Глава девятая
Часа через полтора после того как матери разошлись по кельям, а белицы с Назаретой ушли погулять за околицу, на конный двор Манефиной обители въехала кибитка с кожаным верхом и наглухо застегнутым фартуком, запряженная парой толстых с глянцевитою шерстью скитских лошадей. Из работницкой «стаи» вышел конюх Дементий и весело приветствовал тщедушного старика, сидевшего на козлах. — Родион Данилыч! Сколько лет, сколько зим! Матушку, что ль, какую привез? — Гостя московского, распевалу, — отвечал Родион, слезая с козел и витаясь[141] с Дементием. — Спит, — промолвил он, заглянув под фартук. — Умаялся, сердечный… — Видно, лесные путинки не по московским костям, — заметил Дементий. — И дорога же, друг! — сказал Родион. — К вам-то ближе еще туда-сюда, а у нас, вкруг Оленева, беда!.. На Колосковской гати совсем завязли… Часа три пробились… Уж я на деревню за народом бегал… Не приведи господи. — Знамо, распутица, — промолвил Дементий, почесываясь спиной о угол крыльца… Родион стал распрягать приусталых коней. — Что за гость такой? — спросил Дементий. — А кто его знает? С подаянием, должно быть. В Оленево к нам еще на шестой неделе приехал… А бывал не у всех, у нас в Анфисиной да у матушки Фелицаты… По другим обителям ни ногой. — Что же так? — спросил Дементий. — Ихне дело. Как нам узнать? — отвечал Родион. — Петь тоже обучал, у нас все с Анной Сергеевной пел, что при матушке Маргарите живет, а водился больше с Аграфеной, что живет в келарных приспешницах; у Фелицатиных больше с Анной Васильевной. — Ишь ты! С молоденькими все да с пригожими, — лукаво улыбаясь, заметил Дементий. — Ихне дело! Нам не узнать, наше дело черное, трудовое, в чисты светлицы ходу нам нет, — проговорил Родион, распрягая лошадей.
— Вестимо, — заметил Дементий, — в Чернухе были? — Объехали, — сказал Родион. — Ему, слышь, прописано у нас быть да у вас в Комарове. Поедет ли, нет ли в Улангер, наверно тебе сказать не могу… — Ох, как в Улангер придется!.. Беда!.. — сказал Дементий. — На Митюшино разве будет везти… Прямо ехать — затонешь. — Не клянчи, Дементьюшка, — отозвался Родион. — У нас две недели гостил, коль у вас столь же погостит, дорога-то обсохнет. — Хорошо бы так. Пущай бы подольше ему погостилось, — молвил Дементий. — Он к кому?.. Не знаешь?.. — спросил конюх, немного помолчав. — Из матерей к которой аль к самой матушке Манефе? — К самой, поди, — отозвался Родион. — Что ему до матерей?.. По игуменьям ездит, московский. — Наша-то матушка не больно еще оправилась, — сказал Дементий. — Хворала… Думали, не встанет. — Слышно было про то, — молвил Родион. — Теперь как. — Обошлась, ничего, — отвечал Дементий. — Лекарь из города наезжал… Лечили… Греха-то что было!.. — А что? — Да лекарь-от из немцев аль бусурманин какой… У людей великий пост, а он скоромятину, ровно собака, жрет… В обители-то!.. Матери бунт подняли, сквернит, знаешь, им. Печки не давали скоромное-то стряпать. Да тут у нас купчиха живет, Марья Гавриловна, так у ней стряпали… Было, было всякого греха!.. Не сразу отмолят… — А вылечил-таки? — спросил Родион. — Еще бы не вылечить! — усмехнувшись, ответил Дементий. — Ведь матери, Родионушка, не наш брат — голь да перетыка… У них — деньгам заговенья нет. А богатых и смерть не сразу берет… Рубль не бог, а тоже милует. — И верно так, Дементьюшка, — сказал Родион, — верно… Дай-ка овсеца коням-то засыпать, — прибавил он, отводя лошадей в конюшню. — Пойдем, — сказал Дементий и лениво побрел за Родионом. Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит — место незнакомое, лошади отложены, людей ни души. Живого только и есть что жирная корова, улегшаяся на солнопеке, да высокий голландский петух, окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на другую подругу жизни.
Отстегнул приехавший гость фартук, поднялся с груды подушек в ситцевых чехлах и тихонько вылез из кибитки. Это был невысокого роста, черноволосый, с реденькой бородкой и быстро бегавшими черными глазками человек, в синей суконной шубке на хорьковом меху и с новеньким гарусным шарфом на шее — должно быть, подарок какой-нибудь оленевской мастерицы… Певец догадался, что он в Комарове, но где же люди? Не в сонное же царство, не в мертвый заколдованный город приехал. — Ох, искушение!.. — молвил он серебристым звонким голоском и пошел в работницкую поискать, нет ли хоть там живого человека. Изба была пуста. — Вот какое положение! — сказал он, выйдя на крыльцо. — Родион пропал… Родионушка! — крикнул он, сколько было мочи. — Ась, — отозвался тот из конюшни. Приезжий направился на голос. — Проснулся, Василий Борисыч? — спросил Родион. — А я уж коней отпряг и корму задал… Что, аль со сна-то головушку разломило? — И то маленько вздремнул!.. Искушение!.. — молвил Василий Борисыч. — Ну, вздремнуть не вздремнул, а здорово всхрапнул, — заметил, улыбаясь, Родион. — От самой Клопихи носом песни играл — пятнадцать верст… — Уж и пятнадцать, — усомнился Василий Борисыч. — Говорю тебе пятнадцать, — сказал Родион. — Хоть людей спроси, — прибавил он, указывая на Дементья. — До Клопихи точно пятнадцать верст отселева будет… Больше будет — дорога-то ведь здесь не меряная, — подтвердил Дементий. — И матушку Манефу можно повидать? — спросил его приезжий. — Не знаю, как тебе сказать, господни купец, — ответил Дементий. — Хворала у нас матушка-то — только что встала. Сегодня же Радуницу справляли — часы стояла, на могилки ходила, в келарне за трапезой сидела. Притомилась. Поди, чать, теперь отдыхать легла. — Ох, искушение! — тихонько промолвил Василий Борисыч, покачав головой. — С Москвы[142], что ль, будете? — спросил его Дементий.
Из Москвы, — ответил гость. Та-ак, — протянул Дементий. — Большая, слышь, столиция? — Побольше вашего скита, — сказал, улыбнувшись, Василий Борисыч. — Одних церквей сорок сороков! — Так говорится — на деле-то поменьше будет, ответил Василий Борисыч. — И все золотоглавые? — продолжал спрашивать Дементий. Есть и золотоглавые, — сказал Василий Борисыч. Эка подумаешь! — удивился Дементий. — А Иван Великий высок будет? — Высок, — сказал Василий Борисыч. — Диковина! — воскликнул Дементий. — А правда ль, что в Москве сорокам невод? — Не видать. — Это Алексей митрополит на сороку заклятие положил, чтоб она в Москву не летала… Птица вор, а на Москве, сказывают, и без того много воров-то. Есть, — подтвердил Василий Борисыч. Вот и к Макарью на ярманку воры-то больше все из Москвы наезжают, — заметил Дементий. — А правда ль, что у вас хлеб по шести да по семи гривен на серебро живет? Случается, — сказал Василий Борисыч. То-то и есть: толсто звонят да тонко едят…— примолвил Дементий. — У нас по лесам житье-то, видно, приглядней московского будет, даром что воротами в угол живем. По крайности ешь без меры, кусков не считают. — Вон старица неведомо какая бредет, ее бы про матушку спросить, — молвил Василий Борисыч, показывая на Таифу, подходившую к конному двору. — Это наша мать казначея, — сказал Дементий. — Ругаться, поди, на конный двор идет!.. Ух, бедовая старица!.. Всяка порошинка у ней на перечете. Одно слово, бедовая!.. Василий Борисыч пошел навстречу Таифе. — Что вашей милости угодно? — спросила она. — К матушке Манефе письмецо из Москвы привез, да вот еще к матери Назарете от сродницы. — Матушка Манефа теперь започивала, — ответила Таифа. — Скорбна у нас матушка-то — жизни не чаяли… Разве в сумерки к ней побываете… А мать Назарета в перелесок пошла с девицами. До солнечного заката ей не воротиться. — Я бы сходил к ней покудова. Чать, недалеко?.. — встрепенувшись, подхватил Василий Борисыч. — Как вам будет угодно, — сказала Таифа. — Пожалуй, Дементий укажет дорогу… Да вы обедали ли?.. Не то в келарню милости просим.
— Покорно благодарю, матушка, — ответил Василий Борисыч. — Дорогой закусили — сытехонек. Благословите к матушке Назарете сходить. — Ин самоварчик не поставить ли? — уговаривала гостя мать казначея. — Ко мне бы в келью пожаловали, побеседовали б маленько, а тем временем и матушка Назарета подошла бы и матушка Манефа проснулась бы. — Мне бы матушку Назарету поскорей повидать, — стоял на своем Василий Борисыч и, как ни упрашивала его казначея посетить ее келью, устоял на своем. Как истый москвич, не прочь бы он от чашки чаю, пожалуй, и от трапезы не отказался бы, но уж очень загорелось у него поскорей идти к Назарете. Знать ее не знал, в глаза не видывал и, покаместь одна читалка на Рогожском не покучилась ему свезти Назарете письмецо с посылочкой, во снях даже про такую старицу не слыхивал. Но, узнав, что пошла она с девицами на гулянку, ног под собой не заслышал Василий Борисыч… Так и тянет его поглядеть на Комаровских белиц, как они там в перелеске свою Красну Горку справляют. Искушение!.. Ну да ведь человек не старый, кровь в жилах не ледяная… Втащили в работницкую избу поклажу Василья Борисыча. Расшнуровал он чемодан; вынул суконный кафтанчик, чуйку — на ваточной подкладке, шапочку новую, и таким молодцом вырядился, что любо-дорого посмотреть. Затем отправился с Дементьем за околицу… Только дошли до Каменного Вражка, как послышались издали молодые веселые голоса и звонкий хохот Фленушки. Дементий воротился, Василий Борисыч тихонько пошел на голоса. Звучным, приятным голосом искусно завел он песню про «младую юность».
Горе мне, увы мне во младой во юности! Хочется пожити — не знаю, как быти, Мысли побивают, к греху привлекают. Кому возвещу я гибель, мое горе? Кого призову я со мной слезно плакать? Горе мне, увы мне во юности жити - Во младой-то юности мнози борют страсти. Плоть моя желает больше согрешати. Юность моя, юность, младое ты время, Быстро ты стрекаешь, грехи собираешь. Где бы и не надо — везде поспеваешь, К богу ты ленива, ко греху радива. Тебе угождати — бога прогневляти!..
Смолкли белицы… С усладой любовались они нежным голосом незнаемого певца и жадным слухом ловили каждый звук унылой, но дышавшей страстностью песни. Василий Борисыч продолжал:
Юность моя, юность во мне ощутилась, В разум приходила, слезно говорила: " Кто добра не хочет, кто худа желает? Разве змей соперник, добру ненавистник! Сама бы я рада — силы моей мало, Сижу на коне я, а конь не обуздан, Смирить коня нечем — вожжей в руках нету.
По горам по холмам прямо конь стрекает, Меня разрывает, ум мой потребляет, Вне ума бываю, творю что, не знаю, Вижу я погибель, страхом вся объята, Не знаю, как быти, как коня смирити…"
Заслушалась и мать Назарета… Заслоня ладонью от солнца глаза, с недоуменьем разглядывала она подходившего незнакомца. — Кто б это такой? — говорила она. — Не здешний, не окольный, а наезжих гостей, кажись, во всем Комарове нет… Что за человек? — Московским глядит, — молвила Фленушка. — А может, из самого Питера, — подхватила Марья головщица. — Может, и питерский, — согласилась Фленушка. — А голосок-от каков!.. Как есть соловей. — Вот бы на клирос в нашу «певчую стаю» такого певца залучить, — закинув бойко голову, молвила молодая, пригожая смуглянка с пылавшими страстным огнем очами. Звали ее Устиньей, прозывали Московкой, потому что не один год сряду в Москве у купцов в читалках жила. — Молчи, срамница!.. Услышать может…— строго заметила ей Назарета. — Мы бы ему бородку-то выщипали, в сарафан бы его обрядили, — продолжала со смехом Устинья Московка. — Замолчишь ли, срамница?.. Аль совести не стало в глазах? — ворчала Назарета. Василий Борисыч меж тем подошел к старице и, низко поклонившись ей, спросил: — Матушка Назарета не вы ли будете? — Так точно, — отвечала она. — Что угодно вашей милости? — Письмецо к вам с Рогожского привез, — сказал он, вынимая из кармана письмо. — Посылочки тоже есть, ужо предоставлю. — От кого это, батюшка? — недоверчиво спросила Назарета, быстрым взором окидывая девиц, столпившихся вкруг незнакомца… — От Домны Васильевны, — отвечал Василий Борисыч. — В Антоновской палате в читалках живет… — От Домнушки! — радостно воскликнула мать Назарета…— Что она, голубушка?.. Как живет-может?.. — Спасается, — ответил Василий Борисыч. — Негасимую у болящих читает — любят ее старушки… — Ну, слава богу!.. На утешительном слове благодарю покорно, батюшка, — сказала мать Назарета. — Как имечко-то ваше святое?. — Василий. — По батюшке? — Борисов. — Утешили вы меня, Василий Борисыч. Ведь Домнушка-то по плоти племянница мне доводится — братца покойника дочка… Ведь я тоже московская родом-то. — Очень приятно, — ответил Василий Борисыч, а черные глазки его так и разбежались по молодым, цветущим здоровьем белицам, со всех сторон окружившим его и мать Назарету. — К матушке Манефе прибыли? — спросила Назарета. — Так точно, — отвечал Василий Борисыч, — тоже письма привез. — От кого, батюшка, письма-те? — продолжала свои расспросы старица. — От разных, — отвечал он. — От матушки Пульхерии есть письмецо, от Гусевых, от Мартынова Петра Спиридоныча. — Великий благодетель нам Петр Спиридоныч, дай ему, господи, доброго здравия и души спасения, — молвила мать Назарета. — День и ночь за него бога молим. Им только и живем и дышим — много милостей от него видим… А что, девицы, не пора ль нам и ко дворам?.. Покуда матушка Манефа не встала, я бы вот чайком Василья-то Борисыча напоила… Пойдемте-ка, умницы, солнышко-то стало низенько… — Рано еще матушка!.. Погоди маленько! — заголосили белицы. — Что вы, что вы?.. Как возможно не угостить дорогого гостя? Пойдемте… Будет — погуляли, натешились. — Да матушка!.. Да еще маленько!.. Да погоди хоть с полчасика. — Вы для меня, матушка, не беспокойтесь, — вступился Василий Борисыч. — Дайте девицам развеселиться… Они нам споют что-нибудь. — Такому певцу да лесные песни слушать! — бойко подхватила Фленушка, прищуривая глазки и лукаво взглядывая на Василья Борисыча. — Соловью худых птиц слушать не приходится… От худых птиц худые и песни. — А у матушки Маргариты в Оленеве про вас не то говорят, — отвечал Василий Борисыч. — Там очень похваляют здешнее пение, говорят, что лучше вашего клира по всем скитам нет… — Так вы из Оленева пожаловали? — спросила мать Назарета. — Из Оленева, матушка, — ответил Василий Борисыч. — Там и страстную пробыл и праздник праздновал. — У кого гостили? В какой обители? — спросила Назарета. — У Анфисиных больше, с матушкой-то Маргаритой мы давние знакомые — она ведь тоже наша московка… У Фелицатиных тоже гостил. — Это вам Анна Сергеевна, что ли, наше-то пение славила? — спросила его Марьюшка. — И Анна Сергеевна хвалила и Аграфена келарная, а из Фелицатиных Анна Васильевна. Все хвалили, — говорил Василий Борисыч. — Всех-то что самых ни на есть лучших девиц в Оленеве спознали, — лукаво усмехнувшись и быстро вскинув глазами, молвила Фленушка. — Петь обучал, — улыбнувшись, заметил Василий Борисыч. — И нас бы поучили!.. — защебетали и Фленушка, и Марьюшка, и Устинья Московка, и другие крылошанки. — Отчего ж не поучить?.. С великою радостью! — сказал Василий Борисыч. — Только ведь надо прежде голоса попробовать: какие у вас голоса — без того нельзя. — Пробуйте нас, пробуйте, — приставали белицы. — Оченно бы рад попробовать, — сказал Василий Борисыч. — Матушка Назарета, благословите псальму спеть. — Пойте во славу божию, — молвила Назарета, отрываясь на минутку от письма. — Воскресную надо, девицы… Пасхальную, — сказал Василий Борисыч. " Велию радость" знаете? — Знаем, знаем, — защебетали белицы, окружая московского певца. Высоко, чистым голосом завел он:
Велия радость днесь в мире явися… Стройно и бойко подхватил девичий хор: Христос бо воскресе, а смерть умертвися, Сущие во гробех живот восприяша! Воспоем же, други, песнь радостну ныне - Христос бо воскресе от смертные сени, Живот дарова в сем мире человеку! Ныне все ликуем, Духом торжествуем, Простил бо господь грехи наши. Аминь.
Голоса Василья Борисыча и головщицы Марьюшки покрывали остальные. Далеко по перелескам разносились звуки воскресной псальмы… — А мирские песенки попеваете, Василий Борисыч? — бочком подвернувшись к московскому гостю, спросила Фленушка. — Флена Васильевна! — строго крикнула на нее, складывая письмо, Назарета. — Матушке доложу. — Не пужай, мать Назарета!.. Я ведь не больно из робких, — резко ответила Фленушка и, не смигаючи, с рьяным задором глядела в разгоревшиеся глаза Василья Борисыча. — Вольница этакая!.. Бесстыдница!.. — ворчала Назарета… — Что ж, Василий Борисыч?.. Поете мирские? — приставала Фленушка, не обращая внимания на ворчавшую и хлопавшую о полы руками мать Назарету. — Зачем мирские? — переминаясь на одном месте, сказал Василий Борисыч, — божественных много, можно и без мирских обойтись… — А мы думали — вы новеньких песенок нам привезли, — недовольным голосом молвила Фленушка. — У нас есть, да все старые. Оченно уж прискучали. Нет ли у вас какого хорошенького «романцика». — Беспутная!.. Тебе ль говорят?.. Замолчи, озорная!.. Забыла, что в обители живешь?.. — кричала Назарета. — Мы не черницы! — громко смеясь, отвечала старице Фленушка. — Ты, что ль, на нас манатью-то[143] надевала… Мы белицы, мирское нам во грех не поставится… — Все матушке скажу… Погоди у меня, воструха! — ворчала Назарета и решительным голосом приказала белицам домой собираться. Впереди пошли Василий Борисыч с Назаретою. За ними, рассыпавшись кучками, пересмеиваясь и весело болтая, прыгали шаловливые белицы. Фленушка подзадоривала их запеть мирскую. Но что сходило с рук игуменьиной любимице и баловнице всей обители, на то другие не дерзали. Только Марьюшка да Устинья Московка не прочь были подтянуть Фленушке, да и то вполголоса. Фленушка завела плясовую:
Во городе во Казани Полтораста рублей сани. Девка ходит по крыльцу, Платком машет молодцу.
Веселый, игривый напев нерадостно звучит в устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…
*** Напившись у матери Назареты чаю, Василий Борисыч в сумерки отправился к Манефе. Положив начал и сотворив метания, Василий Борисыч сказал: — С письмецом к вам, матушка, от Петра Спиридоныча да от Гусевых… От матушки Пульхерии тоже есть. — Садиться милости просим, — величаво молвила Манефа, указывая гостю на лавку у стола, на котором уже расставлено было скитское угощенье. Икра, балыки и другая соленая, подстрекающая на большую еду снедь поставлена была рядом с финиками, урюком, шепталой, пастилой, мочеными в меду яблоками и всяких сортов орехами. Василий Борисыч сел, а пока Манефа читала письма, принялся рассматривать убранство кельи. Келья была просторная, чистая — нигде ни порошинки. В переднем углу, в божнице из простого дерева, с алой бархатной пеленой, стояло несколько древних икон высоких писем, а в самой середине образ Корсунской богородицы старого новгородского пошиба в густо позолоченной ризе сканного дела. Та икона была у Манефы родовая — от дедов и прадедов шла. Перед нею неугасимо теплилась серебряная лампадка с бисерными подвесками. Стены кельи обшиты были ясеневыми досками, поставленными стоймя, гладко выструганными и натертыми воском. Кругом широкие деревянные скамьи с положенными на них мягкими суконными полавошниками. В красном углу под святыми и по двум сторонам стола полавошники были кармазинные[144], остальные василькового цвета. На окнах, убранных белоснежными кисейными занавесками, обшитыми красной бахромкой, стояли горшки с бальзамином, розанелью, геранью, белокрайкой, чудом в мире и столетним деревом[145]. По стенам развешаны были картины в деревянных рамках, не отличавшиеся, впрочем, ни смыслом, ни изяществом. То были московские произведения, изображавшие апокалипсические деяния антихриста, видение святым Макарием беса в тыквах, распятие плоти во образе монаха с замком на устах, хождение Феодоры по мытарствам и другие сказанья византийского склада. И на каждой картине непременно бес сидит… Ни одной, где бы не был намалеван хоть маленький чертенок… — Так вы и в Белой Кринице побывали!.. Вот как!.. — молвила Манефа, прочитав письма. — Петр Спиридоныч пишет, что вы многое мне на словах перескажете… Рада вас слушать, Василий Борисыч… Побеседуем, а теперь покаместь перед чайком-то… настоечки рюмочку, не то мадерки не прикажете ли?.. Покорно прошу… Василий Борисыч хватил какой-то девятисильной[146] и откромсал добрый ломоть паюсной икры. За девичьими гулянками да за пением божественных псальм совсем забыл он, что в тот день путем не обедал. К вечеру пронял голод московского посланника. Сделал Василий Борисыч честь донскому балыку, не отказал в ней ветлужским груздям и вятским рыжикам, ни другому, что доброго перед ним гостеприимной игуменьей было наставлено. — Давно ль из Москвы? — спросила его Манефа. — Давненько, матушка, я с Москвы-то съехал, — отвечал Василий Борисыч. — Еще на четвертой неделе… Дороги — не приведи господи! Через Волгу пешком переходили… Страстную и праздники в Оленеве взял. У матушки Маргариты? — спросила Манефа. У нее, матушка… еще у матери Фелицаты погостил, — ответил Василий Борисыч. — К австрийскому-то священству склонных обителей в Оленеве только и есть. — И у нас склонных не много, — заметила Манефа. — Наши да Жженины, Бояркины да Московкины — вот и все… Из захудалых обителей еще кой-какие старицы… А по другим скитам и того нет. В Улангере только мать Юдифа маленько склонна… — А в Чернухе? — помолчав, спросил Василий Борисыч. — Разве самое малое число, — ответила Манефа. — А по деревням и слышать не хотят. — Слепотствуют, — молвил Василий Борисыч. — Народ темный, непонимающий. — Не слепота, Василий Борисыч, соблазн от австрийского священства больше отводит людей, — сказала Манефа. — Вам, московским, хорошо: вы на свету живете. Не грех бы иной раз и об нас подумать. А вы только совесть маломощных соблазнами мутите. — Какие же соблазны, матушка?.. Кажись, от Москвы соблазнов никогда не бывало, — возразил Василий Борисыч, зорко посматривая на Манефу. — По письму Петра Спиридоныча, что про вас пишет, да опять же наслышана будучи про вас от батюшки Ивана Матвеича[147] да от матушки Пульхерии, не обинуясь всю правду буду говорить тебе, Василий Борисыч… О чем по нашим Палестинам заикнуться не след, и про то скажу, — с заметным волненьем заговорила Манефа. Ее голос дрожал негодованьем, но говорила она сдержанно, ни на волос не нарушая обычной величавости. Царицей смотрела. — Что ж такое, матушка? — тревожно спросил игуменью Василий Борисыч. — Скажите, господа ради. Издали зачну, с чего все дело началось, — сказала Манефа. — По письмам батюшки Ивана Матвеича склонились было мы австрийское священство принять. Много было противностей от слабых совестей, много было и шатости… Трости, ветром колеблемы, здешние люди!.. Но господу помогающу, склонила я, убогая, обитель нашу к приятию и другие немногие обители, в Оленеве матушку Маргариту, матушку Фелицату, в Улангере матушку Юдифу. И сначала духовно мы ликовали, Василий Борисыч: наконец-то, говорили, явися благодать божия, спасительная всем человекам… Не нарадовались господню смотрению… Что же?.. Слышим, на Москве закипели раздоры, одни толкуют: «Неправилен митрополит, — обливанец», другие богом заклинают, что крещен в три погружения… Кому верить? Кого послушать?.. У нас по лесам народ темный, силы писания не разумеет, а новшества страшится, дабы в чем не погрешить… Сколько было молвы, сколько шатости!.. Рассказать невместимо… Я, убогая, говорила тогда: «Потерпите, други любезные, потерпите самое малое время, явит господь благодать свою, не предайте слуха словесам мятежным…» И по милости господней удержала… — Знают на Москве про старания ваши, матушка, — прервал было Василий Борисыч. — Славы, друг, не ищу…— вспыхнула Манефа. — Что делаю, господа ради делаю, не ради вашей суетной Москвы. — Праведное дело, матушка, — вполголоса заметил смешавшийся немного Василий Борисыч. Величаво, но едва заметно склонила Манефа голову, как бы в знак согласия. Затем, отчеканивая каждое слово, продолжала: — А скажи по совести, чем нам пособила Москва?.. — Что ж, матушка, кажется, не были оставлены, — промолвил Василий Борисыч. — Не про деньги речь, — с усмешкой презренья прервала его Манефа. — Про духовное у тебя спрашиваю. Чем поддержали меня?.. Соблазнами? — Да какими же, матушка, соблазнами? — с робким удивленьем спросил Василий Борисыч. — Сколько годов душевным гладом томимы были мы без священника?.. Писали, писали на Москву: «Пришлите пастыря», — ни ответа, ни привета… Ну, вот и дождались… — Отца Михаила? — сказал Василий Борисыч. — Да, Михаилу Корягу… По нашим местам так его величают, — отвечала Манефа. — Он-от и есть камень соблазна для здешнего христианства. — Человек начитанный, сказывали, постный, — заметил Василий Борисыч. — Постный-от он постный, только не пиюще, не ядуще, а пенязи беруще, — с усмешкой молвила Манефа. — Где ж бессребреника достать, матушка? Сытых глаз что-то ноне не видится, — сказал Василий Борисыч. — А чин на нем какой положон? — возразила Манефа. — Благодать, друг мой Василий Борисыч, не репа, за деньги ее не стать продавать… Коряга — стяжатель… Пальцем без денег не двинет… Да еще торгуется… Намедни просят его болящего исправить, а он: «Сколько дашь? » Посулили полтину, народ бедный — больше дать не под силу, а Коряга: «За полтину, говорит, я тебе и господи помилуй не скажу»… Так-то, друг!.. Вот каким пастырем нас Москва наградила… В Апостоле-то что писано про Симона, восхотевша на сребре благодать стяжати?.. А?.. Ну-ка, скажи… Коряга тот же Симон-волхв — потому стяжатель… Таких пастырей нам не надо… Скорей душевным гладом истомимся, чем к такому попу на исправу пойдем. — Как же, матушка, возможно пробыть без священника!.. — воскликнул Василий Борисыч. — Не в беспоповы ж идти… — Спасова воля…— твердо сказала Манефа. — Как ему, свету, угодно, так с нами и будет… Сам он спасение наше управит… А Коряге путь к нам заказан… Так и скажи в Москве. Не отвечал Василий Борисыч. — Коли на то пошло, я тебе, друг, и побольше скажу, — продолжала Манефа. — Достоверно я знаю, что Коряга на мзде поставлен. А по правилам, такой поп и епископ, что ставил его, извержению подлежат, от общения да отречются. Так ли, Василий Борисыч? — Есть такие правила, точно что есть, — отвечал Василий Борисыч. — Двадесять девятое апостольское, четвертого собора двадесятое, на шестом и на седьмом соборах тож подтверждено. — То-то и есть, — продолжала Манефа. — Как же должно вашего Софрона епископа понимать?.. А?.. Были от меня посыланы верные люди по разным местам, и письмами обсылалась… Нехорошие про него слухи, Василий Борисыч, ох, какие нехорошие! А Москва его терпит! Да как не терпеть?.. Московский избранник!.. — Это, матушка, вы сказали несправедливо, — возразил Василий Борисыч. — Не было Софрону московского избранья. Сам в епископы своей волей втесался… Нашего согласия ему дадено не было… Да ноне в Москве его и принимать перестали. — С коих пор?.. — быстро спросила Манефа. — Я все доподлинно вам расскажу, — молвил Василий Борисыч. — Затем и прислан — выслушать извольте. — Слушаю, друг, слушаю, — медленно проговорила Манефа, облокачиваясь на стол и устремив как уголья горевшие черные глаза на Василья Борисыча. — Епископа Софрония в миру Степаном Трифонычем звали, Жировым… — Знаю, — перебила Манефа. — Двор постоялый в Москве держал. — И беглыми попами торговал, — добавил Василий Борисыч. — Развозил по христианству… Свел он, матушка, в то самое время дружбу с паломником одним… Яким Стуколов прозывается. Чуть заметно дернуло у Манефы бровь, но подавила она вздох и, пустив на глаза креповую наметку, судорожно сжала губы… — Этот Стуколов по чужим землям долго странствовал, искавши епископа древлего благочестия. Оттого в Белой Кринице ему ото всех большое доверие было… Вздумал этот Яким Стуколов заодно с Жировым деньги добывать — богатства захотелось, в миллионщики вылезть пожелал. Спервоначалу стали они где-то в Калужской губернии искать золото… Землю купили — заварилось у них дело. Каково было то дело, говорят розно… Господь ведает, что у них меж собой творилось — обман ли какой, на самом ли деле золото сыскали — не могу сказать доподлинно, только Жиров с Стуколовым меж собой были друзья велики. А у Жирова золото золотом, попы попами, — прежнего промыслу не покидал… В самое то время наши московские соборне уложили особого для Российской державы епископа получить, потому что в Австрии смуты да войны настали. Не ровен час — иерархия в один час могла бы порешиться; опять бы остались без архиерейства… Покаместь на Рогожском судили да рядили, кого послать за архиерейством, Степан Трифоныч, не будь плох, да с черным попиком[148], Егором звали, и махни за границу. «Если, думает, от развоза попов добрые деньги в мошну перепадали, от епископа не в пример больше получить их можно». Ладно, хорошо: взял он у приятеля своего у Стуколова письма и повез Егора в Белу-Криницу в архиереи ставить. Там гостям рады, туда уж успели дохнуть, что московские желают своего епископа, и по письмам Стуколова скорехонько занялись того попа Егора в архиереи поставить… Стали исповедывать, и нашлись за Егором такие грехи, что ему не то чтоб епископом — в попах-то быть не годится… Монастырские власти Степану про то объявили — никак, дескать, невозможно… Степан Трифоныч туда-сюда — не соглашаются. Тогда и говорит ему отец Павел, настоятель тамошний: «Да за чем, говорит, дело стало? Ты, Степан Трифоныч, человек вдовый, в писании горазд, для че самому тебе архиереем не быть… Яким Прохорыч Стуколов про тебя хорошо описал, а мы ему верим во всем…» Степан рад-радехонек… Не думал, не гадал — хиротония сама на него свалилась… На другой же день постригли его во иночество, Софронием нарекли, в дьяконы поставили, назавтра в попы, послезавтра в епископы. Так его в трое суток и обмотали… На четвертые домой архиерей отправился… Дорогой-то, правда ли, нет ли, Егора в реке утопил… Москва так и ахнула, узнавши, каков святитель в ней проявился… А делать нечего: омофор не шуба — с плеч не сбросишь… Толки пошли, пересуды, вражда в обществе, свары да ссоры. Однакож все помаленьку утешилось. Хочешь не хочешь, к новому владыке ступай. — Так вот он каков! — едва слышно промолвила Манефа. — Таков, матушка, таков, — поистине говорю, — отвечал Василий Борисыч. — Про это самое доложить вам и велено… — Хороша Москва!.. Можно чести приписать!.. — с горечью сказала Манефа, поднимая наметку и сурово вскинув глазами на Василья Борисыча. — Пекутся о душах христианских! Соблюдают правую веру! — Грех такой вышел, матушка, искушение!.. Ничего тут не поделаешь, — разводя руками, чуть слышно проговорил Василий Борисыч и потупил взоры перед горевшими негодованием очами величавой игуменьи. — Истинно грех вышел, да еще грех-от какой! Горше его нет!.. — сказала Манефа. — Спасибо вам, московским, спасибо!.. Сами впали в яму и других с собой ввалили… Спасибо!.. Не отвечал Василий Борисыч. Не по себе ему было. Вынув из кармана шелковой платок, молча отирал он обильно выступивший на лбу пот. — Дальше что? — спросила Манефа после молчания, длившегося несколько минут. — Святокупец святокупцом и остался, — слегка запинаясь, ответил Василий Борисыч. — Попа поставить — пятьсот целковых, одигон[149] — та же цена и выше; с поставленных попов меньше ста рублей в месяц оброку не берет… Завел венечные пошлины, таковы-де при патриархе Иосифе бывали: пять целковых с венца, три за погребенье, по три с крещения, со всего. — Прежде торговал попами, теперь благодатью святого духа?.. Так, что ли? — язвительно усмехнувшись, спросила Манефа. — Так… так точно, матушка, — приниженно молвил Василий Борисыч и снова принялся утираться платком. — Что ж это он у Макарья лавки не возьмет себе?.. Вывеску бы повесил — большую, золотую, размалеванную… Написал бы на ней: «Торговля благодатью святого духа, московского купца епископа Софрония». — Бывал и у Макарья, матушка, — сказал Василий Борисыч. — Без вывески, должно быть, торговал. Такой что-то не виделось, — с желчной улыбкой ответила Манефа. — Такцию бы ему напечатать — за одигон, мол, пятьсот, за попа пятьсот… Греховодники!.. — Не наша вина, матушка!.. Не Москва Софрона выбирала, — оправдывался Василий Борисыч. — Аки пес на престол вскочил. — Это ты из гранографа[150], — усмехнулась Манефа…— Про Гришку Расстригу в гранографе так писано… А ведь, подумать хорошенько, и ваш Степка, хоть не Гришкиной стезей, а в его же пределы идет — к сатане на колени — рядом с Иудой предателем… Соблазны по христианству разносить!.. Шатость по людям пускать!.. Есть ли таким грехам отпущенье?.. — Ох, искушение!.. — глубоко и горько вздохнул Василий Борисыч. — Хоть не ведали мы про такие дела Софроновы, а веры ему все-таки не было, — после некоторого молчанья проговорила Манефа. — Нет, друг любезный, Василий Борисыч… Дорога Москва, а душ спасенье дороже… Так и было писано Петру Спиридонычу, имели бы нас, отреченных… Не желаем такого священства — не хотим сквернить свои души… Матушка Маргарита в Оленеве что тебе говорила? — Да те же речи, что и ваши, — отвечал Василий Борисыч. — Видишь!.. И не будет у нас согласья с Москвой… Не будет!.. Общения не разорвем, а согласья не будет!.. По-старому останемся, как при бегствующих иереях бывало… Как отцы и деды жили, так и мы будем жить… Знать не хотим ваших московских затеек!.. При этих словах вошла келейная девица и, низко поклонясь гостю, доложила игуменье: — От Патапа Максимыча нарочного пригнали. — Пантелей? — спросила Манефа. — Нет, матушка, неведомо какой человек. Молодой еще из себя, рослый такой. — Знаю, — кивнула ей Манефа. — Кликни.
*** Келейная девица вышла, и минуты через две явился Алексей. Сотворя уставной начал перед иконами и два метания перед игуменьей, поклонился он гостю и, подавая Манефе письмо, сказал: — Патап Максимыч приказали кланяться. Не вставая с места и молча, Манефа низко склонила голову. — Здоровы ль все? — спросила она. — Садись, гость будешь, — примолвила она. — Все, слава богу, здоровы, — отвечал Алексей, садясь на лавку рядом с Васильем Борисычем. — Про вашу болезнь оченно скорбели. — Патап Максимыч в отлучке был?. — спросила Манефа. — Уезжали, на шестой неделе воротились, — отвечал Алексей. — Как праздник справили? — невозмутимо, ровным голосом продолжала расспросы Манефа. — Все слава богу, — отвечал Алексей. — Ну и слава богу, — молвила Манефа и, показывая на расставленные закуски, прибавила: — Милости просим, покушай, чем бог послал… Алексей выпил, закусил… Чаю подали ему. — Там кое-что привезено к вашей святыне, матушка… От Патапа Максимыча припасы… Кому прикажете сдать? — спросил Алексей. — Завтра, — молвила Манефа и ударила в малую кандию, стоявшую возле нее на окошке. Келейная девица вышла из-за перегородки. — В задних кельях прибрано? — спросила ее Манефа. — Прибрано, матушка. — А в светелке над стряпущей? — И там все как надо быть. — Московского гостя дорогого в заднюю, — сказала Манефа, — а его, — прибавила, пока
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|