Глава восьмая
На пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великой праздник воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!.. » — поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные крики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? Где ти, аде победа?.. » Нет смерти, нет и мертвых — все живы в воскресшем Христе. Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов… Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на коней своих — сизые тучи, — хлещет золотой вожжой — палючей молоньей — Мать Сыру Землю… Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем — жизнь по жилам ее разливается… Все оживает: и поля, и луга, и темные рощи, и дремучие леса… Животворящая небесная стрела будит и мертвых в могиле… Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей… Слышат гробные жильцы все, видят все — что люди на земле делают, слова только молвить не могут… Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну… Встают мертвецы в радости; выйдя из жальников, любуются светлым небом, красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звездочками… Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для совершения тризны… Оттого и день тот зовется Радуницей[129].
Стукнет Гром Гремучий по небу горючим молотом, хлестнет золотой вожжой — и пойдет по земле веселый Яр[130] гулять… Ходит Яр-Хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодежь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней… Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном[131] балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри[132]. Где ступит Яр-Хмель — там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле — лазоревы цветочки на нем запестреют, пестреют, глянет на темный лес — птички защебечут и песнями громко зальются, на воду глянет — белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило на землю — соловьи прилетят, помрет Ярило в Иванов день — соловьи смолкнут. Ходит Ярилушка по темным лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревням. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Ярилушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее — без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает…» На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится… По людям ходит Ярило неторопко, без спеха, ходит он, веселый, по сеням, по клетям, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом — кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится… А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка — выходи вечерней зарей на мое на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться». Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится — знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.
Таковы народные поверья про восстание мертвых и про веселого бога жизни, весны и любви…
*** Только минет святая и смолкнет пасхальный звон, по сельщине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «навий день»[133] стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся. Рассыпается народ по божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сычёной брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки[134], крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне. Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушаешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему, да Матери Сырой Земле.
Со восточной со сторонушки Подымались ветры буйные, Расходились тучи черные, А на тех ли на тученьках Гром Гремучий со молоньями, Со молоньями да с палючими… Ты ударь, Гром Гремучий, огнем полымем, Расшиби ты, громова стрела, Еще матушку — Мать Сыру Землю… Ох ты, матушка, Мать Сыра Земля, Расступись на четыре сторонушки, Ты раскройся, гробова доска, Распахнитесь, белы саваны, Отвалитесь, руки белые, От ретивого сердечушка… Государь ты наш, родной батюшка — Мы пришли на твое житье вековечное, Пробудить тебя ото сна от крепкого. Мы раскинули тебе скатерти браные; Мы поставили тебе яства сахарные, Принесли тебе пива пьяного, Садись с нами, молви слово сладкое, Уж мы сядем супротив тебя, Мы не можем на тебя наглядетися, Мы не можем с тобой набаяться.
Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», веселый говор раздается по жальникам… Пошел пир на весь мир — Яр-Хмель на землю ступил. Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой — лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.
Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет — Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет — бегите невеститься… Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины. Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель… — Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. — раздаются веселые голоса. И громко заливается песня:
Заплетися, плетень, заплетися, Ты завейся, труба золотая, Завернися, камка хрущатая!.. Ой, мимо двора, Мимо широка Не утица плыла Да не серая, Тут шла ли прошла Красна девица, Из-за Красной Горки, Из-за синя моря, Из-за чиста поля - Утиц выгоняла, Лебедей скликала: " Тига, тига, мои ути, Тига, лебеди, домой!.. А сама я с гуськом, Сама с сереньким, Нагуляюсь, намилуюсь С мил-сердечным дружком".
Спряталось за небесный закрой солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!.. Перелески чернеют, пушистыми волнами серебряный туман кроет Мать Сыру Землю… Грозный Гром Гремучий не кроет небо тучами, со звездной высоты любуется он на Ярилины гулянки, глядит, как развеселый Яр меж людей увивается… Холодно стало, но звонкие песни не молкнут — стоном стоят голоса… Дохнет Яр-Хмель своим жарким, разымчивым дыханьем — кровь у молодежи огнем горит, ключом кипит, на сердце легко, радостно, а песня так и льется, — сама собой поется, только знай да слушай. Прочь горе, долой тоска и думы!.. Как солью сытым не быть, так горе тоской не избыть, думами его не размыкать. «Гуляй, душа, веселися!.. Нет слаще веселья, как сердечная радость — любовная сласть!.. » Таково слово Яр-Хмель говорит. Слово то крепко, недвижно стоит оно от веку до веку. Где тот день, где тот час, когда прейдет вековечное животворное Ярилино слово? Пока солнце греет землю, пока дышит живая тварь, не минуть словесам веселого бога…
— В горелки! — кричат голоса. — В горелки! В огарыши! — раздается со всех сторон. Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди. — Горю, горю пень!.. — кричит он. — Что ты горишь? — спрашивает девушка из задней пары. — Красной девицы хочу, — отвечает тот. — Какой? — Тебя, молодой. Пара бежит, и молодец ловит подругу. Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся». Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Что творится, что говорится — знают лишь темные ночи да яркие звезды. Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарскою песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль:
Эх, зять ли про тещу да пиво варил, Кум про куму брагу ставленую. Выпили бражку на Радуницу, Ломало же с похмелья до Иванова дня.
*** На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались, все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами. Недосужно было добродушной матери-келарю: загодя надо довольную трапезу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой[135]. И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты — приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий — всякому за столом место… Сберутся на халтуру[136] и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть? Тихо, не спешно передвигая слабыми еще ногами, брела Манефа в часовню. В длинной соборной мантии из черного камлота, отороченной красным снурком, образующим, по толкованию староверов, «Христовы узы», в черной камилавке с креповою наметкой, медленно выступала она… Фленушка с Марьюшкой вели ее под руки. Попадавшиеся на пути инокини и белицы до земли творили перед нею по два «метания», низко преклонялись и прихожие богомольцы. Едва склоняя голову, величавая Манефа, вместо обычной прощи, приветствовала встречных пасхальным приветом: «Христос воскресе! »
Не раз останавливалась она на коротком пути до часовни и радостно сиявшими очами оглядывала окрестность… Сладко было Манефе глядеть на пробудившуюся от зимнего сна природу, набожно возводила она взоры в глубокое синее небо… Свой праздник праздновала она, свое избавление от стоявшей у изголовья смерти… Истово творя крестное знаменье, тихо шептала она, глядя на вешнее небо: «Иже ада пленив и человека воскресив воскресением своим, Христе, сподоби мя чистым сердцем тебе пети и славити». Через великую силу взобралась она на высокое крутое крыльцо часовни. На паперти присела на скамейку и маленько вздохнула. Затем вошла в часовню, сотворила уставной семипоклонный начал, замолитвовала начин часов и села на свое игуменское место, преклонясь на посох, окрашенный прозеленью с золотыми разводами… Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною одеждой с нашитыми на каждой стороне осмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону воскресения, воздвизальный крест, канун[137], блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших… Большого образа соборные старицы, мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия, мать Лариса, в черных креповых наметках, спущенных до половины лица, и в длинных мантиях, подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет бог и разыдутся врази его». Марьюшка, как головщица правого клироса, шла впереди; звонкий, чистый ее голос покрывал всю «певчую стаю». Середи крестов, икон и поминальных блюд тихо выступала Манефа, склонясь на посох… Став на верхней ступени часовенной паперти, выпрямилась она во весь рост и повелительным, давно не слышанным в обители голосом кликнула: — Стойте, матери. Крестный ход остановился. — К матушке Екатерине, — приказала игуменья. Ход поворотил направо. Там, за деревянной огорожью, в небольшой рощице, середь старых и новых могил, возвышались два каменные надгробия. Под одним лежала предшественница Манефы мать Екатерина, под другим мать Платонида, в келье которой гордая красавица Матренушка стала смиренной старицей Манефой… Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала: — Матушка Екатерина! Христос воскресе! Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды. Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день…» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями… Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением Христос воскресе крестный ход двинулся к келарне. Тем и кончился поминальный обряд на кладбище… Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках… В келарне собралась вся обитель. Много пришло сирот, немало явилось матерей и белиц из скудных обителей: и Напольные, и Марфины, и Заречные, и матери Салоникеи, и погорелые Рассохины — все тут были, все собрались под гостеприимным кровом восставшей от смертного одра Манефы. Хотелось им хоть глазком взглянуть на сердобольную, милостивую матушку, в жизни которой совсем было отчаялись… А больше всего нашло деревенских христолюбцев. Изо всех окрестных селений собрались они. Пришли бабы, пришли девки, пришли малые ребята — все привалили помянуть покойников за сытной обительской трапезой. Сев на игуменское кресло, Манефа ударила в кандию, и трапеза пошла по чину, стройно, благоговейно. Обительские и сироты сидели с невозмутимым бесстрастием, пришлые христолюбцы изредка потихоньку покашливали, шептались даже меж собою, но строгий взор угощавших стариц мгновенно смирял безвременное их шептанье… Все шло тихо, благообразно, по чину… Но богу попущающу, врагу же действующу, учинилось велие искушение… Чтениями на трапезе распоряжается уставщица. На великий пост выдала мать Аркадия из кладовой книгу Лествицу[138], дорогую старообрядцам книгу, печатанную при патриархе Иосифе. До страстной успели прочитать из нее тридцать степеней монашеского подвига и несколько добавлений, помещенных в конце книги. На страстной стали Страсти читать, на пасхе Златоуста. Лествица осталась недочитанною… На Радуницу надо бы матушке Аркадии иную книгу в келарню внести, да за хлопотами ей не удосужилось. Придя в келарню, и вздумала она сбегать за книгой, да на грех ключ от сундука обронила. Нечего делать, пришлось Лествицу дочитывать — самое последнее слово от Патерика Скитского. Замолитвовала Манефа, и раздалось по келарне мерное чтение рядовой канонницы. «Поведа нам отец Евстафий, глаголя…» Спохватилась знавшая наизусть всю Лествицу Манефа, но было уже поздно. Не в ее власти прекратить начатое чтение. То грех незамолимый, непрощаемый, то непомерный соблазн перед своими, тем паче перед прихожими христолюбцами. А выкинуть из чтения ни единого слова нельзя. Как сметь святые словеса испразднять?.. Это, по мнению старообрядцев, значило бы над святыней ругаться, диавольское дело творить. Ссылаясь на хворь и на слабость, Манефа торопила суетившуюся Виринею скорей кончать трапезу, а каноннице велела читать как можно протяжней. То было на мысли у игуменьи, чтобы чтения не довести до конца. Но у Виринеи столько было наварено, столько было нажарено, людей за столами столько было насажено, что, как медленно ни читала канонница, душеполезное слово было дочитано. Читает канонница, как Евстафий, накопив денег, восхотел на мзде хиротонисатися пресвитером и того ради пошел из пустыни в великий град Александрию. И бысть на пути Евстафию от беса искушение. Предстал окаянный в странном образе… «Идуще же ми путем, — читала среди глубокой тишины канонница, — видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением, гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, грубосоставлена, железнокоготна, чермноока, весь зверино подобие имея, бяше же женомуж, лицом черн, дебелоустнат, вели… вели… великому…» Споткнулась канонница. Такие видит речи, что девице на людях зазорно сказать. А пропустить нельзя, сохрани бог от такого греха!.. В краску бросило бедную, сгорела вся… — Говорком вели читать, учащала бы…— строго шепнула Манефа уставщице. Спешно и вполголоса прочитала канонница смутившие ее речения… Матери потупили взоры, белицы тихонько перемигивались, прихожие христолюбцы лукаво улыбались. «Аз же видев его убояхся, — продолжала, немножко оправясь от смущения, канонница, — знаменах себя крестным знамением». Из дальнейшего чтения оказалось, что и это не помогло Евстафию. «Абие бысть, — читала канонница, — аки жена красна и благозрачна…» Опять споткнулась бедная… слезы даже на глазах у ней выступили. — Скорей бы кончала, — угрюмо шептала Манефа, бросая суровые взгляды на Аркадию. Душеполезное слово кончилось. Потупя глаза и склонив голову, сгоревшая со стыда канонница со всех ног, кинулась в боковушу, к матери Виринее. Глубокое молчание настало в келарне. Всем стало как-то не по себе. Чтобы сгладить впечатление, произведенное чтением о видениях Евстафия, Манефа громко вскликнула: — Пойте Пасху, девицы. И звучные голоса велегласно запели: «Да воскреснет бог и разыдутся врази его». Кончились стихеры, смолкло пение, Манефа уставной отпуст прочла и «прощу» проговорила. Затем, стоя у игуменского места, твердым голосом сказала: — Господу изволившу, обыде мя болезнь смертная… Но не хотяй смерти грешнику, да обратится душа к покаянию, он, сый человеколюбец, воздвиг мя от одра болезненного. Исповедую неизреченное его милосердие, славлю смотрение создателя, пою и величаю творца жизнодавца, дондеже есмь. Вас же молю, отцы, братие и сестры о Христе Исусе, помяните мя, убогую старицу, во святых молитвах своих, да простит ми согрешения моя вольная и невольная и да устроит сам Спас душевное мое спасение… И до земли поклонилась Манефа на три стороны. Все бывшие в келарне ответили ей такими же поклонами. — А в раздачу сиротам на каждый двор по рублю… Каждой сестре, пришедшей в день сей из скудных обителей, по рублю… Прихожим христолюбцам, кто нужду имеет, по рублю… И та раздача не из обительской казны, а от моего недостоинства… Раздавать будет мать Таифа… А ты, матушка Таифа, прими, кроме того, двести рублей в раздачу по нашей святой обители. — Благодарим покорно, матушка!.. Дай тебе господи долголетнего здравия и души спасения!.. Много довольны твоей милостью…— загудели голоса. Двинулась с места Манефа. Перед ней все расступились. Фленушка с Марьюшкой повели игуменью под руки, соборные старицы провожали ее. Взойдя за крыльцо своей кельи, Манефа присела на скамейку под яркими лучами весеннего солнца. Матери стояли перед ней. — В огородах просохло? — спросила она казначею. — Просыхает, матушка, — торопливо ответила Таифа. — В бороздах только меж грядок грязненько… Да день-другой солнышко погреет, везде сухо будет. — Молодым гряды копать, старым семена мочить, — распоряжалась Манефа. — Семян достанет? — Вдосталь будет, матушка, — отвечала Таифа, — Всего по милости божьей достанет. — Всхожи ли? — спрашивала игуменья. — Всхожие, матушка, всхожие, — уверяла мать Таифа. — Все испробовала — хорошо всходят. — Навоз на гряды возили? — До праздника еще свезли, на снег еще возили, — ответила Таифа. — В большом огороде двадцать гряд под свеклу, двадцать под морковь, пятнадцать под лук саженец, остальные под редьку, — приказывала Манефа. — Слушаю, матушка, — кланяясь, ответила Таифа. — За конным двором, в малом огороде, брюкву да огурцы… Капусту, как прежде, на Мокром лужку… Срубы под рассаду готовы? — Нет еще, матушка, не справлены, — ответила Таифа. — Когда же было? Праздники… — Завтра справить. Ирины мученицы в пятницу — рассады сев, — сказала Манефа. — Будет готово, матушка, все будет исправлено, — успокоивала ее казначея. — А в четверг апостола Пуда, — продолжала игуменья. — Вынимай пчел из-под спуда, — с улыбкой подхватила Таифа — Знаю, матушка, знаю[139]. — То-то, не забудь. — Как забыть? Что ты, матушка?.. Христос с тобой… Можно ль забыть! — зачастила мать-казначея. — Марью Гавриловну спроси, не надо ль ей грядок под цветочки. Если прикажет — белицам вскопать. — Велю, матушка. — А тебе, мать Назарета, послушание, — сказала Манефа, обращаясь к одной из степенных стариц, — пригляди за белицами. Пусть их маленько сегодня разгуляются, на всполье сходят… — Слушаю, матушка, — низко кланяясь, молвила мать Назарета. — Ронжинских ребят чтобы духу не было, — сказала Манефа, — да мирские песни девицы чтоб не вздумали петь. — Как это возможно, матушка? — вступились Назарета и некоторые другие матери. — Наших девиц похаять нельзя — девицы степенные, разумные. — Знаю я их лучше вас, — строго промолвила Манефа. — Чуть не догляди, тотчас бесовские игрища заведут… Плясание пойдет, нечестивое скакание, в долони плескание и всякие богомерзкие коби[140]. Нечего рыло-то кривить, — крикнула она на Марью головщицу, заметив, что та переглянулась с Фленушкой. — Телегу нову работную купили? — обратилась Манефа к казначее. — Евстихей Захарыч из Ключова в поминок прислал, — ответила Таифа. — Справная телега, колеса дубовые, шины железные в палец толщиной. — Спаси его Христос, — сказала Манефа. — Молились за благодетеля? — Как же, матушка, на год в синодик записан, — вступилась уставщица. — А сиву кобылу продать, — решила Манефа. — Вечор Трофим проехал на ней, поглядела я, плоха — чуть ноги волочит. — Старая лошадушка, еще при матушке Екатерине вкладом дана — много годов-то ей будет, — заметила мать Таифа. — За что ни стало продать. Вел бы Трофим в четверг на базар, — сказала Манефа. — Кур много ли несется? — спросила она подошедшую Виринею. — Сорок молодочек, матушка, сорок…— ответила Виринея. — Две заклохтали, хочу на яйца сажать. — Яиц много? — Сот семь от праздника осталось, каждый день по сороку прибывает, — сказала Виринея. — До петровок станет? — Хватит, матушка, хватит. Как до петровок не хватить? — отвечала Виринея. — Масла, сметаны станет? — продолжала спрашивать игуменья. — Уповаю на владычицу. Всего станет, матушка, — говорила Виринея. — Не изволь мутить себя заботами, всего при милости божией хватит. Слава господу богу, что поднял тебя… Теперь все ладнехонько у нас пойдет: ведь хозяюшкин глаз, что твой алмаз. Хозяюшка в дому, что оладышек в меду: ступит — копейка, переступит — другая, а зачнет семенить, и рублем не покрыть. За тобой, матушка, голодом не помрем. — Ну, уж семенить-то мне, Виринеюшка, не приходится, — улыбнувшись, ответила Манефа на прибаутки добродушной Виринеи. — И стара и хила стала. А ты, матушка, уж пригляди, порадей, бога ради, не заставь голодать обитель. — Ах ты, матушка, чтой-то ты вздумала? — утирая выступившие слезы, заговорила добрая Виринея. — Да мы за тобой, как за каменной стеной, — была бы только ты здорова, нужды не примем… — Это как есть истинная правда, матушка, — заговорили соборные старицы, кланяясь в пояс игуменье. — Будешь жива да здорова — мы за тобой сыты будем… — Подаст господь пищу на обитель нищу!.. — сквозь слезы улыбаясь, прибавила мать Виринея. — С тобой одна рука в меду, другая в патоке… — Бог спасет за ласковое слово, матери, — поднимаясь со скамейки, сказала игуменья. — Простите, ради Христа, а я уж к себе пойду. Матери низко поклонились и стали расходиться. Пошла было и Аркадия, но мать Манефа остановила ее. — Войди-ка, матушка Аркадия, ко мне на минуточку, — сказала она. Вошли в келью, помолились на иконы, утомленная Манефа села, а Фленушке с Марьюшкой велела в свое место идти. — Ты это что наделала? — грозно спросила Манефа оторопевшую уставщицу. — Прости, Христа ради, матушка, — робко молвила Аркадия, кланяясь в землю перед Манефой. — Какое ты чтение на трапезе-то дала?.. А?.. — Прости, Христа ради, — с новым земным поклоном молвила уставщица. — При чужих-то людях!.. Соблазны в обители творить?.. А?.. Глаза Манефы так и горели. Всем телом дрожала Аркадия. — Прости, Христа ради, матушка, — едва слышно оправдывалась она, творя один земной поклон за другим перед пылавшей гневом игуменьей. — Думала я Пролог вынести аль Ефрема Сирина, да на грех ключ от книжного сундука неведомо куда засунула… Память теряю, матушка, беспамятна становлюсь… Прости, Христа ради — не вмени оплошки моей во грех. — Не знаешь разве, что слова об Евстафии не то что при чужих, при своих читать не подобает?.. Сколько раз говорила я тебе, каких статей на трапезе не читать? — началила Манефа Аркадию. — Говорила, матушка!.. Много раз говорила… Грех такой выпал! — оправдывалась уставщица. — Где память-то у тебя была? Где ум-то был? А?.. — продолжала Манефа. — Прости, господа ради, матушка, — кланяясь до земли, говорила Аркадия. — Ни впредь, ни после не буду!.. — Еще бы ты и впредь стала такие соблазны заводить!.. — грозно сказала Манефа. — Нет, ты мне скажи, чем загладить то, что случилось?.. Как из памяти пришлых христолюбцев выбить, что им было читано на трапезе? Вот что скажи. — Что ж, матушка? Словеса святые, преподобными отцами составлены, — робко промолвила уставщица. — Как их судить?.. Кто посмеет?. Так и вспыхнула Манефа. — Дура! — вскрикнула она, топнув ногой. — Дожила до старости, а ума накопить не успела… Экое ты слово осмелилась молвить!.. Преподобные, по-твоему, виноваты!.. А?.. Безумная ты, безумная!.. Преподобные в простоте сердца писали, нам с ними не в версту стать!.. Преподобных простота нам, грешным, соблазн… Видела, как девицы-то перемигивались?.. Видела, как мужики-то поглядывали!.. Бабы да сироты чуть не хихикали… Что теперь скажут, что толковать учнут?.. Кто отженит от них омрачение помыслов?.. Кто?.. В соблазн, как в тину смердящую, вкинуты, в яму бездонную, полну греховных мерзостей… А кто их вкинул?.. Кто вверг?.. Ну-ка, скажи!.. Разошлись теперь по домам, что говорят?.. На людях-то что скажут? «Были, дескать, мы на Радунице в Манефиной обители, слышали поученье от божественного писания — в кабак не ходи, и там средь пьяных такой срамоты не услышишь…» Вот что скажут по твоей милости… Да… А врагам-то никонианам, как молва до них донесется, какая слава, какое торжество будет!.. Вот, скажут, у них, у раскольников-то, прости господи, какова чистота — соромные слова в поучение читают… Срамница!.. А девкам-то нашим, даже черницам из молодых разве не соблазн было слушать?.. Ах ты, старая, старая!.. Помнишь евангельское слово?.. Лучше камень на шею да в омут головой, чем слово об Евстафии дать на трапезе читать. — Прости, Христа ради, матушка, — говорила, кланяясь в ноги, Аркадия. Слезы катились у ней по щекам — отереть не смела. — Чью должность исправила ты? — приставала к ней Манефа. — Чью? Аркадия молча рыдала. — Чье, говорю, дело ты правила?.. Чье?.. — Моя вина, матушка, моя вина… Прими покаяние, прости меня, грешную, — молвила уставщица у ног игуменьи. — Чье дело творила, спрашиваю?.. — топнула ногою мать Манефа. — Отвечай — чье дело? — Не разумею учительного твоего слова, матушка… Не умею ответа держать… Прости, ради Христа… — Диавола!.. Вот чье дело сотворила ты, окаянная! — грозно сказала ей Манефа. — Кто отец соблазнов?. Кто соблазны чинит на пагубу душам христианским?.. Кто?.. Говори — кто?.. — Диавол, матушка, — едва слышно проговорила лежавшая у ног игуменьи Аркадия. — Ему поработала… Врагу божию послужила… Его волю сотворила. — Ведаю грех свой великий, исповедую его тебе… Прости, матушка… меня, скудоумную, прости меня, неключимую, — молвила Аркадия. Долго длилось молчание. Только звуки маятника стенных часов в большой горнице Манефиной кельи, да судорожные всхлипывания и тихие вздохи уставщицы слышны были в келейной тишине. — Встань, — повелительно сказала Манефа. — Старость твою не стану позорить перед всею обителью… На поклоны в часовне тебя не поставлю… А вот тебе епитимья: до дня пятидесятницы — по тысяче поклонов на день. Ко мне приходи отмаливать — это тебя же ради, не видали бы. К тому ж сама хочу видеть, сколь велико твое послушание… Ступай! — Матушка, прости, матушка, благослови! — обычно сказала уставщица, творя метания перед игуменьей. — Прощу и благословлю, коль жива буду, во святый день пятидесятницы…— сказала Манефа. С поникшей головой вышла Аркадия из кельи игуменьи. Лица на ней не было. Пот градом выступал на лбу и на морщинистых ланитах уставщицы. До костей проняли ее строгие речи игуменьи… Оставшись одна, прилечь захотела Манефа. Но наслал же и на нее проклятый бес искушение. То вспоминаются ей слова Лествицы, то мерещится образ Стуколова… Не того Стуколова, что видела недавно у Патапа Максимыча, не старого паломника, а белолицего, остроглазого Якимушку, что когда-то, давным-давно, помутил ее сердце девичье, того удалого добра молодца, без которого цветы не цветно цвели, деревья не красно росли, солнышко в небе сияло не радостно… Молиться, молиться!.. Но пойдет молитва на ум, расшатанный воспоминаньями о суетном мире… Давнишний, забытый, казалось, мир опять заговорил в остывшей крови. Опять шепчет он страстью, опять на греховные думы наводит. Бес, бес! Отмолиться надо, плоть побороть!.. И стала Манефа на поклоны. И клала поклоны до истощения сил. Не помогло старице… Телом удручилась, душой не очистилась… Столь страшно бывает демонское стреляние, столь велика злоба диавола на облекшихся в куколь незлобия и в одежду иноческого бесстрастия!.. Искушение!.. Ох, это искушение!.. Придет оно — кто в силах отвратить его?.. Царит, владеет людьми искушение!.. Кто против него?.. Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр — его чары… Не заказан ему путь и в кельи монастырские, от его жаркого разымчивого дыханья не спасут ни черный куколь, ни власяница, ни крепкие монастырские затворы, ни даже старые годы…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|