Часть первая 11 страница
– Что такое? – Вон!! Выкидыш засохший! Я в бешенстве хлопнул на него калиткою, она вышибла его на улицу, и я задвинул засов. Нехорошо и глупо. Но уж больно нервы растрепались за последние дни. Вспомнишь, – опять сжимаются кулаки и охватывает кипящая злоба. Но не только за Прасковью. Я вслушиваюсь в себя, – да, давно уже в проповедях Иринарха что‑ то вызывало во мне растерянную досаду, я не мог себе опровергнуть у него какого‑ то неуловимого пункта и растерянность свою прикрывал разжигаемым презрением к Иринарху. Довольно вилять перед собою. В одном, самом существенном и важном, Иринарх прав, – жизнь оправдывается только настоящим, а не будущим. А теперь, и теперь особенно, – я не знаю и не понимаю, как это возможно.
Пришла Катра. Робкая, застенчивая. Украдкою приглядывается ко мне. Своим тихим, недомашним голосом сказала с упреком: – Отчего вы за это время ни разу не зашли ко мне? Ведь вы же понимаете, мне хочется знать, как Алексей Васильевич. – Ничего. Совсем по‑ прежнему. Ходит на урок. – Я сейчас с ним встретилась на улице, разговаривала. Вы знаете, у него в глазах как будто какая‑ то темная, мертвая вода. И он боится чужих глаз. Он все равно скоро убьет себя. Теплым участием звучал ее голос. Но вдруг что‑ то во мне дрогнуло, – глубоко в зрачках ее прекрасных глаз, как длинный и холодный слизняк, проползло выжидающее, осторожно‑ жадное внимание. Что такое было, я не знаю. Но не верю я теперь ее участию к Алеше. И когда она ушла, я злобно погрозил ей вслед кулаком.
Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо падает. Ничего не добившись, завод за заводом становятся на работу. И совсем другое теперь, когда перед тобою то же море голов. Не волшебный сад, а бесплодная пустыня. Живые, рвущиеся к жизни семена бессильно стукаются о холодные камни.
Староносовцы чуть вчера не избили Дядю‑ Белого. – Три дня до получки оставалось, – что было подождать? Нет, – «пристанем, ребята!.. » А жрать нам тоже надо, не снегом кормимся! Дядя‑ Белый смотрел, остолбенев от неожиданности. – Товарищи, вспомните: я как раз вас удерживал. Как раз я говорил: подождем до получки. Вы же меня тогда обругали трусом и предателем. – За других влетели в кашу!.. Мы от хозяев обиды не знали! Согнулись спины, потухли глаза. В темноте сонно и уныло, как невыспавшиеся рабы, ноют гудки. И идут в холоде угрюмые вереницы серых людей. А Мороз и другие в тюрьме. Жадно я вглядываюсь во встречные лица. Меня узнают. Глаза одних со стыдом отворачиваются, глаза других загораются враждою. Что‑ то у меня в душе перестраивается, и как будто пленка сходит с глаз. Я вглядываюсь в этих сгорбленных, серых людей. Как мог я видеть в них носителей какой‑ то правды жизни! Как мог думать, что души их живут красотою огромной, трагической борьбы со старым миром? Светятся в сырой соломе отдельные люди‑ огоньки, краса людей по непримиримости и отваге. А я от них заключал ко всем. Налетит ветер, высушит солому, раздует огоньки, – и на миг вспыхнет все вокруг ярким пламенем, как вспыхивает закрученная лампа. А потом опять прежнее. Помню я незабываемое время. Сотни тысяч людей слились в одно, и все трепетало небывало полною, быстрою жизнью. Сама на себя была непохожа жизнь – новая, большая, палившая душу живящим огнем. И никто не был похож на себя. Весь целиком жил каждый, до ногтя ноги, до кончика волоса, – и жил в общем. Отдельная жизнь стала ничто, человек отдавал ее радостно и просто, как пчела или муравей. Но упал ветер, полил дождь, – и где они, сотни тысяч? Мокрая солома. А Мороз, Дядя‑ Белый – неизменно те же.
Не теперешняя наша мелкая неудача надела на меня темные очки. Давно уже мне начинает казаться, что мы обманываем себя и не видим кругом того, что есть. Повторяем грозные фразы о своей силе и непримиримости, в волны спадают, спадают, и скоро мы будем на мели. О, я верю и знаю, воротятся волны, взмоют еще выше, и падут наконец проклятые твердыни мира. Я не об этом. Но я ясно вижу теперь, – не тем живут эти люди, чем живут Мороз, Розанов, Дядя‑ Белый. Тогда иначе было бы все и больше было бы побед. Не в борьбе их жизнь и не в процессе достижения, не в широком размахе напрягавшихся сил. А в чем? Мне не интересны десятки. Вот эти сотни тысяч мне важны – стихия, только мгновениями способная на жизнь. Чем они могут жить в настоящем?.. А подумаешь о будущем, представишь их себе, – осевших духом, с довольными глазами. Никнет ум, гаснет восторг. Тупо становится на душе, сытно и противно, как будто собралось много родственников и все едят блины.
У Катры постоянно приезжие гости. Особенная атмосфера там – пряная и слегка пьянящая. Чувствуется всеобщая тайная влюбленность в Катру. Я несколько раз был у нее. Там говорят о том, что мне теперь так важно. Но мало дает. Говорят, что мир плох, нужно его в своей голове сотворить другим, заслонить жизнь измышленною красотою. Что смысл жизни откроется людям в каких‑ то вакхических хороводах. Об искусстве говорят так, как мы говорим о борьбе. Много о боге говорят, очень умно и красиво. Но не чувствуется того смятенного трепета, который я чую в Маше. И понимаю я, что, раз побыв тут, Маша грустно ушла и больше не бывала. Не бог у них, а «бо‑ ог». Не огонь души, а гимнастика для ума. Величественный на вид, но удивительно покладистый и нетребовательный. А сегодня читал свою странную драму Ивашкевич. Я смеялся про себя необычным образам и оборотам, непонятным разговорам, как будто записанным в сумасшедшем доме. Не дурачит ли он всех нас пародией?.. И вдруг, медленно и уверенно, в непривычных формах зашевелилось что‑ то чистое, глубокое, неожиданно‑ светлое. Оно ширилось и свободно развертывалось, божественно‑ блаженное от своего возникновения. Светлая задумчивость была в душе и грусть, – сколько в мире красоты, и как немногим она раскрывает себя…
Он кончил, взволнованно ждал суждений. Быстро вышел без цели в столовую, опять воротился и непрерывно курил. Пряча самолюбие, впился в заговорившего глазами, приготовившимися к отрицающей оценке. И ребячески‑ суетною радостью загорелись настороженные глаза от похвал. Губы неудержимо закручивались в самодовольную улыбку, лицо сразу стало глупым. Я вглядывался, – мелкий, тщеславный человек, а глубоко внутри, там строго светится у него что‑ то большое, серьезное, широко живет собою – такое безучастное к тому, что скажут. Таинственная, завидно огромная жизнь. Ужас мира и зло, скука и пошлость – все перерабатывается и претворяется в красоту.
Какая ошибка! Я искал ответа на свой вопрос у мыслителей, у творцов. Что я мог у них найти? Благоухающие цветы человечества ищут смысла жизни и делают открытие, – смысл в том, чтобы благоухать. А крапива, репей, бурьян поучаются, вздыхают и повторяют: «Да, наше призвание – благоухать! » Орлы рвут ураган стальными крыльями и кричат сверху: «Жизнь в том, чтобы бороться с грозами! » А козявки цепляются за бьющиеся под ветром листья и пищат: «Да, жизнь в борьбе с грозами! » Мне нет дела до орлов и цветов человечества. Борцы, подвижники, творцы, – они всегда жили и будут жить – в исканиях и муках, в восторге побед и трагизме поражений. А эти вот, серенькие, маленькие? Этот бурьян человеческий? Ведь здесь‑ то именно и нужно знать, для чего жизнь. Все люди живут. И для всех должно быть что‑ то общее. Не может смысл жизни разных людей быть несоизмеримым. Эти, вот эти, серые, бесцветные. С какой стороны к ним подойти? Если они живут и довольны жизнью, меня злость берет и негодование. Хочется толкать их, трясти, чтоб они очнулись и взглянули кругом, – вы не живете, вы обманываете себя жизнью! А очнутся, взглянут, – вот Алеша. И охватит ужас. И кричит душа, что есть, есть и должно быть что‑ то для всех. Но что, – я не знаю. Строго, пристально вглядываюсь я в себя. Чем я живу? И честный ответ только один: не хочу быть и никогда не стану человеческим бурьяном, Стану Розановым, Лассалем. Иначе не понимаю жизни… Собрание врагов волнуется и бушует, председатель говорит: «Господа, дайте же господину Чердынцеву возможность оправдаться! » И с гордым удивлением орла среди галок я в ответ, как Лассаль: «Оправдаться?.. Я пришел сюда учить вас, а не оправдываться! »
Царственная, уверенная в себе сила, неотвратимо покоряющая людей и жизнь. Трепет врагов при одном моем имени. Глаза девушек, с сияющим восторгом устремленные на меня. И может быть… Я все больше начинаю подозревать: может быть, ничего этого не будет. Я тоже бурьян. Когда Ивашкевич читал свою драму и я, всей душой противясь, невольно покорялся вставшей красоте, – я почувствовал себя перед ним таким мелким и плоским. А вчера, – ну, уж расскажу и это, – вчера у Будиновских меня срезали позорно, как мальчишку. Был спор о недавних событиях. Я привел слова Маркса, что в июньские дни в Париже был разбит не пролетариат, а была разбита его вера в буржуазию. И Шевелев – кадет! – с вежливою улыбкою, даже бережно как‑ то, возразил, что не помнит таких слов у Маркса; если же они и есть, то согласиться с ними трудно, – в лучшем случае тогда были разбиты и пролетариат, и его вера в буржуазию. Я почувствовал, что краснею, – я не мог, я не мог уверенно сказать, говорил ли что подобное Маркс, или это я сейчас сам придумал в расчете на незнакомство противника с Марксом. И на возражение его я не умел ответить. А Шевелев не счел нужным закреплять свою победу и с тою же вежливою, бережною улыбкою искусно затушевал мою растерянность.
Сидел я на крылечке двора. По обледенелой тропинке, под веревками с развешанным бельем, катался на одном коньке Гаврик, братишка Прасковьи. Феня надрала ему вихры, – все тесемки на белье он завязал узлами, и так они замерзли. Он катался, – худой, с остреньким, вынюхивающим носом, и плутовские глаза выглядывали, где бы опять наколобродить. Из‑ под крылечка Гольтяковых вылез на изуродованных ногах худой, облезший щенок Волчок. С месяц назад пьяный Гольтяков, когда Прасковья убежала от него, со злобы вывернул щенку все четыре ноги и забросил его в снег на крышу сарая. Волчок ковылял и повизгивал, серая шерсть вихрами торчала на ввалившихся ребрах. Но глаза смотрели весело и детски доверчиво. Он вилял хвостом. Подошел к сугробу у помойки, стал взрывать носом снег. Откопал бумажку, задорно бросился на нее, начал теребить. Откинется, смотрит с приглядывающеюся усмешкою, подняв свисающее ухо, залает и опять накинется на бумажку. – Волчок! Он повернулся ко мне, а лапою прижимал к снегу бумажку. Задорно приглядывающиеся глаза смотрели на меня, и в них читалось, что жизнь – это очень веселая и препотешная штука.
С улицы деловито забежал на двор большой мрачный пес и стал обнюхивать сугроб у ворот. Волчок, ковыляя и махая хвостом, кинулся к нему, хотел шутливо куснуть его. Пес хрипло огрызнулся и быстро хватил его зубами. Волчок завизжал и покатился в снег. Я крикнул на пса, он убежал, Гаврик смотрел – и вдруг изо всей силы пхнул коньком визжавшего щенка. – Гаврик, ну как же тебе не стыдно! Собака его укусила, а ты на него же! Волчок спасался к себе под крыльцо. Гаврик в негодовании смотрел ему вслед. – Пускай не резонится, что я, такая, кусаюсь. Букашка этакая!.. Через десять минут опять вылез Волчок из‑ под крыльца. И опять в его приглядывающихся глазах была та же веселая усмешка.
Я пришел за Дядей‑ Белым. Он живет в Собачьей слободке. Кособокие домики лепятся друг к другу без улиц, слободка кажется кладбищем с развороченными могилами. Вяло бегают ребята с прозрачными лицами. В воздухе висит каменноугольный дым от фабрик. Дяди‑ Белого еще не было. В тесной каморке возилась у печки его беременная жена Марья Егоровна. Трое ребят все лежали в кори. Нечем было дышать. От одиночной двери несло снаружи холодом. Мы сидели с Марьей Егоровной у столика. Щеки ее осунулись, натянулась кожа на скулах, но глаза, прислушиваясь, спрашивали о чем‑ то неведомом. Так смотрят глаза у девушек‑ курсисток, у молодых работниц. Она рассказывала: – Это ведь уже четвертый ребенок будет, что же это? Как цепь какая тянется. Я, когда почуяла, всю ночь проплакала. Утром набралась духу, говорю ему… А он… Вдруг вижу, – вся его рожа так и просияла! Есть с чего, подумаешь! Вы только представьте себе, – сияет, как будто я ему невесть какой подарок объявила. Потирает руки, ухмыляется. Поглядела я на его рожу глупую – и тоже засмеялась. Сидим, как дураки, смотрим друг на друга и смеемся… Она улыбнулась воспоминанию, покраснела. Изнутри идущая радость засветилась в глазах. – Ну, хорошо. А все‑ таки… – Марья Егоровна задумалась. – Четвертый родится, что же потом? Потом – пятый… Глаза широко раскрылись, обтянутые скулы выдались сильнее. – А потом… Что же это? Потом – шесто‑ ой?.. Пришел Дядя‑ Белый. – Запоздал я. Идем? – Да, нужно торопиться. – Так идем. Егорка, прощай! Он потрепал по шелушащейся щеке исхудалого мальчика с большими красными глазами. – Вот, как в котле, все кипят… Из болезни в болезнь. Только что коклюш перенесли, корь напала… – Со своею медленною улыбкою он добавил: – Зато, какие выживут, закаленные будут люди. Мы вышли. Изголодавшиеся легкие жадно вдыхали свежий воздух. – Очень мало вы теперь зарабатываете? – Мало… Расценки понижают. Что осенью у хозяев отвоевали, все теперь отбирают назад. Каждую неделю народ рассчитывают. – Тяжело жить? С бледною улыбкою он ответил: – Тяжело. Смотрел я на него: и никогда‑ то он не горит – всегда спокоен, ясен; упорно и без порыва смотрит в будущее. Нужно – с холодною отвагою бросится в огонь. Не нужно – с верою ждать будет годы. Мы молча шли. Я украдкою приглядывался к нему. – Да, в будущем всем будет хорошо. А все‑ таки… Семен Иванович! Теперь‑ то, – зачем теперь жить? Дядя‑ Белый с недоумением взглянул на меня. Я упорно говорил: – Ну что кому до того, что в будущем будет хорошо? Ведь кругом‑ то от этого не легче. А живут для чего‑ то… Зачем? – Я повел кругом рукою. Дядя‑ Белый поднял брови. Лукавое что‑ то и хитрое мелькнуло в его наивно‑ чистых глазах. – Да, норы собачьи… – Он огляделся кругом, улыбнулся. – Тяжело, невозможно жить. А мы все‑ таки живы… Вот. Может, через месяц все с голоду подохнем. На ниточке висим, вот‑ вот сейчас оборвемся, а мы живы! В вонючих своих углах, под грязными одеялами ситцевыми, – а мы живы! Я остановился и молча смотрел на него. Он все улыбался.
Крутится Волчок на изуродованных ногах. Смотрят с бескровного лица дико‑ испуганные, мучительные глаза Прасковьи. Радостно краснеет осунувшееся лицо Марьи Егоровны, Дядя‑ Белый лукаво улыбается. И один крик несется – вызывающий, мистически‑ непонятный: «А мы живы! А мы живы! » Свивается все в один серый клубок, втягивается в него вся жизнь кругом. Вьется, крутится, – вся неприемлемая, непонятная, – и, смеясь над чем‑ то, выкрикивает на разные голоса: «А мы живы! А мы живы! » Какое‑ то в этом самооскорбление жизни. Слепота какая‑ то, остаток умирающего недоразумения. И все‑ таки упрямо и торжествующе звучит голос Иринарха: «Человек живет для настоящего…» Как все это понять, как согласить? Я жил. Я опьянялся бодрящими, поверхностными разгадками. Теперь мне совсем ясно, – я мог так жить только потому, что глубоко внизу лежала другая, всеисчерпывающая разгадка. Да, несомненно, она всегда была у меня, и вот она: а все‑ таки лучший выход – взять всем людям да умереть. Настоящее решение всей жизненной чепухи – смерть и только смерть… И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут проклинать ее. Всегда ужас бессмертия был мне более понятен, чем ужас смерти. Мне казалось, в муках и скуке жизни люди способны жить только потому, что у всех в запасе есть милосердная освободительница – смерть. Чего же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит в душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим, потому что есть в душе залежи, которых не называют словами. Но вот Алеша взял да и назвал. И тогда меня охватил ужас. Алексей вырвал из мрака таинственное, неназываемое. Назвав, сорвал с него покровы. И лежит оно на свету – обнаженное, простое, ужасное в своей простоте и невиданном уродстве. И я не могу принять его. Не могу принять этого, – не могу принять и противоположного. Алеша стоит с темными глазами. Дядя‑ Белый лукаво улыбается.
Розанов увидел у меня на столе «Происхождение трагедии» Ницше. Он поднял брови и со скрытою усмешкою протянул: – Вот вы чем начинаете интересоваться! Мне вдруг вздумалось спросить его. И я спросил. В ответ звучали мертвые, чуждые мне теперь слова, а зеленоватые глаза с изучающим вниманием смотрели на меня. И все больше в них проступало жесткое презрение. Как будто шел человек к спешной, нужной цели, а другой пристает к нему: как это люди ходят? Почему? Почему мы вот идем на двух ногах и не падаем? И мне странно стало, зачем я его спросил. У него только одно: «Кто не за нас, тот против нас». И не над чем задумываться, можно только с насмешкою и презрением отмести мои вопросы в сторону. Но я вдруг вспомнил, что Розанов – врач, и как раз психиатр. Может быть, он что посоветует относительно Алеши. И я все рассказал ему про Алешу. Розанов сразу изменился. С горячим участием стал расспрашивать, справлялся о всех подробностях. – Так, так… это очень важно. Так. Дома он? Я пойду поговорю с ним. Розанов просидел с Алексеем более часу. Его голос звучал мягко и задушевно. Алеша по‑ обычному не смотрел в глаза, был взволнован и застенчив, держался со странною, подчиненною почтительностью подпоручика к генералу. Они вышли пить чай. Маленькие зеленоватые глаза Розанова нежно и ободряюще смеялись на Алешу, властно‑ уверенным голосом он говорил: – Вы подержитесь с полгода, сами тогда увидите, какая это все ерунда! А бром принимайте аккуратно, слышите! И обтирайтесь холодною водою. – Обязательно, конечно! – поспешно отвечал Алеша, конфузясь. Розанов был доволен собою. Из подчиненной конфузливости Алеши он заключил о силе своего влияния на него. А я видел, что Алеша только еще глубже спрятался в себя. Я провожал Розанова. С серьезным лицом он ковылял, опираясь на палку, и говорил: – Штука, в общем, очень скверная. Важно тут не то, что он сейчас хандрит. А вообще на всей их семье типическая печать вырождения: старший брат – пропойца; Марья Васильевна – с нелепо‑ неистовым стремлением распинать себя; другой брат, приват‑ доцент этот, отравился… – Как отравился?! Евгений Васильевич? – А вы не знали? Это, впрочем, скрывают. Но в литературных кругах всем известно, да и Марье Васильевне. Отравился цианистым калием… Вот эта‑ то гниль в крови и опасна. Я жадно расспрашивал, и в душе у меня холодело.
Обреченный… Внутри его – власть сильнее разума, от нее спасения нет! Незнаемое отметило его душу своим знаком, он раб и с непонимающею покорностью идет, куда предназначено. А в записке своей он писал: «К своему выводу я пришел разумом, неопровержимою логикою…» И я помню его брата Евгения. Блестящим молодым ученым он приезжал к Маше; его книга «Мир в аспекте трагической красоты» сильно нашумела; в ней через край била напряженно‑ радостная любовь к жизни. Сам он держался самоуверенно‑ важно и высокомерно, а в глаза его было тяжело смотреть – медленно двигающиеся, странно‑ светлые, как будто пустые – холодною, тяжелою пустотою. Два года назад он скоропостижно умер… Отравился, оказывается. Неведомые науке изменения в мозговом веществе, в нервах. Оттуда изменения вползли в душу, цепкими своими лапами охватили «свободный дух». Алексей и не подозревает предательства. Воспринимает жизнь искалеченным от рождения духом и на этом строит свое отношение к жизни, ее оценку. «Гниль в крови…» А у других, у меня – что там в крови, что в нервах, что под разумом? Как оно меняет мое восприятие и оценку жизни, как дурачит разум? А я тоже доверчиво искал «разумом» – для себя и для Алеши. И надеялся найти что‑ нибудь не пустяковое. Утром я сидел за книгою. Потом перестал читать и задумался – без мыслей в голове, как всегда, когда задумаешься. За стеною у хозяйки торопливо пробили часы… Сколько? Я очнулся, часы кончили бить. Было досадно – не успел сосчитать, а своих часов нет. Не шевелясь, я осторожно придержал сознание, придержал память, прислушался к себе. И случилось удивительное. Где‑ то глубоко‑ глубоко во мне мерно и отчетливо повторился бой: – Тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум! Восемь ударов. Я был поражен. Я вышел в сени и открыл дверь к хозяйке. – Пелагея Федоровна, который час? – Сейчас восемь пробило. Я воротился и взволнованно остановился у окна. Глубоко внутри все слышался этот отдельный, независимый от меня бой: – Тум‑ тум‑ тум… Там, глубоко под сознанием, есть что‑ то свое, отдельное от меня. Оно вспоминает, пренебрежительно отбрасывая мою память… Я сейчас читал книгу, думал над нею, все понимал. А теперь почувствовал, что все время внизу, под сознанием, тяжело думалось что‑ то свое, не зависимое от книги, думалось не словами и даже не мыслями, а так как‑ то. И потом, когда я задумался без мыслей, там все продолжалась та же сосредоточенная работа. – Тум‑ тум‑ тум‑ тум… – звучало в душе что‑ то слепое и живое. Как будто в гладком полу освещенной залы открылся люк, и ступеньки шли вниз, – тум‑ тум‑ тум! – и я спускался все глубже и в смятении вглядывался в просторную темноту, полную живой тайны. Алеша в своей комнате обливался холодною водою, потом внес ко мне самовар. Мы сели пить чай. Не глядя мне в глаза, деланно‑ веселым голосом он рассказывал что‑ то про хозяйку и Феню. А я украдкою вглядывался в его осунувшееся лицо, в низкий, отлогий лоб… «Он к своему выводу пришел „разумом, разумом“…» Зашла Маша. Кроткими своими глазами, в которых глубоко был запрятан болезненный ужас, она радостно смотрела на Алешу и говорила быстро‑ быстро, сыпля и обрывая слова. Знаю теперь, отчего этот ужас… Я для разговора спросил Машу: – Мне говорили, ты отказалась от урока у Саюшкиных? Она вдруг оборвала себя, замолчала и стала смотреть в угол. – Да… все равно… – Отчего ты отказалась? – Ну, все равно… Так… Это неважно… – Она покраснела и страдальчески наморщилась. – Я вообще уроков музыки больше не буду давать. – Почему? На ее чистом лбу появилась жалкая, упрямая складка. – Господа, это бесполезно… Это все равно бесполезно… Вы будете спорить, а все равно меня не убедите… Я… не имею права давать уроков музыки… Мы с изумлением слушали: на днях она при Катре играла Шопена, и Катра мельком сказала, что в ее музыке нет души. Маша два дня мучилась, думала и решила, – если это так, то она не имеет права обманывать непонимающих и брать деньги за преподавание музыки. Маша доказывала это, волнуясь и торопясь, и против воли в ее голосе зазвучали слезы отчаяния, – она теряла почти все свои заработки. Алеша спорил, возмущался. – Это ерунда, но если это даже так?.. Подумаешь! Этим купеческим дочкам ведь только и нужно выучиться играть падеспань и матчиш… При чем тут душа! – Ну, все равно… Алеша, оставь, не надо… Я не найду, что возразить, мне это будет тяжело, а все‑ таки я останусь при своем… Я молчал и смотрел. К чему она ни подойдет, она из всего извлекает для себя страдание. Остается только наморщиться, прикусить губу и смотреть на ее лучистые, живущие страданием глаза и понять, что иначе для нее не может быть. Они спорили. Слова крутились, сталкивались и бессильно падали. Я пристально смотрел на лица. Пусть спорят, о чем хотят, пусть спорят о самом важном. Пусть говорят друг другу о жизни, о боге – она, отрывающаяся от земли, и он, уходящий в землю. К чему тут слова и споры? И пусть еще явятся люди, и пусть все спорят, – Розанов, Катра, Окорокова. Мне представлялось: Розанов убедил Машу, – и ее глаза засветились хищным пламенем, она познала смысл жизни в борьбе, она радуется, нанося и получая удары. И мне представлялось: Маша убедила Розанова, он в молитвенном экстазе упал на колени, простер руки к небу и своим свободным духом узрел невидимый, таинственно‑ яркий свет сверхчувственного… Да, да! Отчего же это невозможно? Хотелось смеяться. Отчего это невозможно? Ведь одними и теми же законами живет разум – строгий, бесстрастный, сам себя направляющий… – Тум‑ тум‑ тум… – шли звучащие ступеньки в темную глубину. Спорят. А в глубине души у каждого лежит, клубком свернувшись в темноте, бесформенный хозяин; как будто спит и не слышит стучащихся снаружи слов и мыслей.
Иринарха дома не было, были только старики. Славно у них всегда – бедно, но уютно и оживленно, хочется чему‑ то улыбаться. В уголке сидит молчаливый Илья Ильич и курит. Шумит старенький, ярко вычищенный самовар, Анна Ивановна сыплет словами, и лицо у нее такое, как будто она сейчас радостно ахнет чему‑ то. И светлые голубенькие обои с белыми цветочками. Сидела в гостях Юлия Ипполитовна, вечно больная тетка Маши. На губы она нацепила улыбку, а холодно‑ злые глаза смотрели по‑ всегдашнему обиженно. Анна Ивановна рассказывала про какую‑ то знакомую. – Две недели целых мучится. Кричит без перерыву. Морфий впрыскивают, ничего не помогает. У меня до сих пор в ушах стоит ее крик… Как мучится человек!.. Вчера ухожу от нее, – она поманила, я наклонилась, шепчет мне в ухо: Анна Ивановна, милая! Попросите доктора – пусть он меня отравит. Нет моих сил терпеть!.. Ее голос задрожал, и легко выступающие слезинки заблестели на глазах. Юлия Ипполитовна думала о себе, она забыла держать на губах улыбку и измученно сказала: – Господи, господи, зачем столько страданий дано человеку? Пускай бы умереть, – я всегда говорю: что в смерти страшного? Но только бы без страданий. Анна Ивановна на секунду задумалась, как будто споткнулась, и одушевленно заговорила: – Нет, нет, Юлия Ипполитовна! Нет! А по‑ моему, уж лучше пусть страдания. Какие угодно страдания, только бы жить! Только бы жить! Умрешь, – господи, ничего не будешь видеть! Хоть всю жизнь готова вопить от боли, только бы жить! – Она засмеялась. – Нет, и думать не хочу о смерти! Так неприятно! Илья Ильич курил в сторонке, слушал и играл бровями. Беззвучно смеясь, он наклонился ко мне. – А мне это все равно, совсем спокойно слушаю! До меня это дело не касается! – Что не касается? – Вот, о смерти эти разговоры. Я не верю, что умру. Юлия Ипполитовна посмотрела на него со своею внешнею улыбкою. – То есть как не верите? – Так‑ с, не верю! Как это может быть? Что все другие умрут, – я понимаю, а что я? Не может этого быть… Знаю, что умру, а не верю. Пришел Иринарх с братьями‑ гимназистами. Они бегали на пожар. – Ну что? Ну что? – Да ничего не было! Просто из трубы выкинуло. Иринарх смеялся и тер озябшие руки. – Полное, всеобщее разочарование!.. Бегут все, толпятся, напирают. Уж личности какие‑ то появились, подсолнухи продают, сбитень… Жадно все суются вперед, ворочают головами. «Где, где горит? » Городаш стоит, осаживает публику. Прет какой‑ то в широких штанах. «Куда, эй! » – «Да я вот только сюда». – «А в морду не желаешь получить? » – «В морду? » – Подумал, почесал в затылке. – «Нет, чтой‑ то сейчас не хочется…» «Да где же горит‑ то? » Два пожарных по крыше ходят… Ждала, ждала публика. Уж пожарные уехали. Все стоят, прижидаются: а может быть!.. Юлия Ипполитовна снисходительно заметила: – Толпа ужасно падка на такие зрелища. – Я и сам падок! Мне кажется, из меня мог бы выработаться профессиональный зевака. Как интересно! Ух, люблю пожары! Пламя шипит, люди борются, публика глазеет! Анна Ивановна замахала на него руками. – А ну тебя! Есть что любить! А я ужасно боюсь… Батюшки, да что же это я? Вы все убежали, а наверху, должно быть, свет остался… Захарушка, пойди посмотри, что там наверху горит? Захар пошел, воротился и торжественно доложил: – Две лампы и одна штора. Анна Ивановна ринулась наверх. Все захохотали. – Дурак! Как ты смеешь? Я тебе мать, а ты надо мною шутки шутишь? – «Мать»… Ты до ста лет будешь жить, а все будешь мать? Анна Ивановна хотела еще больше рассердиться, но рассмеялась. – Вы знаете, это тут рядом в богадельне две старушки, мать и дочь. Одной девяносто лет, другой семьдесят. Дочь начнет мать ругать, та ей: «Ты бы постыдилась, ведь я табе мать», – «Да‑ а, мать! Вы до ста лет будете жить, а все будете мать? » Иринарх, не слушая, пил чай и говорил: – Эта потребность возбуждения, возбуждения! Горчицы, перцу, чтоб рот обжигало… На днях как‑ то взяла меня тоска, пошел я пройтись. Балаганчик, надпись: «Визориум из Парижа». Зашел. Восковые фигуры во фронт с выпученными глазами – Бисмарк, президент Крюгер, Момзен… «Разбойница Милла, наводившая панеку (через ять) не только на людей, но и на правительство»… и как полиция позволила… «Штейн, для личной выгоды убивший адскою машиною двести человек»… И тут же эта адская машина – ящичек какой‑ то из‑ под стеариновых свечей, скобочки ни к чему не нужные, винты, гайки, – подлинная! И совсем целенькая! «Любимая жена мароккского султана» – глаза открываются и закрываются, грудь дышит: турр‑ турр!.. турр‑ турр!.. Подходит рябой мужчина с двумя другими. «А где тут болезни показывают? » – «Не знаю. Да нету тут». – «Е‑ есть! Как нету? Должны быть! » Полез под какую‑ то рогожку, его оттуда турнули… Уж требуется более острое ощущение! Разбойница Милла и жена мароккского султана приелись!.. Вышел я, всю дорогу хохотал.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|