Передо мной мелькал круг из их лиц, а я носилась в нем, точно белка в колесе.
Мне бы надо остановиться и уйти.
Мальчишки набросились на меня.
«За ноги ее! — орал Валька. — За ноги!..»
Они повалили меня и схватили за ноги и за руки. Я лягалась и дрыгалась изо всех сил, но они меня скрутили и вытащили в сад.
Железная Кнопка и Шмакова выволокли чучело, укрепленное на длинной палке. Следом за ними вышел Димка и стал в стороне. Чучело было в моем платье, с моими глазами, с моим ртом до ушей. Ноги сделаны из чулок, набитых соломой, вместо волос торчала пакля и какие-то перышки. На шее у меня, то есть у чучела, болталась дощечка со словами: «ЧУЧЕЛО — ПРЕДАТЕЛЬ».
Ленка замолчала и как-то вся угасла.
Николай Николаевич понял, что наступил предел ее рассказа и предел ее сил.
— А они веселились вокруг чучела, — сказала Ленка. — Прыгали и хохотали:
«Ух, наша красавица-а-а!»
«Дождалась!»
«Я придумала! Я придумала! — Шмакова от радости запрыгала. — Пусть Димка подожжет костер!..»
После этих слов Шмаковой я совсем перестала бояться. Я подумала: если Димка подожжет, то, может быть, я просто умру.
А Валька в это время — он повсюду успевал первым — воткнул чучело в землю и насыпал вокруг него хворост.
«У меня спичек нет», — тихо сказал Димка.
«Зато у меня есть!» — Лохматый всунул Димке в руку спички и подтолкнул его к чучелу.
Димка стоял около чучела, низко опустив голову.
Я замерла — ждала в последний раз! Ну, думала, он сейчас оглянется и скажет: «Ребята, Ленка ни в чем не виновата… Все я!»
«Поджигай!» — приказала Железная Кнопка.
Я не выдержала и закричала:
«Димка! Не надо, Димка-а-а-а!..»
А он по-прежнему стоял около чучела — мне была видна его спина, он ссутулился и казался каким-то маленьким. Может быть, потому, что чучело было на длинной палке. Только он был маленький и некрепкий.
«Ну, Сомов! — сказала Железная Кнопка. — Иди же, наконец, до конца!»
Димка упал на колени и так низко опустил голову, что у него торчали одни плечи, а головы совсем не было видно. Получился какой-то безголовый поджигатель. Он чиркнул спичкой, и пламя огня выросло над его плечами. Потом вскочил и торопливо отбежал в сторону.
Они подтащили меня вплотную к огню. Я, не отрываясь, смотрела на пламя костра. Дедушка! Я почувствовала тогда, как этот огонь охватил меня, как он жжет, печет и кусает, хотя до меня доходили только волны его тепла.
Я закричала, я так закричала, что они от неожиданности выпустили меня.
Когда они меня выпустили, я бросилась к костру и стала расшвыривать его ногами, хватала горящие сучья руками — мне не хотелось, чтобы чучело сгорело. Мне почему-то этого страшно не хотелось!
Первым опомнился Димка.
«Ты что, очумела? — Он схватил меня за руку и старался оттащить от огня. — Это же шутка! Ты что, шуток не понимаешь?»
Я сильная стала, легко его победила. Так толкнула, что он полетел вверх тормашками — только пятки сверкнули к небу. А сама вырвала из огня чучело и стала им размахивать над головой, наступая на всех. Чучело уже прихватилось огнем, от него летели в разные стороны искры, и все они испуганно шарахались от этих искр.
Они разбежались.
А я так закружилась, разгоняя их, что никак не могла остановиться, пока не упала. Рядом со мной лежало чучело. Оно было опаленное, трепещущее на ветру и от этого как живое.
Сначала я лежала с закрытыми глазами. Потом почувствовала, что пахнет паленым, открыла глаза — у чучела дымилось платье. Я прихлопнула тлеющий подол рукой и снова откинулась на траву.
Потом до меня долетел голос Железной Кнопки.
Послышался хруст веток, удаляющиеся шаги, и наступила тишина.
Николай ИВАНОВ
«ЗОЛОТИСТЫЙ-ЗОЛОТОЙ»
(Новелла)
…И сказал ей бородатый главарь, увитый по лбу зеленой лентой – тебе туда. И показал стволом автомата на горный склон – за ним ты найдешь своего сына.
Или то, что от него осталось.
Если дойдешь, конечно.
И замерли от этого жеста боевики, а в первую очередь те, кто устанавливал на этом склоне минное поле. Надежно устанавливал – для собственной же безопасности, туда-сюда, движение.
Разведка федеральных сил не прошла – откатилась, вынося раненых.
Попавшие под артобстрел шакалы, спасаясь от снарядов в ущелье, вырывались сюда на простор и на потеху Аллаху устраивали фейерверк на растяжках.
Пленные, что вздумали бежать, взлетели здесь же на небеса.
Сын? Нет, сына ее здесь нет, но они слышали о пленном русском солдате, который отказался снять православный крестик. Зря отказался – через голову и не стали снимать, делов-то - отрубили голову мечом, и тот сам упал на траву. Маленький такой нательный крестик на шелковой нитке, мгновенно пропитавшейся кровью. Гордого из себя строил, туда-сюда, движение. А то бы жил. Подумаешь, без креста... Дурак. А похоронили его как раз там, за склоном. Иди, мать, а то ночь скоро – в горах быстро темнеет. Жаль только, что не дойдешь. Никто не доходил.
Пошла.
Пошла по траве, выросшей на минах, и среди тоненьких проводков, соединявших гранаты-ловушки. Вдоль израненных осколками кустарников. Вдоль желтеющих косточек чьих-то сынков, не вывезенных с минного поля ни своими, ни чужими. Собрать бы их, по ходу, раз она здесь, похоронить по-людски, с молитовкой, но она шла-торопилась к своему дитяти, к своей кровинушке, к своему дурачку, не послушавшего бандита. О, Господи, за что? Ведь сама, прилюдно, надевала сыночку крестик на призывном пункте – чтобы оберегал. И видела ведь, видела, что стесняется друзей ее Женька, запрятывая подарок глубоко под рубашку. Думала грешным делом, что не станет носить, снимет втихаря.
Не снял…
А ей все смотрели и смотрели вслед те, кто захотел иметь собственное солнце, собственную личную власть, собственных рабов. Ухоженные, упитанные, насмешливые бородачи. Три месяца она, еще молодая женщина, ощущала на себе эти взгляды, терпела унижения, оскорбления, издевательства. Три месяца ее секли холодные дожди, от которых в иные времена могла укрыться лишь собственными руками. По ней стреляли свои и чужие: по одинокой незнакомой фигуре на войне стреляют всегда – на всякий случай или просто ради потехи. Она пила росу с листьев и ела корешки трав. Она давно потеряла в болоте туфли и теперь шла по горным тропам, по лесным чащам, по невспаханным полям босиком. Искала сына, пропавшего в чужом плену на чужой войне. Невыспавшейся переходила от банды к банде, голодной от аула к аулу, закоченевшей от ущелья к ущелью. Но знала: пока не найдет живого или мертвого, не покинет этой земли, этих гор и склонов.
«Господи, помоги. Дай мне силы дойти и отыскать. На коленях бы стояла – да идти надо. Помоги, Господи. Потом забери все, что пожелаешь: жизнь мою забери, душу, разум – но сейчас помоги…»
- Сейчас, сейчас взлетит, туда-сюда, движение.
- Живучая. Но здесь еще никто не проходил, - ждали боевики, не спуская глаз с русской женщины и боясь пропустить момент, когда вздыбится под ее ногами земля, когда закончатся ее земные муки.
Не заканчивались. То ли небеса, оправдываясь за страшную кару, выбранную для ее сына, отводили гранатные растяжки, то ли ангелы прилетели от него, от Женьки, и подстилали свои крыла под расстрескавшиеся, с запеченной кровью ноги, не давая им надавить сильнее обычного на минные взрыватели. Но она шла и шла туда, где мог быть ее сын, уходила прочь от главаря с зеленой лентой, исписанной арабской вязью. И когда уже скрывалась с глаз, исчезала среди травы, один из боевиков поднял снайперскую винтовку, поймал в прицел сгобленную спину: прошла она – проведет других. Не взлетела – так упадет…
Но что-то дрогнуло в бородаче, грубо отбил он в сторону оружие и зашагал прочь, в ущелье, в норы, в темень. Он не угадал. А тот, кто не угадывает, проигрывает…
…А еще через два дня к боевому охранению пехотного полка вышла с зажатым в руке крестиком на шелковой нити седая старушка. И не понять было с первого взгляда, русская ли, чеченка?
- Стой, кто идет? – спросил, соблюдая устав, часовой.
- Мать.
- Здесь война, мать. Уходи.
- Мне некуда уходить. Сынок мой здесь.
Подняла руки – без ногтей, скрюченные от застывшей боли и порванных сухожилий. Показала ими в сторону далекого горного склона – там он. В каменной яме, которую вырыла собственными руками, ногтями, оставленными там же, среди каменной крошки. Сколько перед этим пролежала без памяти, когда отыскала в волчьей яме родную рыжую головушку, из-за которой дразнили ее Женьку ласково «Золотистый-золотой» - не знает. Сколько потом еще пролежала рядом с найденным обезглавленным телом ее мальчика – не ведает тоже. Но очнувшись, поглядев в чужое безжизненное небо, оглядев стоявших вокруг нее в замешательстве боевиков, усмехнулась им и порадовалась вдруг страшному: не дала лежать сыночку разбросанному по разным уголкам ущелья…
…И выслушав ее тихий стон, тоже седой, задерганный противоречивыми приказами, обвиненный во всех смертных грехах политиками и правозащитниками, ни разу за войну не выспавшийся подполковник дал команду выстроить под палящим солнцем полк. Весь, до последнего солдата. С Боевым знаменем.
И лишь замерли взводные и ротные коробки, образовав закованное в бронежилеты и каски каре, он вывел нежданную гостью на середину горного плато. И протяжно, хриплым, сорванным в боях голосом прокричал над горами, над ущельем с остатками банд, над минными полями, покрывшими склоны, - крикнул так, словно хотел, чтобы услышали все политики и генералы, аксакалы и солдатские матери, вся Чечня и вся Россия:
- По-о-олк! На коле-ено-о-о!
И первым, склонив седую голову, опустился перед маленькой, босой, со сбитыми в кровь ногами, женщиной.
И вслед за командиром пал на гранитную пыльную крошку его поредевший до батальона, потрепанный в боях полк.
Рядовые пали, еще мало что понимая в случившемся.
Сержанты, беспрекословно доверяющие своему «бате».
Три оставшихся в живых прапорщика – Петров и два Ивановых, опустились на колени.
Лейтенантов не было – выбило лейтенантов в атаках, рвались вперед, как мальчишки – и следом за прапорщиками склонились повинно майоры и капитаны, хотя с курсантских погон их учили, что советский, русский офицер только в трех случаях имеет право становиться на колени: испить воды из родника, поцеловать женщину и попрощаться с Боевым знаменем.
Сейчас Знамя по приказу молодого седого командира само склонялось перед щупленькой, простоволосой женщиной. И оказалась вдруг она вольно иль невольно, по судьбе или случаю, но выше красного шелка, увитого орденскими лентами еще за ту, прошлую, Великую Отечественную войну.
Выше подполковника и майоров, капитанов и трех прапорщиков – Петрова и Ивановых.
Выше сержантов.
Выше рядовых, каким был и ее Женька, геройских дел не совершивший, всего один день побывший на войне и половину следующего дня - в плену.
Выше гор вдруг оказалась, тревожно замерших за ее спиной и слева.
Выше деревьев, оставшихся внизу, в ущелье.
И лишь голубое небо неотрывно смотрело в ее некогда васильковые глаза, словно пыталось насытиться из их бездонных глубин силой и стойкостью. Лишь ветер касался ее впалых, обветренных щек, готовый высушить слезы, если вдруг прольются. Лишь солнце пыталось согреть ее маленькие, хрупкие плечики, укрытые выцветшей кофточкой с чужого плеча.
И продолжал стоять на коленях полк, словно отмаливал за всю Россию, за политиков, не сумевших остановить войну, муки и страдания всего лишь одной солдатской матери. Стоял за ее Женьку, рядового золотистого воина. За православный крестик, тайно надетый и прилюдно не снятый великим русским солдатом в этой страшной и непонятной бойне…
"Записка". Татьяна Петросян
Записка имела самый безобидный вид.
В ней по всем джентльменским законам должна была обнаружиться чернильная рожа и дружеское пояснение: "Сидоров - козёл".
Так что Сидоров, не заподозрив худого, мгновенно развернул послание... и остолбенел.
Внутри крупным красивым почерком было написано: "Сидоров, я тебя люблю!".
В округлости почерка Сидорову почудилось издевательство. Кто же ему такое написал?
Прищурившись, он оглядел класс. Автор записки должен был непременно обнаружить себя. Но главные враги Сидорова на сей раз почему-то не ухмылялись злорадно.
(Как они обычно ухмылялись. Но на сей раз - нет.)
Зато Сидоров сразу заметил, что на него не мигая глядит Воробьёва. Не просто так глядит, а со значением!
Сомнений не было: записку писала она. Но тогда выходит, что Воробьёва его любит?!
И тут мысль Сидорова зашла в тупик и забилась беспомощно, как муха в стакане. ЧТО ЗНАЧИТ ЛЮБИТ??? Какие последствия это повлечёт и как теперь Сидорову быть?..
"Будем рассуждать логически,- рассуждал Сидоров логически.- Что, к примеру, люблю я? Груши! Люблю - значит, всегда хочу съесть..."
В этот момент Воробьёва снова обернулась к нему и кровожадно облизнулась. Сидоров окоченел. Ему бросились в глаза её давно не стриженные... ну да, настоящие когти! Почему-то вспомнилось, как в буфете Воробьёва жадно догрызала костлявую куриную ногу...
"Нужно взять себя в руки, - взял себя в руки Сидоров. (Руки оказались грязными. Но Сидоров игнорировал мелочи.) - Я люблю не только груши, но и родителей. Однако не может быть и речи о том, чтобы их съесть. Мама печет сладкие пирожки. Папа часто носит меня на шее. А я их за это люблю..."
Тут Воробьёва снова обернулась, и Сидоров с тоской подумал, что придётся ему теперь день-деньской печь для неё сладкие пирожки и носить её в школу на шее, чтобы оправдать такую внезапную и безумную любовь. Он пригляделся и обнаружил, что Воробьёва - не худенькая и носить её будет, пожалуй, нелегко.
"Ещё не всё потеряно,- не сдавался Сидоров.-Я также люблю нашу собаку Бобика. Особенно когда дрессирую его или вывожу гулять..." Тут Сидорову стало душно при одной мысли о том, что Воробьёва может заставить его прыгать за каждым пирожком, а потом выведет на прогулку, крепко держа за поводок и не давая уклоняться ни вправо, ни влево...
"...Люблю кошку Мурку, особенно когда дуешь ей прямо в ухо...- в отчаянии соображал Сидоров,- нет, это не то... мух люблю ловить и сажать в стакан... но это уж слишком... люблю игрушки, которые можно сломать и посмотреть, что внутри..."
От последней мысли Сидорову стало нехорошо. Спасение было только в одном. Он торопливо вырвал листок из тетрадки, сжал решительно губы и твердым почерком вывел грозные слова: "Воробьёва, я тебя тоже люблю". Пусть ей станет страшно.