Весь этот странный антураж и толстощекий экипаж
Невозможно представить себе дворянский быт без экипажей. И каких только типов этих колесных диковин не существовало в России, особенно в XIX веке! Бричка и брика, тарантас и линейка, коляска и карета, двуколка и шарабан, догкарт и ландо, ландолет и качалка и еще великое множество самых разных колесных и санных зимних экипажей. Причем каждый из этих типов имел еще и свои особенности — форму корпуса, дверцы, подножки, разновидности сидений, кучерский облучок, особенности колесных осей, ступицы колес, рессорную подвеску, запятки, поворотные устройства и многое, многое другое, что выгодно отличало один экипаж от другого. Да и двигались-то они каждый по-своему. У одних была продольная качка, у других — поперечная, третьи умудрялись громыхать даже на грунтовой дороге, а четвертые неутомимо повизгивали, как молодые девки от щекотки. Вкус хозяина распространялся и на внутренний вид конной повозки. Одни не выносили продолжительной езды и делали в коляске легкие креслица. Любители дальних путешествий, предпочитавшие передвигаться «на долгих», оснащали интерьеры собственных экипажей уютными диванчиками с уймой всевозможных валиков, турецких подушек и подушечек-«думок». «…Именно в отдаленных улицах и закоулках города дребезжал весьма странный экипаж, наводивший недоумение насчет своего названия. Он не был похож ни на тарантас, ни на коляску, ни на бричку, а был скорее похож на толстощекий, выпуклый арбуз, поставленный на колеса. Щеки этого арбуза; то есть дверцы, носившие следы желтой краски, затворялись очень плохо, по причине плохого состояния ручек и замков, кое-как связанных веревками. Арбуз был наполнен ситцевыми подушками в виде кисетов, валиков и просто подушек, напичкан мешками с хлебами, калачами, кокурками, скородумками и кренделями из заварного теста. Пирог-курник и пирог-рассольник выглядывали даже наверх.
Запятки были заняты лицом лакейского происхождения, в куртке из домашней пеструшки с небритой бородой, подернутой легкой проседью, — лицо, известное под именем "малого". Шум и визг от железных скобок и ржавых винтов разбудили на другом конце города будочника, который, подняв свою алебарду, закричал спросонья, что стало мочи: "Кто идет?!" Но, увидев, что никто не шел, а слышалось только издали дребезжанье, поймал у себя на воротнике какого-то зверя и, подошедши к фонарю, казнил его тут же у себя на ногте. После чего, отставивши алебарду, опять заснул, по уставам своего рыцарства. Лошади то и дело падали на передние коленки, потому что не были подкованы, и притом, как видно, покойная городская мостовая была им мало знакома. Колымага, сделавши несколько поворотов из улицы в улицу, наконец, поворотила в темный переулок мимо небольшой приходской церкви, Николы на Недотычках, и остановилась пред воротами дома протопопши. Из брички вылезла девка с платком на голове в телогрейке, и хватила обоими кулаками в ворота так сильно, хоть бы и мужчине (малый в куртке из пеструшки был уже потом стащен за ноги, ибо спал мертвецки). Собаки залаяли, и ворота, разинувшись, наконец проглотили, хотя с большим трудом, это неуклюжее дорожное произведение. Экипаж въехал в тесный двор, заваленный дровами, курятниками и всякими клетухами; из экипажа вылезла барыня: эта барыня была помещица, коллежская секретарша Коробочка» (Гоголь Н. В. Мертвые души).
«Он… не любил рессорных экипажей»
«…Овсяников придерживался старинных обычаев не из суеверия (душа в нем была довольно свободная), а по привычке. Он, например, не любил рессорных экипажей, потому что не находил их покойными, и разъезжал либо в беговых дрожках, либо в небольшой красивой тележке с кожаной подушкой, и сам правил своим добрым гнедым рысаком. (Он держал одних гнедых лошадей.) Кучер, молодой краснощекий парень, остриженный в скобку, в синеватом армяке и низкой бараньей шапке, подпоясанный ремнем, почтительно сидел с ним рядом. <…>
— Как времена-то изменились! — заметил я. — Да, да, — подтвердил Овсяников… — Ну, и то сказать: в старые-то годы дворяне живали пышнее. Уж нечего и говорить про вельмож: я в Москве на них насмотрелся. Говорят, они и там перевелись теперь. — Вы были в Москве? — Был, давно, очень давно. Мне вот теперь семьдесят третий год пошел, а в Москву я ездил на шестнадцатом году. Овсяников вздохнул. — Кого ж вы там видали? — А многих вельмож видел — и всяк их видел; жили открыто, на славу и удивление. Только до покойного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского не доходил ни один. Алексея-то Григорьевича я видал часто: дядя мой у него дворецким служил. Изволил граф жить у Калужских ворот, на Шаболовке. Вот был вельможа! Такой осанки, такого привета милостивого вообразить невозможно и рассказать нельзя. Рост один чего стоил, сила, взгляд! Пока не знаешь его, не войдешь к нему — боишься точно, робеешь; а войдешь — словно солнышко тебя пригреет, и весь повеселеешь. Каждого человека до своей особы допускал и до всего охотник был. На бегу сам правил и со всяким гонялся; и никогда не обгонит сразу, не обидит, не оборвет, а разве под самый конец переедет; и такой ласковый — противника утешит, коня его похвалит» (Тургенев И. С. Однодворец Овсяников).
«…Прежде ездил кучером»
«…И Владимир и Ермолай, оба решили, что без лодки охотиться было невозможно. — У Сучка есть дощаник[34], — заметил Владимир, — да я не знаю, куда он его спрятал. Надобно сбегать к нему. — К кому? — спросил я. — А здесь человек живет, прозвище ему Сучок. Владимир отправился к Сучку с Ермолаем. Я сказал ему, что буду ждать их у церкви. Рассматривая могилы на кладбище, наткнулся я на почерневшую, четырехугольную урну с следующими надписями: на одной стороне французскими буквами: "Ci — gît Théophile Henri vicomte de Blandy"; на другой: "Под сим камнем погребено тело французского подданного, графа Бланжия; родился 1737, умер 1799 года, всего жития его было 62 года", на третьей: "Мир его праху", а на четвертой:
"Под камнем сим лежит французский эмигрант: Породу знатную имел он и талант, Супругу и семью оплакав избиянну, Покинул родину, тиранами попранну; Российский страны достигнув берегов, Обрел на старости гостеприимный кров; Учил детей, родителей покоил… Всевышний судия его здесь успокоил".
Приход Ермолая, Владимира и человека со странным прозвищем Сучок прервал мои размышления. Босоногий, оборванный и взъерошенный Сучок казался с виду отставным дворовым, лет шестидесяти. — Есть у вас лодка? — спросил я. — Лодка есть, — отвечал он глухим и разбитым голосом, — да больно плоха. — А что? — Расклеилась; да из дырьев клепки повывалились. — Велика беда! — подхватил Ермолай. — Паклей заткнуть можно. — Известно, можно, — подтвердил Сучок. — Да ты кто? — Господский рыболов. — Как же это ты рыболов, а лодка у тебя в такой неисправности? — Да в нашей реке и рыбы-то нету. — Рыба не любит ржавчины болотной, — с важностью заметил мой охотник. — Ну, — сказал я Ермолаю, — поди достань пакли и справь нам лодку, да поскорей. Ермолай ушел. — А ведь этак мы, пожалуй, и ко дну пойдем? — сказал я Владимиру. — Бог милостив, — отвечал он. — Во всяком случае должно предполагать, что пруд не глубок. — Да, он не глубок, — заметил Сучок, который говорил как-то странно, словно спросонья: — да на дне тина и трава, и весь он травой зарос. Впрочем, есть тоже и колдобины. — Однако же, если трава так сильна, — заметил Владимир, — так и грести нельзя будет. — Да кто ж на дощаниках гребет? Надо пихаться. Я с вами поеду: у меня там есть шестик, — а то и лопатой можно. — Лопатой неловко, до дна в ином месте, пожалуй, не достанешь, — сказал Владимир. — Оно правда, что неловко. Я присел на могилу в ожидании Ермолая. Владимир отошел, для приличия, несколько в сторону и тоже сел. Сучок продолжал стоять на месте, повеся голову и сложив, по старой привычке, руки за спиной.
— Скажи, пожалуйста, — начал я, — давно ты здесь рыбаком? — Седьмой год пошел, — отвечал он, встрепенувшись. — А прежде чем ты занимался? — Прежде ездил кучером. — Кто ж тебя из кучеров разжаловал? — А новая барыня. — Какая барыня? — А что нас-то купила. Вы не изволите знать: Алена Тимофевна, толстая такая… немолодая. — С чего ж она вздумала тебя в рыболова произвести? — А Бог ее знает. Приехала к нам из своей вотчины, из Тамбова, велела всю дворню собрать, да и вышла к нам. Мы сперва к ручке, и она ничего: не серчает… А потом и стала по порядку нас расспрашивать: чем занимался, в какой должности состоял? Дошла очередь до меня; вот и спрашивает: "Ты чем был?" Говорю: "Кучером!" — "Кучером? Ну какой ты кучер, посмотри на себя: какой ты кучер? Не след тебе быть кучером, а будь у меня рыболовом и бороду сбрей. На случай моего приезда к господскому столу рыбу поставляй, слышишь?.." С тех пор вот я в рыболовах и числюсь. "Да пруд у меня, смотри, содержать в порядке…" А как его содержать в порядке? — Чьи же вы прежде были? — А Сергея Сергеича Пехтерева. По наследствию ему достались. Да и он нами недолго владел, всего шесть годов. У него-то вот я кучером и ездил… да не в городе — там у него другие были, а в деревне. — И ты смолоду все был кучером? — Какое все кучером! В кучера-то я попал при Сергее Сергеиче, а прежде поваром был, но не городским поваром, а так, в деревне. — У кого ж ты был поваром? — А у прежнего барина, у Афанасия Нефедыча, у Сергея Сергеича дяди. Льгов-то он купил, Афанасий Нефедыч купил, а Сергею Сергеичу именье-то по наследствию досталось. — У кого купил? — А у Татьяны Васильевны. — У какой Татьяны Васильевны? — А вот, что в запрошлом году умерла, под Болховым… то бишь под Карачевым, в девках… И замужем не бывала. Не изволите знать? Мы к ней поступили от ее батюшки, от Василья Семеныча. Она таки долгонько нами владела… годиков двадцать. — Что ж, ты и у ней был поваром? — Сперва точно был поваром, а то и в кофешенки[35] попал. — Во что? — В кофешенки. — Это что за должность такая? — А не знаю, батюшка. При буфете состоял и Антоном назывался, а не Кузьмой. Так барыня приказать изволила. — Твое настоящее имя Кузьма? — Кузьма. — И ты все время был кофешенком? — Нет, не все время: был и ахтером. — Неужели? — Как же, был… на кеятре играл. Барыня наша кеятр у себя завела. — Какие же ты роли занимал? — Чего изволите-с? — Что ты делал на театре? — А вы не знаете? Вот меня возьмут и нарядят; я так и хожу наряженный, или стою, или сижу, как там придется. Говорят: вот что говори, — я и говорю. Раз слепого представлял… Под каждую веку мне по горошине положили… Как же!
— А потом чем был? — А потом опять в повара поступил. — За что же тебя опять в повара разжаловали? — А брат у меня сбежал. — Ну, а у отца твоей первой барыни чем ты был? — А в разных должностях состоял: сперва в казачках находился, фалетором был, садовником, а то и доезжачим. — Доезжачим?.. И с собаками ездил? — Ездил и с собаками, да убился: с лошадью упал и лошадь зашиб. Старый-то барин у нас был престрогий; велел меня выпороть да в ученье отдать в Москву, к сапожнику. — Как в ученье? Да ты, чай, не ребенком в доезжачие попал? — Да лет, этак, мне было двадцать с лишком. — Какое ж тут ученье в двадцать лет? — Стало быть, ничего, можно, коли барин приказал. Да он, благо, скоро умер, — меня в деревню и вернули. — Когда ж ты поварскому-то мастерству обучился? Сучок приподнял свое худенькое и желтенькое лицо и усмехнулся. — Да разве этому учатся?.. Стряпают же бабы! — Ну, — промолвил я, — видал ты, Кузьма, виды на своем веку! Что ж ты теперь в рыболовах делаешь, коль у вас рыбы нету? — А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно, говорит, даром хлеб есть…» (Тургенев И. С. Льгов).
«Кучер мой не удостоил меня ответом»
«…но мы еще не отъехали и ста шагов, как вдруг нашу телегу сильно толкнуло, она накренилась, чуть не завалилась. Кучер остановил разбежавшихся лошадей, нагнулся с облучка, посмотрел; махнул рукой и плюнул. — Что там такое? — спросил я. Кучер мой слез молча и не торопясь. — Да что такое? — Ось сломалась… перегорела, — мрачно отвечал он, и с таким негодованием поправил вдруг шлею на пристяжной, что та совсем покачнулась было набок, однако устояла, фыркнула, встряхнулась и преспокойно начала чесать себе зубом ниже колена передней ноги. Я слез и постоял некоторое время на дороге, смутно предаваясь чувству неприятного недоумения. Правое колесо совершенно подвернулось под телегу и, казалось, с немым отчаянием поднимало кверху свою ступицу… И он <кучер> нагнулся, пролез под поводом пристяжной и ухватился обеими руками за дугу. — Однако, — заметил я, — что ж нам делать? Кучер мой сперва уперся коленом в плечо коренной, тряхнул раза два дугой, поправил седелку, потом опять пролез под поводом пристяжной и, толкнув ее мимоходом в морду, подошел к колесу — подошел и, не спуская с него взора, медленно достал из-под полы кафтана тавлинку, медленно вытащил за ремешок крышку, медленно всунул в тавлинку своих два толстых пальца (и два-то едва в ней уместились), помял-помял табак, перекосил заранее нос, понюхал с расстановкой, сопровождая каждый прием продолжительным кряхтением и, болезненно щурясь и моргая прослезившимися глазами, погрузился в глубокое раздумье. — Ну, что? — проговорил я наконец. Кучер мой бережно вложил тавлинку в карман, надвинул шляпу себе на брови, без помощи рук, одним движением головы, и задумчиво полез на облучок. — Куда же ты? — спросил я его не без изумления. — Извольте садиться, — спокойно отвечал он и подобрал вожжи. — Да как же мы поедем? — Уж поедем-с. — Да ось… — Извольте садиться. — Да ось сломалась… — Сломалась-то она сломалась; ну, а до выселок доберемся… шагом, то есть. Туг вот за рощей направо есть выселки, Юдиными прозываются. — И ты думаешь, мы доедем? Кучер мой не удостоил меня ответом. — Я лучше пешком пойду, — сказал я. — Как угодно-с… ..доехали до ссечек[36], а там добрались и до конторы, высокой избы, одиноко стоявшей над небольшим оврагом, на скорую руку перехваченным плотиной и превращенным в пруд. Я нашел в этой конторе двух молодых купеческих приказчиков, с белыми, как снег, зубами, сладкими глазами, сладкой и бойкой речью и сладко-плутоватой улыбочкой, сторговал у них ось и отправился на ссечки. …Я, как только вернулся, успел заметить, что Ерофей мой снова находился в сумрачном расположении духа… И в самом деле, ничего съестного он в деревне не нашел, водопой для лошадей был плохой. Мы выехали. С неудовольствием, выражавшимся даже на его затылке, сидел он на козлах и страх желал заговорить со мной, но, в ожидании первого моего вопроса, ограничивался легким ворчаньем вполголоса и поучительными, а иногда язвительными речами, обращенными к лошадям. "Деревня! — бормотал он, — а еще деревня! Спросил хошь квасу — и квасу нет… Ах, ты Господи! А вода — просто тьфу!" …Э-э-э! — вдруг прервал самого себя мой кучер и, остановив лошадей, нагнулся набок и принялся нюхать воздух. — Никак гарью пахнет? Так и есть! Уж эти мне новые оси… А, кажется, на что мазал… Пойти, водицы добыть: вот, кстати, и прудик. И Ерофей медлительно слез с облучка, отвязал ведёрку, пошел к пруду и, вернувшись, не без удовольствия слушал, как шипела втулка колеса, внезапно охваченная водою… Раз шесть приходилось ему на каких-нибудь десяти верстах обливать разгоряченную ось, и уже совсем завечерело, когда мы возвратились домой» (Тургенев И. С. Касьян с Красивой Мечи).
Сани с пóдрезом, кони с пóсвистом!
И каких только зимних экипажей не мчалось санным путем по дорогам и бездорожью, по руслам рек, скованных ледяным хрусталем, и многоверстным трактам, плотно обсаженным деревьями, накатанным до паркетного блеска и утрамбованным до такой степени, что порой и в мае держали снежную колею!
Под буркой я лежал в санях, И, снег копытами взвевая, Неслася тройка удалая… И. Козлов
В метель ли, стужу ли иль туман бодро и даже с эдаким ухарством выцокивали дорожный ритм серебряные копыта лошадей, запряженных в возки и розвальни, гитары и санки, кибитки и кибиточки. Бранчливый бубенец и веселый колокольчатый вздох под расписной дугой коренника еще за пару верст упреждали о появлении неизвестного, но всегда желанного на тракте путника. И если одни ездоки, будь то барин или мужик, впрыгивали в сани чуть ли не на ходу, легкомысленно, даже не запахнувшись, и мгновенно вбирая в легкие воздух заснеженной степи, других же долго и упорно собирали, превращая сам их отъезд чуть ли не в театральное действо со многими сценическими персонажами на «подмостках» господского двора. И с неменьшим почтением, чем барина, отправляли управляющего имением, если он укатывал в город по делам, а тем более с письмом к губернатору. «На середине дороги Николай дал подержать лошадей кучеру, на минуту подбежал к саням Наташи и стал на отвод. …Получив все приказания, Алпатыч, провожаемый домашними, в белой пуховой шляпе (княжеский подарок), с палкой, так же, как князь, вышел садиться в кожаную кибиточку, заложенную тройкой сытых саврасых. Колокольчик был подвязан, и бубенчики заложены бумажками. Князь никому не позволял в Лысых Горах ездить с колокольчиком. Но Алпатыч любил колокольчики и бубенчики в дальней дороге. Придворные Алпатыча, земский конторщик, кухарка — черная, белая, две старухи, мальчик-казачок, кучера и разные дворовые провожали его. Дочь укладывала за спину и под него ситцевые и пуховые подушки. Свояченица-старушка тайком сунула узелок. Один из кучеров подсадил его под руку…» (Толстой Л. Н. Война и мир).
«Свои господа» и Балага — ямщик от Бога
«…Балага был известный троечный ямщик, уже лет шесть знавший Долохова и Анатоля и служивший им своими тройками. Не раз он, когда полк Анатоля стоял в Твери, с вечера увозил его из Твери, к рассвету доставлял в Москву и увозил на другой день ночью. Не раз он увозил Долохова от погони, не раз он по городу катал их с цыганами и дамочками, как называл Балага. Не раз он с их работой давил по Москве народ и извозчиков, и всегда его выручали его господа, как он называл их. Не одну лошадь он загнал под ними. Не раз он был бит ими, не раз напаиван ими шампанским и мадерой, которую он любил, и не одну штуку он знал за каждым из них, которая обыкновенному человеку давно бы заслужила Сибирь. В кутежах своих они часто зазывали Балагу, заставляли его пить и плясать у цыган, и не одна тысяча их денег перешла через его руки. Служа им, он двадцать раз в году рисковал и своею жизнью и своею шкурой и на их работе переморил больше лошадей, чем они ему переплатили денег. Но он любил их, любил эту безумную езду, по восемнадцати верст в час, любил перекувырнуть извозчика, и раздавить пешехода по Москве, и во весь скок пролететь по московским улицам. Он любил слышать за собой этот дикий крик пьяных голосов: "Пошел! Пошел!", тогда как уж и так нельзя было ехать шибче; любил вытянуть больно по шее мужика, который и так, ни жив ни мертв, сторонился от него. "Настоящие господа!" — думал он. Анатоль и Долохов тоже любили Балагу за его мастерство езды и за то, что он любил то же, что и они. С другими Балага рядился, брал по двадцати пяти рублей за двухчасовое катание, и с другими только изредка ездил сам, а больше посылал своих молодцов. Но с своими господами, как он называл их, он всегда ехал сам и никогда ничего не требовал за свою работу» (Толстой Л. Н. Война и мир).
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|