Докучаев. Друзья. Бурлаки. Яркая жизнь
Докучаев
В тамбовском театре, в большом каменном здании, в нижнем этаже, была огромная кладовая с двумя широкими низкими окнами над самой землей: одно на юг, другое на запад. Эта кладовая называлась «старая бутафорская» и годами не отпиралась. В старые времена, когда еще Григорьев ездил с своей труппой в летние месяцы на ярмарки, там хранилась бутафория и всякая рухлядь, которая путешествовала с актерами. Как‑ то великим постом Григорий Иванович позвал машиниста Семилетова: – Вот ключ, отопри кладовку, да сперва протри снаружи левое окно. Там, под ним, в театральном уголке стоит белый китайский сундук… Помнишь? Мы его с собой возьмем в отъезд. – Знаю, под колесом! – А вы, – обратился он ко мне и Васе, – помогите ему вытащить сундук. Только не вздумайте огонь зажигать – там все сразу вспыхнет. Крякнул ключ, завизжала окованная железом дверь, и мы очутились в потемках – только можно было разглядеть два окна: одно полутемное, заросшее паутиной, другое посветлее. И вся эта масса хлама была сплошь покрыта пылью, как одеялом, только слева непонятные контуры какие‑ то торчали. Около двери, налево, широкая полка, на ней сквозь пыль можно рассмотреть шлемы, короны, латы, конечно бумажные. Над ними висели такие же мечи, сабли, шестоперы. Это и было начало театрального уголка… В другой половине, где хранились еще от постройки театра строительные материалы – листовое железо и деревянные рамы павильонов, – ничто не остановило внимания под сплошной пеленой пыли. Вася тихо, стараясь не пылить, пробирался к светлому окну полуощупью. Вдруг луч солнца ворвался в окно, и поднятая Васей пыль заплясала в широкой золотой полосе, осветившей серые контуры и чуть блеснувшей на кубках и доспехах.
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл руки, а когда пил водку, то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда не возьмется за скобку двери иначе, как не обернув ее бумажкой. А тут такая пыль! Вася так чихнул, что над головой его поднялась облаком пыль и густыми клубами, как бы из трубы, поползла по лучу. А Вася все чихал и ругался: – Мордой в сатану угодил! Солнце осветило над ним золотой трон и сидящую фигуру в блестящей короне, над которой торчали золотые рога. Вася продвинулся дальше, – и снова клуб пыли от крутнувшего огромнейшего широкого колеса, на котором поднялась и вновь опустилась в полумраке человеческая фигура: солнце до нее не дошло. Зато оно осветило огромного, красного сквозь пыль идола с лучами вокруг головы. – Вот он и сундук, – слышу из тучи пыли. – Помочь? – спрашиваю. – Да он легкий, сейчас выну! Дернул он из‑ под колеса, колесо закрутилось, и я увидел привязанную к нему промелькнувшую фигуру человека. Выпрастывая сундук, Вася толкнул идола, и тот во весь свой рост, вдвое выше человеческого, грохнулся. Загрохотало, затрещало ломавшееся дерево, зазвенело где‑ то внизу под ним разбитое стекло. Солнце скрылось, полоса живого золота исчезла, и в полумраке из тучи пыли выполз Вася, таща за собой сундук, сам мохнатый и серый, как сатана, в которого он ткнулся мордой. Задыхаясь, ругаясь и продолжая неистово чихать, он выбросил сундук в коридор и запер дверь. Пока Вася отряхивался, я смахнул пыль с сундука. Он был белый, кожаный, с китайской надписью. Я и Вася, взявшись за медные ручки сундука, совершенно легкого, потащили его по лестнице, причем Вася обернул его ручку бумажкой и держал руку на отлете, чтобы костюмом не коснуться ноши. За стеной, отделявшей от кладовки наши актерские номерки, в испуге неистово лаяла Леберка, потревоженная не слыханным никогда грохотом. Я представил себе, как она лает, поджав свой «прут», как называют охотники хвост у понтера, шерсть волнистая ирландского сеттера и уши торчком стоят.
За вечерним чаем, как всегда, присутствовали друзья Григорьева: суфлер Ф. Ф. Качевский, А. Д. Казаков и В. Т. Островский. – Григорий Иванович, что такое страшное колеси‑ ще там? А в нем будто человек привязан. – Это вот он привязан. – И Григорий Иванович указал пальцем на Казакова. – Уж и я? Просто мое чучело, – ответил Казаков точь‑ в‑ точь тем же тоном, как он, играя Аркашку, отвечал Несчастливцеву на слова его: «Тебя четыре версты нагайками в Курске гнали». – «Уж и четыре? » Точь‑ в‑ точь тот же самый тон и то же выражение лица. – Ты расскажи лучше, как тебя колесовали, – не отставал Григорьев. – Уж и колесовали? Никто меня не колесовал. – И, игнорируя Григорьева, Казаков обратился ко мне, как к человеку новому, и продолжал рассказывать давно известное другим собеседникам: – Играл я дон Педро; тогда еще я крепостным был. На сцене суд инквизиции. Присудили дон Педро колесовать. А вот это самое колесо в глубине сцены стоит, а кругом сбиры, полиция в черных кафтанах; на голове черные колпаки, лица в черных масках. Среди них огромный палач весь в красном. И вот прямо от стола судей – они монахи и тоже в черных масках – повел меня палач к колесу. Сбиры нас окружили, незаметно от публики меня опустили в люк, а вместо меня приготовили чучело, одетое так же, как и я. Театр был летний, открытый; партер и ложи полны съехавшимися со всей губернии помещиками, кругом театра народищу видимо‑ невидимо, свои крепостные и соседи мужики. Мать мою и сестер – ведь я пер. вейший придворный актер у нас считался – в партер усадили в углу, на скамейке вместе с семьями камердинера и дворецкого. Палач привязал дон Педро и крутнул колесо. «Санька‑ а‑ а‑ а! » – раздался вопль мамы, а за ней вой в народе. В партере и ложах с барынями истерики. В этот момент я уже разгримировался и стал разуваться, как ко мне в уборную вбежал сам Мосолов, схватил меня и в костюме, но без парика, одна нога в сапоге со шпорой, а другая босая, на сцену вытащил. Как только увидали меня, зааплодировали, кто‑ то крикнул «ура». За ним все – и господа и народ кругом. Все «ура». Рев звериный! Да‑ с, такого успеха никогда я больше не имел.
– Как называлась эта пьеса? – спрашиваю. – «Дон Педро, или Испанская инквизиция». Она самодельная. Мосолов ее из испанского романа переделал для своего театра и после спектакля сжег в камине. – Я уж жалел, вот бы сборы делала, – перебил Григорий Иванович. – Лучше бы он пьесу мне прислал, а то десять возов рухляди: колесо и Перуна на отдельных дрогах везли. – А сатану в кресле? – спрашиваю. – Нет, сатана доморощенный, мы сами делали для «Казни безбожника». – А Перун наш, – поторопился Казаков. – Потом Мосолов ставил «Крещение Руси, или Владимир Красное Солнышко». Декорации писать стали: Перуна сделали из огромнейшего осокоря, вырубленного в парке, да тут у барина с барыней вышла заворошка, она из ревности потребовала закрыть театр и распустить актеров. Имущество все театральное свалили в сарай, труппу разогнали, кого на работы в дальние имения разослали, а я бежал… Я слушал интереснейшие рассказы Казакова, а перед моими глазами еще стояла эта страшная бутафория с ее паутиной, контурами мохнатых серых ужасов: сатана, колесо, рухнувшая громада идола, потонувшая в пыли. Пахло мышами. А Вася, когда мы уже принесли сундук, переодевались и мылись дома, заметил: – Какой ужас! Вечером ни за что не пойду туда. Вельзевул этот, а над ним Перун, – так мне и кажется, что в окно кто‑ то лезет… лезет… Запри, кажется, меня на ночь туда – утром найдут бездыханным, как Хому Брута… И сразу передо мною предстал гоголевский «Вий». Потом, когда уже я оставил Тамбов, у меня иногда по ночам галлюцинации обоняния бывали: пахнет мышами и тлением. Каждый раз передо мной вставал первый кусочек моей театральной юности: вспоминались мелочи первого сезона, как живые, вырастали товарищи актеры и первым делом Вася. Вспоминался чай у Григорьева… и красноносый Казаков с его рассказами, и строгое лицо резонера В. Т. Островского. Помню до слова его спор за чаем с Казаковым, который восторгался Рыбаковым в роли Велизария.
– Нет, Милославский был лучше и величественнее. Ведь он был барон Фриденбург… и осанка… – А как он тебя в «Велизарии» сконфузил? А? Ну‑ ка, расскажи молодому человеку. – И горжусь этим… Мы приготовились слушать, допив последний чай. В. Т. Островский поставил стакан на блюдечко, перевернул вверх дном и положил на дно кусочек сахара. – Ну‑ с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий». Я играл Евтропия, да в монологе на первом слове и споткнулся. Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся. А Николай Карлович со своего трона ко мне, тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат и публика уж ждут тебя давно». Не успел Островский договорить последнюю фразу, как отворилась дверь, и высокий тенор наполнил всю комнату: «Богам во славу, князю в честь! » Против меня у распахнутой двери стоял стройный, высокий богатырь в щегольской поддевке и длинных сапогах. Серые глаза весело смотрели. Обе руки размахнулись вместе с последней высокой нотой и остановились над его седеющей курчавой головой. В левой – огромная жестяная банка, перевязанная бечевкой, а в правой – большой рогожный кулек. – Миша! – раздалось встречное приветствие. – Гриша! Это икорка сальянская!.. Банку поставил к ногам хозяина, а кулек положил на пол у стула перед хозяйкой, приложившись к ее руке. – Стерлядок вам, Анна Николаевна, саратовские, пылкого мороза. Поцелуи, объятия. В это время Вася шепчет мне: – Это вот тот самый – Докучаев. Помнишь, в «Свадьбе Кречинского» Расплюев жалуется: «После докучаевской трепки не жить». Я так и обомлел. Пьеса эта прошла в сезон пять раз и была у меня на слуху. – Могу я об этом его спросить, Вася? – Не советую. В какой час попадешь! – Михаил Павлович, позволите чайку, – спросила хозяйка. – Гриша, чайку‑ то чайку, а что к чайку? – А к чайку ромку. Еще осталось малость, никому не даю, на случай простуды берегу! Докучаев как‑ то съежился, изменил лицо, задрожал, застучал зубами. – Я ужасно простужен, – чуть не плачет. – Сейчас вылечу, принесу, – наклонился к кульку и отступился. – Не поднимешь. Да ты пуд, что ли, привез? – Да, около того, без малого с лишком… Извини, Гриша, уж сколько было. Докучаев опрокинул бутылку в пустой чайный стакан, который оказался почти полным, затем поднял его и продекламировал:
Убей меня, господь бог, громом, Не будь лихим я казаком, Когда испорчу чай я ромом Или испорчу чаем ром. И залпом выпил. Несмотря на просьбы Григорьева погостить, Докучаев отказался: – Меня телеграммой вызвал Лаухин. Я у него режиссером, для Орла еду труппу составлять. На другой день перед отъездом Докучаев спустился вниз к В. Т. Островскому, который звал его «дорожку погладить» и приготовил угощение. Большая низенькая комната, увешанная афишами и венками. Вдруг Докучаев замолчал, поднял голову, озираясь: – Это та самая комната? – Да, – подтвердил В. Т. Островский. – Какие подлецы!.. А жаль Гришу… Совсем зря погиб… – И, задумавшись, молча выпил. – Еще! Я уже знал тайну этой комнаты. В ней был застрелен наповал ворвавшимся неожиданно гусаром актер Кулебякин. Накануне он публично оскорбил офицеров, в том числе и этого гусара. И вот, рано утром, на другой день, гусар разбудил спавшего Кулебякина и, только что проснувшегося, еще в постели, уложил пистолетной пулей. Как‑ то Кулебякин студентом однажды приехал на ярмарку в Урюпино покупать лошадь, прокутил деньги и, боясь отца, поступил к Григорьеву на сцену. Огромного роста, силы необычайной и «голос, шуму вод подобный». В своих любимых ролях – Прокопия Ляпунова, боярина Басенка, Кузьмы Рощина – он конкурировал с Н. X. Рыбаковым. Докучаев набивал «жуковским табаком» трубку на длинном чубуке. Вася молчал. Тут я и решился. – Михаил Павлович… Кого здесь убили? – Не знаешь? Ты не знаешь? Он встал и загремел: – «Его, властителя, героя, полубога…» Друга моего Гришу Кулебякина убили здесь… «Человек он был». «Орел, не вам чета»… Ты видишь меня? Хорош?.. Подковки гнул. А перед ним я был мальчишка и щенок. Кулачище – во! Вот Сухово‑ Кобылин всю правду, как было, написал… Только фамилию изменил, а похожа: Ку‑ ле‑ бя‑ кин у него Семипядов. А мою фамилию целиком поставил: «После докучаевской трепки не жить! » После истории в Курске не жить! Разошелся, глаза блестят. Голос гремит по комнате. – А это было под Курском, на Коренной ярмарке… Тогда съезжались помещики из разных губерний, из Москвы коннозаводчики бывали, ремонтеры… Ну, конечно, и шулерам добыча, игры тысячные были… А мы в то лето с Гришей в Курске служили – поехали прокатиться на ярмарку… Я еще совсем молодым был. Деньги у меня были, только что бенефис взял. Приехали, – знакомых тьма… Закрутили… Захотелось в картишки. Оказалось, что с неделю здесь ответный банк мечет какой‑ то польский граф Красинский. Встретились со знакомым ремонтером, тоже поиграть к графу идет; взялся нас провести‑ пускают только знакомых. Большая мазанка в вишневом саду. Человек десять штатских и офицеров понтируют, кто сидит, кто стоит… Пол усыпан картами. На столе груды денег… Мечет банк франт с шелковистыми баками и усиками стрелкой. На руках кольца так и сверкают. Вправо толстяк с усами, помещичьего вида, следит за ставками, рассчитывается, а слева от банкомета боров этакий, еще толще, вроде Собакевича, в мундире. Оказалось после – исправник, тоже помогал рассчитываться. Кулебякин сел за стол и закурил сигару; он не любил карт. Я сразу зарвался, ставлю крупно, а карта за картой все подряд биты. «Пойдем, шулера», – шепчет мне Гриша. Я от него отмахиваюсь и ставлю. Разгорячился. Опять все карты – крупная была ставка – биты. Подается новая колода карт. Вдруг вскакивает Гриша, схватывает через стол одной рукой банкомета, а другой руку его помощника и поднимает кверху: у каждого по колоде карт в руке, не успели перемениться: «Шулера, колоды меняют»! На момент все замерло, а он схватил одной рукой за горло толстяка и кулачищем начал его тыкать в морду и лупить по чем попало… Граф заорал: «Цо?.. Цо?.. Разбой здесь», – и ловит за руку Гришу. Тогда уж я его по морде… С ног долой… Кругом гвалт, стол опрокинулся, а Гриша прижал своего толстяка к стене, потянулся через стол и лупит по морде кулаком… Исправник бросился на меня… Я исправника в морду… Стол вверх ногами… Исправник прыгнул к окну и вылезает… Свалка… Графа бьют… Кто деньги с полу собирает… Исправник лезет в окно – высунул голову и плечи и застрял, лезет обратно, а я его за ноги и давай вперед пихать. Так забил, что ни взад, ни вперед… голова на улице, ноги здесь, а пузо застряло. Потом пришлось стену рубить, чтобы его достать. Когда я приехал зимой в Москву, все уже знали. Весь Малый театр говорил об этом. У Печкина в трактире меня актеры чествовали. Сам Михаил Семенович Щепкин просил рассказать, как все это было. А узнали потому, что на ярмарке были москвичи‑ коннозаводчики и спортсмены и рассказали раньше всю историю. Оказалось, что граф Красинский вовсе не граф был, а шулер.
* * *
Прошло много лет, и в конце прошлого столетия мы опять встретились в Москве. Докучаев гостил у меня несколько дней на даче в Быкове. Ему было около восьмидесяти лет, он еще бодрился, старался петь надтреснутым голосом арии, читал монологи из пьес и опять повторил как‑ то за вечерним чаем слышанный мной в Тамбове рассказ о «докучаевской трепке». Но говорил он уже без пафоса, без цитат из пьес. Быть может, там, в Тамбове, воодушевила его комната, где погиб его друг. Я смотрел на эту руину былого богатыря и забияки и рядом с ним видел другого, возбужденного, могучего, слышал тот незабвенный, огненный монолог. Самое интересное, что я услышал теперь от постаревшего Докучаева, был его отзыв о В. В. Самойлове. – Это был лучший, единственный Кречинский… Глядя на Василия Васильевича, на его грим, фигуру, слушая его легкий польский акцент, я видел в нем живого «графа», когда вскочил тот из‑ за стола, угрожающе поднял руку с колодой карт… И вот в сцене с Нелькиным, когда Кречинский возвышает голос со словами: «Что? Сатисфакция? »‑ сцена на ярмарке встала передо мной: та же фигура, тот же голос, тот же презрительный жест… Да, это был великий артист. Придумать польский акцент, угадать жесты, грим… И как рад был Василий Васильевич, когда я зашел к нему в уборную и рассказал все, что говорю теперь вам… Он меня обнял, поцеловал и пригласил на другой день к себе обедать, а я запутался и не попал, потом уехал в провинцию и больше не видал его, и не видал больше на сцене ни одного хорошего Кречинского – перед Василием Васильевичем Самойловым каждый из них был мальчишка и щенок. На другой день в вагоне дачного поезда, уже перед Москвой, я спросил: – Встречался ли ты, Миша, с Сухово‑ Кобылиным? Уж очень он метко описал всю сцену. – Нет, с ним не встречался. А может, он сам видел эту сцену? Наверное, бывал на ярмарке. Картежник он был и лошадник. У него в Москве были призовые лошади, сам он участвовал на московских скачках, первые призы выигрывал. А потом под Ярославлем у него имение было. А в Ярославле в то время жил и тот, с кого он Кречинского писал… Шулер Красинский за графа сперва себя выдавал. А вот этого толстяка, с которого он Расплюева писал, из которого Гриша тогда «дров и лучин нащепал», я встретил в Ярославле. Он был и шулер, и соборный певчий, и служил хористом в ярославском театре. Его там Егорка Быстров в шулерстве поймал. Из окна выкинули. Последние слова он договорил, когда наш дачный поезд остановился у платформы Рязанского вокзала. – Егорка Быстров сам игрок. Наконец судьба Докучаева устроилась – и совершенно случайно. На Тверской встречаю как‑ то Федю Го‑ рева и зову его к себе на дачу. – Не могу, завтра вечером в Питер еду. – А у меня Докучаев гостит! – Миша? Михаил Павлович? Да ну? Ведь благодаря ему я теперь и разговариваю с тобой. Кабы не он, и Горева не было бы, а торговал бы в Сумах Хведор Васильев ситцем. Я рассказал ему, что старик бедствует. – Так привози его мне завтра утром, Я живу в «Ливадии». Знаешь? Против «Чернышей». Там писатель Круглов живет, в соседнем номере.
* * *
Обрадовался старик, узнав о Гореве. – Я его придумал. Мы играли тогда в Сумах. Вхожу в лавку – и обалдел. За прилавком стоит юноша неописуемой красоты. Фас – Парис, а в профиль – Юлий Цезарь… Представь себе, Юлий Цезарь, вместо боевого меча отмеривающий железным аршином ситец какой‑ то бабе и в чем‑ то неотразимо убеждающий ее. Голос звучный, красивый. Ну, я ему сейчас контрамарку. Велел за кулисы прийти. На другой день зашел к нему, познакомился с отцом. Красавец старик, отставной солдат из кантонистов, родом с Волыни, мать местная… славная… Ну, дальше – больше. Сыграл у меня Федя Васильев несколько ролишек – я ему начитал, вижу – талантище. Увез с собой в Харьков, определил к Дюкову – и вот Горев. Привез я на другой день старика к Гореву, и больше мы не видались. Горев в тот же день уехал с ним в Питер и определил его в приют для престарелых артистов. Я слыхал от бывавших там, что старик блаженствует и веселит весь приют. Рассказывает про старину, поет арии из опереток и опер, песни, с балалайкой не расстается. Артисты иногда собирались в большой столовой и устраивали концерт – кто во что горазд. Кто на рояле играл, кто пел, кто стихи читал. Расшевеливали и его. – Ну‑ ка, Миша, тряхни стариной! И Докучаев запевал своим высоким, но уже надтреснутым голосом. Дойдя до своей любимой арии Торопки, на высокой ноте обязательно петуха запускал и замолкал сконфуженно. Тут обычно кто‑ нибудь ему кричал: – Топорище! И он вновь оживлялся – тряхнув балалайкой, топнув ногой, начинал звонко, с приплясом, выводить: А и кости болят, Все суставы говорят… Пел и подплясывал… А когда заканчивал, раздавались аплодисменты. Но дамы делали вид, что не понимают, и только старуха Мурковская, бывшая гран‑ дама лаская неразлучную с ней Моську, недовольно ворчала: – И все врет, и все врет. Хвастунишка! Придя в общежитие откуда‑ то навеселе, Миша появился в столовой с балалайкой и сразу запел: Близко города Славянска… И как всегда, на верхней ноте голос оборвался, и по обыкновению кто‑ то крикнул: – Топорище! И он опять‑ таки, как всегда, лихо закончил последний куплет под аплодисменты и… грохнулся на пол. Старое сердце не выдержало молодого порыва.
Друзья
В старые времена не поступали в театр, а попадали, как попадают не в свой вагон, в тюрьму или под колеса поезда. А кто уж попал туда – там и оставался. Жизнь увлекательная, работа вольная, простота и перспектива яркого будущего, заманчивая и достижимая. Здесь «великие» закулисного мира смотрят на мелкоту, как на младших товарищей по сцене, потому что и те и другие – люди театра. Ни безденежье, ни нужда, ни хождение пешком из города в город не затуманивали убежденного сознания людей театра, что они люди особенные. И смотрели они с высоты своего призрачного величия на сытых обывателей, как на людей ниже себя. – Горд я, Аркашка, – говорил Несчастливцев, шагая пешком из Керчи в Вологду, встретив Счастливцева, шагавшего из Вологды в Керчь… И пошли вместе старые друзья, с которыми я служил на одной сцене. Именно с них, с трагика Николая Хрисанфовича Рыбакова и комика Александра Дмитриевича Казакова, писал Островский героев своего «Леса». – Для актера трактир есть вещь первая, – говорил Аркашка. Я имел незабвенное удовольствие не раз сидеть с ними за одним столом в актерском трактире «Щербаки».
* * *
…Владимирка – большая дорога. По избитым колеям, окруженная конвоем, серединой дороги гремит кандалами партия арестантов. Солнце жарит… Ветер поднимает пыль. Путь дальний – из Московской пересыльной тюрьмы в Нерчинскую каторгу. По обочине, под тенью берез, идут с палками и тощими котомками за плечами два человека. Один – огромный, в каком‑ то рваном плаще, ловко перекинутом через плечо, в порыжелой шляпе, с завернутым углом широких полей. Другой – маленький, тощий, в женской кофте, из‑ под которой бахромятся брюки над рыжими ботинками с любопытствующим пальцем. Большой широко шагает с деловым видом, стараясь не обращать на себя внимания встречных. Другому не до встречных: он торопится догнать спутника. Рыжая бороденка мочалкой, мокрая и серая от пыли и пота, текущего струйками по лицу. Но все‑ таки их заметили. Молодой парень первой шеренги, улыбаясь безусым губастым ртом, гремит наручниками, тыча в бок скованного с ним соседа, тоже, как и он, с обритой наполовину головой: – Глянь‑ ка, актеры! Гы… гы! – Не смейся, щенок! Может, сам хуже будешь! __? Да ведь это было. Было. Николай Хрисанфович в семидесятых годах в «Щербаках» в дружеской компании рассказывал этот анекдот. – Мы шли вот с Сашкой Казаковым из Владимира в Москву, меня вызвали в Малый, дебютировать в «Гамлете». Помнишь, Сашка? Ты тогда от своего барина бежал и слонялся со мной. Сколько я тебя выручал! – Да‑ с, Николай Хрисанфыч. Ежели бы не вы, запорол бы меня барин. – А как я тогда играл Гамлета! Это было в 1851 году. Как играл! – А потом, когда вас приняли в Малый, вы плюнули и сказали: «Не хочу быть чиновником! » – И мы ушли… В Воронеж ушли… А там вы меня выкупили у барина. Это подтверждение Казакова было нужно, потому что Рыбаков любил приврать. Казакова тогда уже знали как известного провинциального комика, скромного и правдивого человека, и уважали его. Все знали и его прошлое, хотя он усиленно старался скрыть его. Помещик Мосолов держал у себя в тамбовском имении театр, и Сашка Казаков, один из лучших актеров его крепостной труппы, крепко провинился перед барином тем, что сошелся с барской любовницей, крепостной актрисой. Барин выпорол его и пообещал запороть до смерти, если он еще позволит себе ухаживать. Грех случился. Барину донесли. Актрису он сослал в скотницы, а Казакова приказал отвести на конюшню пороть. Он вырвался, убежал, попал в труппу Григорьева, а потом уж Рыбаков оттуда увез его в Москву, выкупил на волю и много лет возил с собой. О знаменитом Н. X. Рыбакове, друге А. Н. Островского, остались только одни анекдоты, и ничего больше. Когда‑ то я записывал рассказы старых актеров и собирал их. В первые годы моей литературной работы журналы и газеты очень дорожили этим материалом, который охотно разрешался цензурой. Газета, печатавшая их, даже завела отдел для этого материала под рубрикой «Записки театральной крысы». Вот что сохранилось в моей памяти о знаменитом Н. X. Рыбакове. Двадцать лет Рыбаков сердился на Москву. Двадцать лет он приезжал постом то в знаменитый «Белый зал», то в неизменные актерские «Щербаки», и двадцать лет упорно не хотел выступать на московских сценах, даже несмотря на просьбу своего друга А. Н. Островского. И было на что рассердиться: в 1851 году Н. X. Рыбаков удачно дебютировал в «Гамлете» и «Уголино» на сцене Малого театра. Канцелярская переписка о приеме в штат затянулась на годы. Когда наконец последовало разрешение о принятии его на сцену, то Н. X. Рыбаков махнул рукой: «Провались они, чиновники! » И снова загремел по провинции. В начале семидесятых годов в Москве, на Варварской площади, вырос Народный театр. Драматург Чаев, помнивший дебют Н. X. Рыбакова в Малом театре, порекомендовал режиссеру А. Ф. Федотову пригласить Н. X. Рыбакова в его труппу. – Орало! Оралы нынче не в моде! Эта фраза Федотова потом была увековечена А. Н. Островским. – Да вы посмотрите, Александр Филиппович, сколько правды в нем, как он талантлив! Н. X. Рыбаков был приглашен на поспектакльную плату в двадцать пять рублей. Народный театр открылся «Ревизором», и Н. X. Рыбаков сыграл Землянику. Да так сыграл, что на каждую его реплику публика отвечала: – Рыбаков, браво! А на другой день в «Московских ведомостях» у Каткова появилась статья об открытии театра и отдельная о Н. X. Рыбакове, заканчивающаяся словами: «Честь и слава Рыбакову! » И сразу вырос в Москве Н. X. Рыбаков во весь свой огромный рост. Следующей пьесой шла «Бедность не порок». Любима Торцова играл лучший из Любимов Торцовых – артист Берг, а Гордея – Рыбаков. В третьем акте, когда Гордей говорит: «Да что ж, я зверь, что ли? » – публика забыла всех исполнителей и закатила несмолкаемую овацию Рыбакову. В тот же вечер Берг отказался играть Любима, если Гордея будет играть Рыбаков. С этого дня Берг и Рыбаков стали чередоваться в спектаклях «Бедность не порок». Перешел Народный театр к князю Урусову и Танееву. Рыбаков занял в театре первое место. А. Н. Островский создал «с него» и для него «Лес». Николай Хрисанфович поставил в свой бенефис «Лес», где изображал самого себя в Несчастливцеве. Аркашку играл знаменитый Н. П. Киреев, чудный актер и талантливый писатель, переводчик Сарду. Театр полон… Встреча – сплошная овация. Наконец слова Несчастливцева: «Последний раз в Лебедяни играл я Велизария. Сам Николай Хрисанфович Рыбаков смотрел…» Взрыв аплодисментов. Это был триумф невиданный. Но об этом забылось, а ходили только анекдоты о нем. Богатырь, огромного роста, силы необычайной, но добрый и тихий, как ягненок. И при славе первого светилы всегда был отзывчивый к «мелкоте». Шли к нему полуголодные «Аркашки», и отказа не было никому. В Тамбове Николай Хрисанфович играл боярина Басенка в драме Н. Кукольника «Боярин Ф. В. Басенок». В одной из сцен Басенок схватывает шестопер и, размахивая им, читает свой бешеный монолог, от которого у публики мозги стынут: «Бык с бойни сорвался, тигр вырвался из клетки». Мечется по сцене, угрожая палицей. Реквизитор, не позаботясь сделать палицу, принес из мастерской двухпудовый молот. С этим молотом провел всю сцену Рыбаков, а потом только выругал изящного и худенького режиссера Песоцкого: – Тебе бы, дураку, такой молот дать!.. Посмотрел бы я! Бывали с этим колоссом и такие случаи: в семидесятых годах, во время самарского голода, был в Москве, в Немчиновке, поставлен спектакль в пользу голодающих. Шло «Не в свои сани не садись». Русакова играл Николай Хрисанфович, а остальных изображал цвет московских любителей: В. А. Морозова (Дуню), П. А. Очкина, С. А. Кунин, Дм. Н. Попов и другие. После утренней репетиции, в день спектакля, на товарищеском завтраке Николай Хрисанфович выпил «лишние полведра» и загулял. Его отвезли домой. Жил он на Тверской, в доме графа Олсуфьева, в актерских меблирашках – «Чернышах». Но оставаться дома Николай Хрисанфович не пожелал и собрался в трактир к Тестову. Несмотря ни на какие просьбы окружающих, надел шубу, шапку, калоши и вышел в коридор. Его стали останавливать Друзья. – Прочь! – загремело по коридору, и все отхлынуло от «боярина Басенка». На крик выбежала маленькая, кругленькая содержательница номеров Калинина и с визгом набросилась на Рыбакова: – Ты что же это, безобразник? Чего орешь?.. Пошел назад! Ну, поворачивайся! – И впихнула растерявшегося гиганта в номер. – Шубу долой! Снял? Сапоги снимай! Послушно разулся Николай Хрисанфович, а хозяйка взяла сапоги и вышла из номера. Все молчали и ждали грозы. – Нет, какова? – добродушно рассмеялся Рыбаков и уснул до спектакля.
* * *
В числе московских друзей Николая Хрисанфовича был тогда юный Миша Садовский, сын его старого друга Прова Садовского. Все трое были друзья А. Н. Островского. Миша родился уже в Москве. Сын Прова вырос в кругу талантов и знаменитостей; у его отца собиралось все лучшее из артистического и литературного мира, что только было в Москве: А. Н. Островский, М. Е. Салтыков‑ Щедрин, А. Ф. Писемский, А. А. Потехин, Н. С. Ти‑ хонравов, Аполлон Григорьев, Л. Мей, Н. А. Чаев и другие. Многие из них впоследствии стали друзьями Михаила Провыча. И в этой среде из юноши‑ актера выработался талантливый писатель и переводчик. В начале девяностых годов в Москве издавался Ф. А. Куманиным журнал «Артист», который очень любил Михаил Провыч. Как‑ то зимой Михаил Провыч принес в редакцию «Артиста» свою рукопись, и собравшийся кружок сотрудников просил его прочесть что‑ нибудь из нее. Михаил Провыч прочел несколько отдельных сцен, которые то захватывали душу, то вызывали гомерический хохот. – Вот так‑ то и Александр Николаевич Островский хохотал, когда я ему рассказывал эту быль, конечно, разукрашенную… Благодаря ему и рассказ этот «Дикий человек» я написал – это он потребовал. Тогда Ф. А. Куманин и упросил Михаила Провыча упомянуть об этом в примечании к рассказу. Примечание к рассказу было такое: «В конце семидесятых годов, в один из моих приездов к А. Н. Островскому в Щелыково, мы по обыкновению сидели с ним около мельницы с удочками; рыба не клевала; Александр Николаевич был скучен. Желая его развлечь, я принялся болтать всякий вздор и как‑ то незаметно перешел к рассказу о том, как некий бедный человек от нужды поступил в дикие. Пока я фантазировал на все лады, Александр Николаевич не спускал с меня глаз, и, когда я кончил фантастическое повествование, он взял с меня слово непременно написать этот рассказ. Несколько раз я пытался исполнить его желание, но все не удавалось. Теперь, написав его, я счел обязанностью посвятить мой первый беллетристический опыт памяти знаменитого драматурга и моего дорогого учителя». После напечатания этого рассказа Общество любителей российской словесности почтило Михаила Провыча избранием его в свои действительные члены. Всегда веселый, Михаил Провыч отмечал все интересное эпиграммами и экспромтами. Так, когда появился нелепый морозовокий «замок» на Воздвиженке, он сказал:
Сей замок на меня наводит много дум. И прошлого мне стало страшно жалко. Где прежде царствовал свободный русский ум, Там ныне царствует фабричная смекалка.
Когда управляющим театрами назначили вместо пехотного офицера Пчельникова кавалериста Теляковского, Михаил Провыч пустил следующее четверостишие: Управляла когда‑ то пехота Образцовым искусства рассадником, А теперь управленья забота Перешла почему‑ то ко всадникам… Войдя как‑ то на репетицию в Малый театр, Михаил Провыч услыхал жестокий запах нафталина и тут же сказал:
Не житье нам, а малина. Этот запах нафталина Убеждает всех, что Боль Выводил в театре моль.
Остроумны были многочисленные басни Михаила Провыча, писавшиеся им нередко на злобу дня и ходившие по рукам с его любимой подписью: «Хемницер II». Он владел пятью языками, в том числе испанским, и переводил пьесы без словаря. Коренной москвич, он всей душой любил Москву, любил Россию и никогда не бывал за границей. Когда его приглашали за границу, он всегда отказывался и говорил: – Я лучше поеду на Оку, на Волгу стерлядей да икру есть. Чистый, самобытный москвич, он для шутки иногда любил сказать по‑ старомосковски: – Я намедни его встретил у Трухмальных ворот, – и говорил это так, как будто иначе и нельзя сказать. Сыну Михаила Провыча, тоже артисту Малого театра, Прову Михайловичу, я как‑ то, вспоминая отца и деда, сказал:
Пров велик и славен был, Был велик и Михаил. Слава их сверкает снова Нам в таланте ярком Прова.
Бурлаки
Рассветало, когда мы с Андреевым‑ Бурлаком вышли от А. А. Бренко. Народу на улицах было много. Несли освященные куличи и пасхи. По Тверской шел народ из Кремля. Ни одного извозчика, ни одного экипажа: шли и по тротуарам и посреди улиц. Квартира Бурлака находилась при театре в нижнем этаже, вход в нее был со двора. Три хорошо обставленные комнаты, кабинет с кроватью, письменным столом и книжным шкафом, столовая с кожаной мебелью, большая комната с буфетом и двумя турецкими диванами и обширная прихожая, где за загородкой помещался его слуга Федор, старик, бывший камердинер его дяди. Федор уже позаботился накрыть на стол: кулич и баба из булочной Филиппова, пасха, блюдо крашеных яиц и разные закуски. Федор не спал, он вернулся от заутрени и поддерживал огонь в кипевшем самоваре. Расцеловались со стариком. – Вот, Федя, мой друг Владимир Алексеевич, будет жить у нас. Нравится? Ну, вот завтра и переезжай! – Да я уж переехал. А чемодан завтра принесу! Мы пили чай, второй раз разговелись, чтобы поддержать компанию для старика, изображавшего хозяина дома. На другой день я принес свой чемодан из соседних номеров Голяшкина, излюбленных актерами. Федор вынул черную пару и белую полотняную и повесил в гapдероб. Увидел как‑ то Бурлак мои белые штаны. – Пожалуй, они мне впору будут. Дай‑ ка померяю… Хорошо, что увидал, а то бы никогда не собрался… Федя, давай мерить. Оказались впору. – Широковаты немного, да это еще лучше! Бурлак вышел в свой кабинет, а я разговаривал с Федей, который брился у окна в своей комнате. Он брился ежедневно, чисто, оставляя только маленькие бачки, разрезанные пополам белым полумесяцем, что очень шло к его строгому, еще свежему лицу с большим лбом, с наползшим мысом густых, коротко остриженных седых волос. Сухой, стройный, он красиво донашивал старые костюмы Бурлака, как будто они были на него сшиты. – Матушка, пожалей о своем бедном дитятке! – вдруг раздался вопль сзади меня. Я вскочил и ошалел. В двери кабинета стоял весь в белом человек, подняв руки кверху. Из‑ за его ладони мне не видно было лица. – Ну вот, Володя… Сейчас поедем к Конарскому сниматься. Давно собирался, да все штанов не было!.. Мы поехали в Газетный переулок, к фотографу Конарскому. Там Бурлак переоделся, загримировался и снялся в десяти позах в «Записках су
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|