть неотъем­лемый компонент по-настоящему критического взгляда на прошлое. Ресентимент, пишет Амери, «пригвождает каждого

[1] Сопротивление вопреки всему (фр.).

из нас к кресту разрушенного прошлого. Выдвигает абсурд­ное требование сделать необратимое обратимым, свершив­шееся — несвершившимся». И он держится этой абсурдно­сти, признавая свою пристрастность и оценивая ее как свидетельство, что «моральная правда» конфликтной си­туации, в которой он находится, состоит не в готовности к примирению, но в беспрестанном обличении несправед­ливости. Амери более чем далек от мысли, что ему «можно компенсировать выстраданное», хотя позволяет себе вы­строить умозрительное допущение, что фламандец-эсэсо­вец Вайс, бивший его по голове черенком лопаты, постиг моральную правду своих злодеяний в тот миг, когда он стоял перед расстрельной командой. «В этот миг он был со мной — и я уже не был один на один с черенком лопаты. Мне хоте­лось бы верить, что в минуту казни он так же, как я, желал повернуть время вспять, сделать случившееся неслучив- шимся. Когда его вели к месту казни, из супостата он вновь сделался ближним». Уже сослагательным наклонением «хо­телось бы верить» Амери ставит свое допущение под сомне­ние, хотя его правдоподобность отвергнуть нелегко. В этом примере, где Амери проверяет свой ресентимент, речь яв­но идет не о моральном «очищении» эсэсовца Вайса и, ста­ло быть, не о восстановлении чего-то вроде jus talionis, си- речь права на равное возмездие, а, как в любой строчке Амери, о попытке актуализировать не решенный до кон­ца — в моральном смысле—конфликт между одоленными и одолевшими, который, как подчеркивает Амери, не мог заключаться «в мести, осуществляемой пропорционально перенесенным страданиям». Так же мало, как в возмож­ность мести, Амери верит и в изначально, по его словам,

спорную, имеющую разве только теологический смысл и потому нерелевантную для него идею искупления. То есть обсуждается не улаживание конфликта, а его раскрытие. Заноза ресентимента, которую Амери в своей полемике пе­редает нам, требует признания права на ресентимент, что означает ни много ни мало как целенаправленную попыт­ку сенсибилизировать состояние сознания народа, «уже реабилитированного временем» и желающего поставить себя на первое место. «Безудержные нравственные фанта­зии», каким предается Амери по ходу этих раздумий, име­ли бы, если б стали требованием самого немецкого наро­да, «невероятный вес и уже благодаря этому» воплотились бы в реальность. «Немецкая республика была бы наверста­на, Гитлер отменен».

С подобными гипотезами касательно все ж таки мыс­лимого добровольного реформирования нации Амери вы­ходит в сферу почти утопической для него надежды. Вооб­ражение рисует здесь страну, где и жертвы вновь смогли бы жить, реституцию утраченной родины, которая так занима­ла Амери. Горячую личную заинтересованность, с какой он в этом плане отстаивает свою позицию, поймет лишь тот, кто попробует осмыслить особенное значение, которое име­ло для этого автора его происхождение из австрийской глу­бинки. Форарльберг, где жили многие поколения семейства Майер*, и Зальцкаммергут, где Амери вырос, создали каче­ственно иную текстуру фоновых обстоятельств эмиграции и изгнания, нежели, например, Берлин или Вена. Ввиду на­шей понятной неосведомленности в этих вещах нам и ныне

* Настоящее имя Жана Амери — Ханс Майер, псевдоним представляет собой его анаграмму.

в общем-то представляется невероятным, что вердикт Нюрнбергских законов затрагивал не только до известной степени абстрактное еврейство больших городов, но и мо­лодого еврея из Гмундена, чей отец, тирольский импера­торский егерь, сложил голову на войне, человека, который, по признанию Амери, ничем не выбивался из однослойной австроцентрической картины мира и в лучшем случае «был привержен посредственной почвеннической литературе». Начатый Нюрнбергскими законами процесс унижения, ли­шения достоинства наверняка мучительно ранил Амери, тем более что настиг его внезапно, без подготовки. В детстве и юности ему не внушали, что гонения всегда прекращались лишь на время, он не ведал глубочайшего чувства инород­ности, какое ассимиляционная среда навязывала даже са­мому ретивому ассимилянту и о каком повествуют столь многие еврейские автобиографии. Он действительно счи­тал, что находится у себя дома. «Теплым летним вечером, — пишет Амери в книжке «Местечки», — он бродит вместе с другом по лесам Ракса, обводит взглядом горную гряду Земмеринга, которую обессмертил Петер Альтенберг, от из­бытка чувств обнимает своего спутника за плечи и говорит: „Отсюда нас никто не прогонит11»3. Подчеркнуто иллюзор­ная уверенность этих строк позднее станет мерилом разо­чарования. Потому-то, когда в самое мрачное время некий польский еврей спрашивает: «Откуда вы таки будете?» — Амери толком не знает, как ответить. Назови он Вильну или Амстердам, его бы, пожалуй, еще поняли. Но что скажут польскому еврею, «для которого скитания и изгнание были

[1] AmeryJ. Ortlichkeiten. Stuttgart, 1980. S. 25.

столь же неотъемлемой частью семейной истории, как для меня—потерявшая смысл оседлость»,—что скажет ему Хо- энэмс или Гмунден? Самая, казалось бы, неоспоримая тер­ритория стала куда более невозможной точкой соотнесен­ности, нежели любое место на чужбине. Амери помнит, как не мог представить себе, что тупость антисемитизма, с ко­торой он конечно же сталкивался в Вене в годы до изгнания, захлестнет и его малую родину. Вот почему разрушение ро­дины происками фашистов, о котором сожалели и Бёлль, и Ингеборг Бахман, безусловно оказало на Амери еще бо­лее драматическое воздействие.«...все, что наполняло мое сознание, от истории моей страны, что уже не была моей, до пейзажей, воспоминание о которых я подавлял... стали для меня невыносимы с того утра 12 марта 1938 года, когда даже из окон отдаленных крестьянских дворов вывесили кроваво-красные полотнища с черным пауком на белом фо­не. Я был человеком, который более не мог говорить „мы“ и оттого просто по привычке, но не чувствуя на то полного права, говорил,,я“». Разрушение родины соединяется с раз­рушением личности. Отрыв превращается в разрыв. А но­вой родины нет. «Родина—это страна детства и юности. По­терявший ее останется потерянным, даже если научится не ковылять по чужбине как пьяный». Mai dupays, тоска по ро­дине, в которой признается себе Амери, хоть и не желает иметь с этой родиной ничего общего (тут он цитирует диа­лектическую максиму: в трактир, откуда тебя вышвырнули, больше не пойдешь), — mal dupays, как отмечал Чоран, есть один из самых стойких симптомов нашей тоски по уверен­ности. «Toute nostalgie,—пишет он,—est un depassement du present. Meme sous la forme du regret, elle prend un caractere

dynamique: on veut forcer le passe, agir retroactivement, pro­tester contre ^irreversible»*4. В этом плане тоска Амери по ро­дине вполне согласовывалась с его желанием ревизовать историю. Когда он, изгнанник, пересек границу Бельгии и поневоле взял на себя еврейский порок «etre ailleurs»**, он еще не знал, как трудно выдержать напряжение между все более чуждой родиной и все более близкой чужбиной. Самоубийство Амери в Зальцбурге и в этом особом смысле было разрешением неразрешимого конфликта между роди­ной и изгнанием, «entre le foyer et le lointain»***5.

Несчастье изгнания для человека, имеющего дело с языком, преодолимо только в языке. В своих опубликован­ных в 1968 году эссе о старении Амери пишет, что «за годы после 1945-го ему, пожалуй, следовало бы в напряженном труде вырабатывать свой язык, и только язык»6. Но как раз к этому он после освобождения излагерей был не способен. «Минуло много времени, — пишет он,—пока мы снова ма­ло-мальски научились говорить на повседневном языке свободы. Нам по сей день неловко им пользоваться, и по- настоящему мы не особенно ему доверяем». Амери раз­мышлял о том, как рассыпался, ссыхался его родной язык, и понимал, что, если вообще намерен говорить о себе, дол­жен начать с реконструкции среды, в которой движутся его

* Всякая тоска по родине — это преодоление настоящего. Как форма сожаления, она носит динамический характер: хочется переделать про­шлое, задним числом воздействовать на него, протестовать против не­обратимого (фр.).

4 Cioran Е.М. Op. cit. Р. 49.

** Здесь: мечтательности (фр.).

*** Между домом и чужбиной (фр.).

5 Ibid. Р. 50.

6 AmeryJ. Uber das Altern. Stuttgart, 1968. S. 30.

невысказанные мысли. И то, что он, подобно Петеру Вайсу, сумел, находясь в таком бедственном положении, опериро­вать с языковой точностью, какой в современной литерату­ре нелегко найти параллель, определенно создало ему пространство свободы, иначе оставшееся бы для него закры­тым. Но одной лишь новообретенной языковой компетент­ности в его случае было недостаточно, чтобы полностью превозмочь несчастье. Конечно, именно посредством язы­ка он боролся с экзистенциальным нарушением равно­весия, которое возникло по вине общества и наперекор которому он, по его словам, «пытался идти выпрямившись, расправив плечи», однако в конечном счете и язык оказы­вается недостаточной панацеей в непростой ситуации то­го, кто изо дня в день, читая утром на своей руке освенцим­ский номер, снова теряет доверие к миру. «La conscience du malheur est une maladie trop grave pour figurer une arithme- tique des agonies ou dans les registres de l’lncurable»*7. Вот почему написанные Амери слова, которые нам кажутся ис­полненными утешения ясности, для него самого обрисовы­вали лишь собственную его неизлечимость и проводили разделительную линию меж «deux mondes incommunica- bles... entre l’homme qui a le sentiment de la mort et celui qui ne Га point», меж тем, «qui ne meurt qu’un instant», и другим, «qui ne cesse de mourir»**8. С такой точки зрения акт записи

[1] Сознание беды — слишком тяжелая болезнь, чтобы найти ее в ариф­метике агонии или в перечнях неизлечимых болезней (фр.).

7 Cioran Е.М. Op. cit. Р. 46.

[1] Двумя несоединимыми мирами... меж человеком, у которого есть ощущение смерти, и тем, кому оно незнакомо... кто умирает лишь одно мгновение... кто умирает постоянно, без конца (фр.).

8 Ibid. Р. 21.

становится не только освобождением, а аннулированием «delivrance»*, мгновением, когда избежавший смерти вы­нужден признать, что уже не жив.

Существование, продолжающееся по ту сторону изве­данной смерти, аффективно сосредоточено в ощущении ви­ны, вины уцелевшего, каковую Нидерланд диагностировал как тяжелейшую психическую травму тех, кто избежал уби­ения. По словам Нидерланда, чудовищная ирония, что та­кая вина терзает уцелевших, а не исполнителей нацистских преступлений. В плену «ощущения, что их одолели и пре­вратили в ничтожества», мучимые постоянной «злостью на себя, депрессивными состояниями и апатичной замкну­тостью», уцелевшие жертвы несут в душе незаживающую «глубокую психическую рану, оставленную встречей со смертью в самых кошмарных ее формах»9. В конце своего эс­се о старении Амери вспоминает, как «товарищи умирали [у него] на глазах всеми мыслимыми способами. Подыхали, иначе не скажешь, от чего угодно — от тифа, дизентерии, голода, побоев, которых им доставалось в избытке, а не то задыхаясь от циююна-Б». К числу неминуемых последствий подобных кошмаров, которые, как замечает Амери, прихо­дилось оставлять без внимания, относится запечатление в психике уцелевшего «хронифицированной энграммы смерти»10, а кроме того, в соматической области, длинный ряд тяжких повреждений, перечисленных у Нидерланда: психомоторные нарушения, органические травмы мозга, заболевания сердца, системы кровообращения и желудка,

* Освобождения (фр.).

8 Niederland W.G. Op. cit. S. 232.

9 AmeryJ. Uberdas Altern. S. 123.

снижение общей витальности и раннее одряхление. Помимо чисто медицинских свидетельств Нидерланда, из которых, кстати говоря, следует, что процесслишения достоинства про­должался у жертв вплоть до процедур компенсации ущерба, только работы Амери обеспечивают достаточное представ­ление о том, что значит быть отданным произволу смерти.

Амери, не раз ставивший под сомнение собственную храбрость, на протяжении пятнадцати последних лет жиз­ни вел в словесном разбирательстве со своим страшным прошлым героические — как стало ясно задним числом — арьергардные бои. И в итоге пришел к выводу, что «дискурс о добровольной смерти начинается там, где кончается пси­хология»11 и не соотносится ни с чем, кроме «чистого отри­цания» и «треклятой непредставимое™»12. Этот дискурс Амери трактовал как последнюю фазу затяжного «сгибания, приближения к земле, суммирования огромного количест­ва унижений, какие человеческое достоинство самоубийцы не приемлет»13. Безусловно, автор трактата о добровольной смерти подписался бы под тезисом своего духовного со­родича Чорана, что жить дальше возможно лишь «par les ddficiences de notre imagination et de notre memoire»*14. He вызывает большого удивления, что и он сам, мучительно вспоминая случившееся, подошел к точке, когда у него воз­никла мысль, что можно — без насилия — положить конец жизни и порукой тому «простой кинжал», как он замечает, цитируя Шекспира.

10 AmeryJ. Hand an sich legen. Stuttgart, 1976. S. 27.

11 Ibid. S. 30.

нашего воображения и нашей памяти (0р.).

14 Cioran Е.М. Op. cit. Р. 43.

i86

J3 Ibid. S. 83.

Vl>' щербностью

Однако желание смерти, этот символ acedia cordis, то бишь душевного безразличия, никогда не было для Амери поводом смириться. Скорее оно побуждало его продолжать протест. Вышедший в 1974 году роман-эссе «Лефё, или Раз­рыв» являет собой поистине упрямый текст. Центральная фигура полувымышленного-полуавтобиографического по­вествования — художник, более не желающий или не спо­собный приспосабливаться, ип rate, неудачник, порыва­ющий со своим окружением. Этот человек, по фамилии Лефё, сиречь «огонь», в годы так называемого Третьего рейха был депортирован в Германию на принудительные работы и стал очевидцем того, как человечество, шагнув в распах­нутый Гитлером люк, «рухнуло в пустоту самоотрицания»15. Подобно Майеру-Амери, Лефё выжил, но и только. Выжива­ние означает для Лефё обреченность на призрачное сущест­вование, поскольку в подлинном своем облике он по-преж­нему обитает в городе мертвых. Примо Леви, некоторое время находившийся в Освенциме вместе с Амери, вполне конкретно описал этот город: Буна — так назывался вави­лонский конгломерат, где наряду с немецкими управленца­ми и техниками трудились сорок тысяч рабочих, собранных из окрестных лагерей и говоривших на двадцати с лишним языках. Посредине города как его символ высилась постро­енная рабами карбидная башня, верхушку которой почти всегда заволакивала мгла16. Находясь в этом городе, где, как нам теперь известно, не было произведено ни фунта синтетического каучука, мы попадаем, если допустимо при­бегнуть к метафоре, в тот круг Дантова ада, где странник

KAmeryJ. LefeuoderderAbbruch. Stuttgart, 1974, S. 186.

16 Levi P. Si questo ё un uomo. Milano, 1958.

«увидел стяг вдали, / Бежавший кругом, словно злая сила / Гнала его в крутящейся пыли; / А вслед за ним столь длин­ная спешила / Чреда людей, что верилось с трудом, / Уже­ли смерть столь многих истребила»17. Удивление явленной власти смерти — вот что роднит аватара Амери с Дантовым странником. Лефё — фигура аллегорическая: огнеборец и поджигатель. Его опыт простирается далеко за пределы жизни. Он, поджигатель, сидит на лесной опушке, смотрит сквозь ночь вниз, на город. И при этом представляет себе ар­тефакт под названием «Paris brule»*, сотворение огненного моря. Здесь возникает проблема избавления посредством осуществления контрнасилия, о которой Амери, под влия­нием Фанона, неоднократно размышлял. Амери спрашивал себя, как же получилось, что он, участник Сопротивления, едва не поплатившийся жизнью за изготовление и распро­странение нелегальной агитационной литературы, «так и не сумел полностью примириться с тем, что не боролся против угнетателя с оружием в руках»18. Отказ от насилия, невозможность найти путь к насилию даже ввиду экстре­мальной угрозы — вот один из центров терзаний Амери. По­тому-то он на пробу отождествляет себя с пироманом, кото­рый носит в голове пылающий ярким пламенем город. Огонь, образцовое орудие карающей божественной силы, в конечном счете есть подлинная страсть поджигателя, при­верженного здесь революционной фантазии, да, он—Лефё и, подобно ему, пожирает себя.

17 Данте, «Божественная Комедия», «Ад», III, 52-57 [пер. М.Л. Лозинского]. * Париж в огне (.фр.).

'aAmeryJ. Widerspriiche. Stuttgart, 1971. S. 157.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...