Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Письмо. Мамино детство. Снова у Львовых 20 глава




Он говорил, и я слушала с таким чувством, точно в большом зале, по которому я бродила впотьмах, зажигались лампочки, сперва в одном углу, потом в другом, и хотя было еще полутемно, но уже стали видны двери, через которые можно выйти на волю.

Николай Васильевич помолчал, вздохнул и попросил разрешения прилечь.

– У меня, например, – устроившись на диване, сказал он, – в молодости не было подобных сомнений. Я попал прямо в лабораторию, и мне удалось кое-что сделать, но лишь потому, что в те времена сама бактериологическая лаборатория была новостью в медицинской науке. Но пришел день, когда мне стало ясно, что я превратился в скучного собирателя фактов. На второстепенном я стал настаивать как на главном. И нужна была катастрофа, чтобы мне стало ясно, что наука и жизнь не должны расходиться под линзами микроскопа.

И Николай Васильевич рассказал, как еще молодым человеком, работая на Одесской бактериологической станции, он по поручению Мечникова делал овцам массовые прививки против сибирской язвы и три тысячи животных погибли по неизвестной причине.

– По неизвестной причине! А на деле причина заключалась именно в том, что он не был проверен жизнью – тот эксперимент, который я пытался столь широко применить. Вот что было для меня катастрофой! – раздельно повторил Николай Васильевич. – Вот-с, милый друг! Так что смело вперед! Вы не белоручка и, слава богу, здоровы. В деревне вы получите то, что никогда не найдете в лаборатории – жизненный опыт! Да-с, жизненный опыт, значение которого переоценить невозможно.

 

ПРОЩАНИЕ С ЮНОСТЬЮ

 

Сомнения сомнениями, а пора было кончать институт. Пятый курс, потом государственные – при одном этом слове мне становилось холодно и что-то катилось от головы к ногам, очевидно, душа уходила в пятки.

В первом полугодии я еще заходила на кафедру, главным образом чтобы посоветоваться с Петей Рубакиным, которому Николай Васильевич поручил позаботиться о моей первой статье. Во втором – забыла и думать, что существует на белом свете, да еще в Ленинграде, да еще во дворе Первого Медицинского скромное серое здание, в котором некая студентка ежедневно до поздней ночи возилась с таинственным стрептококком. Кстати сказать, я потеряла сон и покой, работая над статьей, посвященной этому стрептококку. Я переписывала ее по меньшей мере четыре раза. Потом Оля Тропинина исправила стиль, и я переписала еще раз.

Но что значили эти муки в сравнении с неслыханным издевательством, которое я ежедневно терпела от Пети! То он начинал публично доказывать, что за эту статью я должна получить по меньшей мере Нобелевскую премию. То требовал, чтобы я посвятила ее памяти выдающегося советского микробиолога Петра Николаевича Рубакина, поскольку сей последний отдал данному произведению все свои силы и, читая двенадцатый вариант, скончался в ужасных мучениях. Словом, дорого досталась мне его помощь, и день, когда я наконец отправила статью Николаю Васильевичу, показался мне праздником, несмотря на то что это был отвратительный, пасмурный день, битком набитый «ушными и горловыми».

Ох, уж эти горловые и ушные! Это было необходимо – кто не понимал, что на периферии каждый из нас мог прежде всего встретиться с этими болезнями! Но все время, пока я занималась ушными и горловыми, у меня было неприятное чувство, что ко мне пристают с чем-то длинным, скучным, однообразным и что ничего не произойдет, если на другой день после экзамена я забуду об этих болезнях. И я забыла, впрочем только потому, что началась новая неделя, а на пятом курсе это значило: новый предмет.

Я занималась с Олей Тропининой и еще раз оценила ее умение легко схватывать то, что можно назвать «общей панорамой» предмета. В любой новый курс она входила, как в город, держа перед глазами воображаемую карту и следя по ней за линиями улиц. Она очень помогала мне, но и я ей, кажется, тоже. Она нетерпеливо относилась к мелочам, а были предметы, представляющие собой не что иное, как перечень мелочей, да еще и прескучных. Она не любила возвращаться – превосходная черта! Но, как известно, не возвращаясь к прочитанной странице, очень трудно, почти невозможно, окончить медицинский институт. Кроме того, когда в шестом часу утра Оля засыпала на полуслове, я трясла ее за плечи, ругала, хотя и очень жалко было смотреть на ее худенькое милое лицо, с большими, влажными, закрывающимися глазами.

Это было неожиданно, когда из сплошного, слившегося времени, состоявшего из зубрежки, ночных дежурств, торопливых практических занятий, времени, делившегося не на дни и часы, а на детские и инфекционные, вдруг выглянула весна. Однажды, идя с утомительного дежурства в Институте скорой помощи, я посмотрела на небо и убедилась, что земля, как ни странно, продолжает свой бег вокруг солнца, не обращая внимания на заботы и огорчения очередного выпуска молодых врачей. Небо было весеннее, нежная луна, едва заметная в его прозрачной голубизне, медленно уходила, ночные пушистые облачка тепло розовели, освещенные солнцем, а оно – великолепное, красно-желтое, тоже весеннее – уже вставало где-то далеко, готовясь ринуться в город.

Так же неожиданно, как весна, обнаружилось, что почти все мои подруги вышли замуж. Эту «кампанию» начала, к общему изумлению, тихая, сдержанная, молчаливая Верочка Климова, вышедшая за того молодого военного врача, который водил меня на гастроли МХАТа. Я же и познакомила их – недаром на свадебном обеде третий, после жениха и невесты, тост был провозглашен за меня. Потом вышла Машка Коломейцева и тоже удивила – не потому, разумеется, что вышла, но потому, что, отвергнув множество завидных женихов, выбрала студента-египтолога – худого, лохматого, в темных очках и погруженного в книги, интересовавшие его, кажется, гораздо больше, чем Машка.

– Ничего не поделаешь, девочки, любовь! – решительно объявила она.

Когда мы готовились к государственным, я получила приглашение еще на одну свадьбу – не институтскую, а нашу, лопахинскую, о которой я еще расскажу.

Андрей писал мне очень часто, и теперь мне казалось странным, что до сих пор я жила, не получая этих длинных, ласковых писем.

С трудом вспоминаю я несколько дней, прошедших между курсовыми и государственными экзаменами, которые начались в июне. Девочки потащили меня на «Похищение из сераля» Моцарта; я мгновенно заснула и открыла глаза, когда похищение уже совершилось. Во втором акте я вдруг обнаружила за щекой карамель – должно быть, снова вздремнула. Зато к концу третьего окончательно пришла в себя и потребовала у девочек, чтобы оперу показали сначала.

На другой день Леша Дмитриев, встретив меня и Олю на институтском дворе, объявил, что у нас «жалкий полузадохшийся вид», и доказал, что для того, чтобы сдать госэкзамен, нам нужны три вещи: гулять, гулять и гулять. И мы пошли в Ботанический сад. Это была странная прогулка! Оля все время громко дышала и говорила: «Внимание! Вентиляция организма», а я изображала артистку Колумбову из Московского театра эстрады. Потом мне захотелось посидеть в беседке на холме, с которого открывался вид на длинную аллею, красиво расчерченную параллельными косыми тенями, но Оля не дала, объяснив, что мы должны не сидеть, а «драться за здоровый отдых».

В саду было привольно, прохладно, от маленьких серо-зеленых растений подле оранжереи пахло легкой горечью, нежные молодые побеги елей были уже темные, твердые – верный признак, что лето в разгаре. Часа три мы бродили по саду и наконец уснули где-то в кустах, голодные, счастливые, пьяные от воздуха, зелени и неслыханного, давно забытого фантастического безделья.

Это было в середине июня, государственные уже начались, мы занимались втроем – Оля, Лена Быстрова и я, – и счастливый день в Ботаническом давно казался мне полусном. Помнится, мы обсуждали в этот вечер сложившийся план, согласно которому наша группа не должна была попасть к Гиене Петровне (таково было прозвище некой Елены Петровны М., доцента по детским болезням), когда в дверь постучали, позвонили и на пороге показалась нарядная, похорошевшая, смущенная, в новой шляпке с вуалью Ниночка Башмакова.

Разумеется, прежде всего мне пришло в голову, что кто-то снова объяснился ей в любви и она пришла, чтобы немедленно обсудить со мной, серьезно это или несерьезно. Но на этот раз у меня не было времени, и, усадив ее тут же в передней на диванчик, – это было в квартире Быстровых, – я сказала решительно:

– Ну, выкладывай. Десять минут.

Нина засмеялась, покраснела, откинула вуальку и поцеловала меня с задумчивым – это было поразительно! – видом. Спохватившись, что закрасила мою щеку, она вынула платочек, стала оттирать, размазала и сказала счастливым голосом:

– Уф!

Мы все заметно одичали во время экзаменов – я, кажется, больше других. Поэтому я тоже сказала «уф», но с другим – нетерпеливо-страдающим выражением.

– Говори же!

– Ничего особенного! Просто меня собираются пригласить в Михайловский театр.

– Да ну?

Это было великолепно – едва окончив консерваторию, получить приглашение в большой, известный всей стране театр, – и я от всей души поздравила Нину.

– Вот молодец! Помнишь, как Гурий спрашивал: «Ребята, а вдруг я гений?» Когда твой дебют? Я весь институт приведу! Скоро?

– Постой… Это еще не все.

Нина заморгала, потом зажмурилась, и две слезы покатились из зажмуренных глаз.

– Понимаешь, он очень хороший, – она вытерла слезы, – и даже слишком умный для меня, но мне не страшно, что он такой умный, а между тем даже с тобой иногда почему-то страшно. И он любит меня! До сих пор, когда мне объяснялись, я как-то не чувствовала. А теперь почувствовала – и знаю наверное и убеждена, что ему все равно, что я хорошенькая и пою, а важно совершенно другое. Он мне давно понравился, еще в прошлом году, но, понимаешь, мне даже в голову не приходило, – во-первых, потому, что он всегда был погружен в музыку, то есть в себя, а во-вторых, потому, что он знаменитый.

– Знаменитый?

– Ну да! Знаешь кто? Виктор Сергеев.

– А-а…

Признаться, в первую минуту я не вспомнила, кто таков Виктор Сергеев и почему Нина с гордостью произнесла это имя. Но потом афиша Филармонии мелькнула передо мной, статья в «Вечерней Красной»…

– Постой, но ведь он же москвич?

– Да нет, ленинградец! Он наш, консерваторский, ученик Шелепова. Он давно кончил, еще в двадцать третьем, его оставили при консерватории, понимаешь?

Я обняла Нину.

– Вот теперь, когда ты не спрашиваешь, серьезно или несерьезно, я верю, милый друг, что это серьезно. Мне хотелось, чтобы девочки тоже поздравили Нину, но она не пустила меня, и мы болтали до тех пор, пока из Лениной комнаты не донесся многозначительный кашель. Нина заторопилась:

– Постой, да как же твои дела?

– Ничего, пока сдаю хорошо. Но впереди, ох, самое трудное! Хирургия.

– А комиссия по распределению была?

– Вчера.

– И что же?

– Еще не знаю.

– Но ты останешься в Ленинграде?

– О нет! Да мне никто и не предлагает.

Это было правдой: с тех пор как уехал Николай Васильевич, на кафедре перестали говорить о том, что он предлагал мне остаться в аспирантуре.

– Как же так? – с огорчением спросила Нина. – И не дают выбирать?

– Дают. Я, например, попросилась в Лопахин.

– Не может быть! Вот здорово! Тогда мы будем видеться часто!

– Погоди, еще не дадут!

– Да что ты! Ведь это нам с тобой кажется, что Лопахин – прелесть! А для других это страшная глушь! Дадут!

Многозначительный кашель повторился, и я поскорее простилась с Ниной. Еще раз крепко обняла ее. Еще раз заглянула в добрые заплаканные глаза, по которым было видно, что Нине от души хочется, чтобы мне стало так же хорошо, как ей. Еще раз пожелала счастья. Потом проводила до ворот, и милое, легкое видение в шляпке с вуалью исчезло за углом, как за кулисой, а я вернулась к кишечным расстройствам, которые, как известно, представляют собой серьезнейшую опасность для грудных, особенно в летнее время.

Душным июльским вечером я выхожу из института и поворачиваю не направо, как обычно, к общежитию, а налево – все равно куда, к трамвайному парку. Только что кончилось торжественное собрание нового выпуска молодых врачей, слова доверия и надежды еще звенят в голове, лица товарищей, похудевшие, счастливые, еще мелькают перед глазами. «Очень странно, девочки, – сказала Лена Быстрова, – но жизнь, оказывается, может стать еще интереснее».

Захожу в незнакомый садик на берегу Невы, и девочки, до сих пор старательно игравшие в «классы», с удивлением смотрят на тетю-чудачку, которая ложится на скамейку и как зачарованная смотрит в прекрасное, еще подернутое дымкой жары, остывающее вечернее небо. Неужели уже прошли, промчались, отшумели институтские годы? Трамвай, звеня, скатывается по Сампсониевскому мосту – прямо ко мне? Последний зеленый луч заката скользнул над Невой – для меня? Толстая, важная няня, точно сошедшая со страниц детской книжки, подходит с вязанием в руках и спрашивает, не Дурно ли мне. Я смотрю на нее, и слезы счастливого волнения застилают глаза. Неужели эта доброта и вежливость и вязание в руках – для меня?

Молодость кажется бесконечной, и о ней хочется рассказывать долго, подробно, с любовью. Почему не рассказать, например, о прекрасном «лопахинском вечере» у Нины, на который пришли Гурий, работавший теперь корреспондентом «Ленинградской правды» и собиравшийся в Запорожье, где начиналось строительство Днепровской плотины, и командир-подводник Володя Лукашевич, у которого был такой вид, как будто он так и не собрался поговорить со мной о чем-то очень важном? Почему не рассказать, как Гурий произнес немного длинную, но в общем превосходную речь о том, что все мы, в сущности говоря, «разъезжаемся в пятилетку»? Почему не рассказать о том, что на этом вечере кто-то заговорил об Андрее и оказалось, что каждому из нас по-своему не хватает Андрея? Почему не рассказать о том, как рано утром мы вышли на улицу – Нина жила теперь в Чернышевом – и отправились к Неве, над которой с гортанными криками носились чайки? Мы шли вперед, взявшись за руки, во всю ширину панели. Гурий громко читал Маяковского: «Эй вы! Небо! Снимите шляпу!», – и город был нарядный, просторный, молодой и опять какой-то новый, в мягких красках тающей белой ночи.

Конец первой части

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПОИСКИ

 

 

Глава первая

В ЗЕРНОСОВХОЗЕ

 

ВСЕ НОВО

 

Недавно прошел дождь, еще падают редкие, тяжелые капли, от которых, как от камешков, во все стороны разлетается пыль, а дорога уже сухая, и уже по-прежнему печет жаркое степное солнце. Кузов грузовика, в котором я сижу, опять нагревается, у женщин-сезонниц, едущих в совхоз на строительные работы, начинают дымиться паром платки. Я смотрю по сторонам: все ново – и дорога, бегущая вдоль той, по которой мчится наша машина, и то, что эта боковая дорога изрыта гусеницами тракторов, и то, что мы обогнали один из них, тащивший за собой огромную, похожую на утюг, походную кухню. Степь и степь – куда ни бросишь взгляд! Скучная – лишь мелькает здесь и там на кургане плоский памятник, каменная скифская баба. Так пыльно, что я вынимаю из сумки платочек, и даже в нем лежит пыль, как будто я нарочно собрала ее и положила в платочек.

У меня много попутчиков: женщины, едущие в совхоз к своим мужьям, рабочие, трактористы, механики. Неуклюжий человек, полный, широкий, с большими ушами, нахлобучив кепку, гудит «Гренаду» Светлова, – все те же первые строфы повторяются с небольшим перерывом:

Прощайте, родные!

Прощайте, семья!

Гренада, Гренада,

Гренада моя!

Он гудит «Гренаду» от самого Сальска, вот уже третий или четвертый час, так что в конце концов мне начинает казаться, будто во всем, что я вижу и слышу, незаметно участвует эта простая мелодия. Мы знакомимся. Это механик «Зерносовхоза-5». Фамилия его Бородулин.

Высокий мужчина в клетчатых галифе, в брезентовых сапогах, в расстегнутой рубашке, под которой открывается могучая грудь, сидит рядом с Бородулиным и, посмеиваясь, ругает директора за «сухой закон» (я не знала, что в «Зерносовхозе-5» запрещены спиртные напитки).

– Ситро и солодовое пиво! Что вы скажете об этих медикаментах, доктор?

У каждого из пассажиров нашей машины свои дела, но почему-то кажется, что они ничего не значат в сравнении с делами этого человека, – так громко и уверенно говорит он о них, так оглушительно хохочет, с таким самодовольным выражением поглядывает на дорогу. Впрочем, это законное самодовольство. Дорога проложена им: «Километр в сутки, работали даже ночами, при фарах. Две благодарности в приказах наркома!» Этот человек, о котором с первого взгляда можно сказать, что все, что он делает, он делает с вдохновением, – инженер Репнин, начальник дорожной бригады, в прошлом буденновец, как раз один из тех, кто

…хату покинул,

Пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.

– А вы знаете, доктор, что родина Первой Конной – Сальские степи?

Начинает темнеть, шофер зажигает фары, какие-то птицы мелькают в голубоватом свете. Я присматриваюсь к третьему попутчику – средних лет, с чемоданом, в стареньком, но аккуратном костюме. Его фамилия Маслов, он тоже инженер, как и Репнин, и едет в зерносовхоз из Москвы. У него обыкновенная внешность: некрупные черты лица, маленький нос, плоские губы. Он курит, молчит. Лишь когда загорается жаркий спор о том, можно ли в здешних краях сеять хлопок, он поднимает глаза – холодные глаза человека, никогда не повышающего голос.

Думала ли я, что в одной машине со мной едут те, кто займет свое место на страницах этой истории? Нет. Я рассматривала своих попутчиков хотя и с любопытством, но с дорожным любопытством – тем самым, которое кончается вместе с дорогой.

Огни показываются вдалеке, и по правильности их расположения я догадываюсь, что это освещенные окна. Вот становятся видны и самые дома, кажущиеся странными на ровной, пустынной поверхности степи. Дома трехэтажные, их немного, шесть или семь. Мы приехали. Это Главный Хутор «Зерносовхоза-5». Сторож берет мой чемодан, ведет меня в общежитие и бормочет в ответ на расспросы, что начальства нет, чаю нет и хорошо еще, если найдется свободная койка. Мы заходим в недостроенный дом, и светом фонарика сторож указывает мне свободную койку. Я умываюсь, ложусь. Шум чего-то пересыпаемого, раздробляемого, свет, вдруг вспыхнувший за окнами, не дают мне уснуть. Это, должно быть, ночная смена принимается за работу. Нужно спать!

Я сплю, а надо мной строят дом. Торчат железные прутья, под ветром раскачиваются фонари, и люди в грязных фартуках стоят над всем этим железным, бетонным хозяйством с полными забот руками.

Проходит два месяца. Поздняя осень. В пустой квартире нового, еще не заселенного дома, в маленькой комнате – весь Главный Хутор называет ее «лекарней», – я сижу над письмом, в котором, ничего не преувеличивая, рассказываю о своих делах и заботах. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич, тот самый, помните, когда вы сказали, что в деревне можно и должно заниматься наукой… "

– Свет то разгорается, то гаснет – почти гаснет, так что становится виден лишь тонкий рисунок красноватых, остывающих нитей. Полно, да в деревне ли я? Трехэтажные дома стоят в необозримой степи. Сегодня утром я видела, как длинный, нескладный садовник вбивал колышки на площади перед управлением и сердился, когда тракторы наезжали на его будущий сад. За машинным парком шумит, качая воду, катерпиллер в пятьдесят лошадиных сил. Днем он почти не слышен, а ночью шумит, как прибой. Длинный ряд домиков, построенных из ящиков, в которых пришли из Америки тракторы, тянется через весь Главный Хутор – это проспект Коммуны, будущая центральная улица «Зерносовхоза-5». А там, в поле, дымятся походные кухни, трепещут под осенним ветром палатки, в зеленых фургончиках спят коротким, тревожным сном трактористы, комбайнеры.

Нет, я не в деревне! И не в городе.

Быть может, Николай Васильевич прав. Но как же взяться за дело? С какой стороны подойти?

Тихо в пустом, пахнущем известью доме, неоконченное письмо лежит на столе.

Сосед по квартире заходит на кухню, умывается, потом на площадке лестницы отряхивает и чистит пальто, и все это аккуратно, неторопливо. Когда я впервые увидела инженера Маслова по дороге в зерносовхоз, мне и в голову не пришло, что он будет жить в одной квартире со мной.

– Доктор, вы дома? Откройте!

Я открываю. Незнакомая девушка, босая, в косынке, наброшенной на плечи, стоит в темном подъезде. Ноги ее до колен залеплены грязью.

– Что случилось?

– Сестренка умирает.

– Чья сестренка?

– Моя.

Девушка плачет.

– Где она?

– В столовой ИТР. Она с лесов упала. Вы придете, доктор?

– Да, да.

– Я побегу, хорошо?..

С чемоданчиком, в котором лежит почти вся моя аптека, я выхожу на проспект и останавливаюсь, потому что для того, чтобы попасть в столовую, нужно перейти этот проспект, а перейти его невозможно. Грязь лежит на нем – черная, блестящая, густая. Мне случалось воевать с грязью, особенно в детстве, в Лопахине. Но разве можно сравнивать с добродушной лопахинской слякотью эту дикую, злобную, хватающую за ноги грязь? Я делаю шаг, и нога медленно уходит по щиколотку – удача! Следовательно, мне удалось попасть на помост, – где-то здесь был дощатый помост. Хуже, если это доска, которую накануне подкладывали шоферы под застрявшую подле моей «лекарни» машину. Еще шаг – да, доска! Нога уходит до колена, и я с трудом возвращаюсь в исходное положение. Что делать?

Между тем кто-то большой, шумно дышащий, быстро шагающий надвигается на меня из темноты. Это инженер Репнин. Он в комбинезоне, в резиновых сапогах выше колен, в широкополой шляпе. Веревка, переброшенная через шею, привязана к ушкам его сапог, и я вспоминаю, как еще сегодня в той же столовой он громко хвастался своим изобретением, а я сказала, что он похож на человека, которого собрались повесить.

– Это вы, доктор?

– Да.

– Попались?

– Да, плохо дело.

– Потому что девушкам по ночам нужно спать.

– Полно болтать глупости. Лучше помогли бы.

С хохотом он делает один огромный шаг и, прежде чем я успеваю опомниться, подхватывает меня, переносит через улицу и осторожно ставит на землю.

– Спасибо, товарищ Репнин!

– Нет, серьезно, доктор, куда вы идете?

– А вы? Домой?

– Да.

– Будьте добры, разбудите фельдшера и передайте, что я его жду.

Мой фельдшер Леонтий Кузьмич – сосед Репнина.

– Где?

– В столовой ИТР.

– В столовой? Что там случилось?

– Еще не знаю.

Я уже далеко от него. На той стороне – панель, и через несколько минут давешняя заплаканная девушка встречает меня на пороге столовой.

В раздумье, хотя раздумывать некогда, стою я над ее сестрой, лежащей без сознания, с открытыми глазами, из которых уходит последнее мерцание жизни.

Она бетонщица, упала с лесов на груду песка. У нее небольшой кровоподтек на груди, но ни вывихов, ни переломов. Почему же едва прощупывается пульс? Почему она так неровно, прерывисто дышит? Почему (я тревожно всматриваюсь в лицо) нос заострился, синюха уже тронула губы?

Страница конспекта по хирургии встает перед моими глазами. Я вижу ее так же ясно, как эту девушку, которая умирает и умрет безусловно, несомненно, через пять – десять минут. "В случаях неотложной хирургической помощи перед врачом прежде всего возникает вопрос «что делать?», а затем «как делать?». Но что же делать, если врач впервые видит больного в то мгновение, когда замирает пульс, когда начинают тускнеть и закатываться под веки глаза? Что делать, если даже для самого беглого осмотра нет ни одной минуты? Я впрыскиваю камфору – никакой перемены. Искусственное дыхание? Но применяют ли в подобных случаях искусственное дыхание?

Мысль, кажущаяся особенно дикой рядом с этим зрелищем полуосвещенной кухни, заставленной столами, на которых стоят груды грязной посуды, осенят меня, даже не мысль, а мелькнувшее воспоминание о том единственном случае, когда я своими глазами видела, как знаменитый Джанелидзе уколом в сердце оживил больного, умиравшего на операционном столе! Но, во-первых, у него был адреналин, а во-вторых, он едва ли сомневался в том, куда нужно сделать укол – между пятым и шестым ребром или между четвертым и пятым?

– Снимите комбинезон! Да скорее же!

Я осторожно поднимаю ее послушные руки. Еще раз – так же осторожно. Еще десять, двадцать, тридцать раз. Еще сто, двести, триста…

Стараясь не шуметь, кухарка подбрасывает в плиту дрова, передвигает кастрюли. На цыпочках входят и уходят подавальщицы – время не ждет, нужно кормить очередную смену. Кто-то с грохотом вламывается в столовую, его останавливают:

– Ш-ш! Тише!

И в столовой ИТР становится тихо. Говорят шепотом, не двигают стульями, не стучат посудой. Все знают, что в двух шагах, за стеной идет работа – размеренная, утомительная, однообразная работа…

Раз-два. Мертвенно синеют полузакрытые веки. Раз-два. Никакой надежды! Пот льет с меня градом, я сбрасываю все, кроме легкой кофточки. Раз-два. Как странно, по-разному у нее закатились белки! Раз-два. Больше не могу. Еще двадцать – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать!

Женщины столпились вокруг – значит, смена ушла? Кухарка моет плиту. Ого, как разболелась спина! Черт с ней, со спиной. Раз-два!

– Померла.

– Царство небесное!

– Вечный покой.

Женщины плачут. Раз-два. Ничего не поделаешь. Еще двадцать раз – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать! Веки вздрогнули. Вздор, это мне показалось! Да, вздрогнули! Раз-два… Вот когда нужно всерьез приниматься за дело.

– Так, превосходно! Свету побольше! Воды!

Через час я возвращаюсь домой. Так же темно на улице или даже еще темнее. Так же мрачно блестит в темноте грязь. Холодно, ветер. Девушки из столовой, наскоро раздав ночной смене оставшуюся перловую кашу, провожают меня. Они спрашивают, трудно ли учиться на врача, одинаково ли требуют в институте от мужчин и от женщин; я отвечаю солидно, неторопливо, а сама слушаю себя и думаю: «Что же это было? Шок! Ох, как я еще мало знаю!»

Сгорбленная неуклюжая фигура в длинном пальто показывается из темноты – это фельдшер Леонтий Кузьмич, тот самый, за которым я посылала Репнина.

– Это вы, Татьяна Петровна? Что случилось?

Еще сегодня утром я поругалась с фельдшером за то, что он отменил мое распоряжение: ко мне принесли обожженного ребенка, и я велела – это было новостью – залить поверхность ожога таннином. В каждом письме к Николаю Васильевичу Заозерскому я жалуюсь на Леонтия Кузьмича, на его неопрятность, лень, глупость, на то, что он тайно от меня принимает от больных «подарки». Почему же сейчас он кажется мне таким добрым, смешным, симпатичным?

– Все в порядке, дорогой Леонтий Кузьмич. Вы опоздали.

– Опоздали?

Отогнув ухо – он глуховат, – фельдшер подходит поближе и вдруг, сделав отчаянное движение всем телом, скользит и падает в грязь. Девушки хохочут и помогают ему подняться.

Вот и «лекарня».

– Доброй ночи.

– Доброй ночи, доктор! Спасибо!

– Да за что же?

– За Лушу!

…Больше не меркнет, не вспыхивает свет, как всегда после двух часов ночи. Я снова одна. В пустой кухне я моюсь вовсю, не жалея воды, хотя знаю, что завтра с водой будет плохо, потому что, пока я возилась с Лушей, катерпиллер заглох. С горящими от холодной воды щеками возвращаюсь в свою комнату. Неоконченное письмо лежит на столе. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич… " Ладно! Завтра допишу! А сейчас нужно спать.

И я с головой ныряю в холодную, сырую постель. Сон приходит мгновенно, но и во сне я чувствую, что случилось что-то хорошее. Очень хорошее! Но что – не могу догадаться.

Проходит еще три месяца. Начало весны.

…Разговор уже был – очень короткий, – но я не ушла, и директор – маленький, рыжеватый – сердится, что я не ушла. Очень хорошо, пускай сердится! Терпеливо пережидаю я длинную беседу с каким-то немцем-инженером, специалистом по ремонту комбайнов, потом с трактористкой, которая жалуется, что ее бросил муж, потом с механиком, ездившим в Сальск принимать грузовые машины, потом с Репниным, который мрачно сообщает директору, что Нефтесиндикат опять не прислал автол и что пускай его отдают под суд, а уж он покажет кому следует, где раки зимуют. Потом, стараясь не глядеть в мою сторону, директор принимает кого-то из ИРУ, – есть, оказывается, на свете такой Институт рационализации управления. Потом приходит Чилимов – секретарь парткома, и директору становится еще труднее делать вид, что меня нет в его кабинете.

Больше часа идет разговор о преимуществах тракторных колонн перед «таборной системой», еще минут двадцать директор с притворно-равнодушным выражением лица подписывает бумаги. Наконец он поднимает глаза – добрые, с оттенком иронии. На днях я выслушивала его – больное сердце. Прописан теобромин и адонис, по одной столовой ложке три раза в день. Сон не меньше восьми часов, строгий режим и т. д. Не заметила я сегодня, чтобы он принял хоть одно из моих лекарств! Строгий режим! Недаром он от души рассмеялся, когда в памятке я жирно подчеркнула эти два слова.

– Ну-с, Татьяна Петровна! Это что же получается, а?

Директор окает. У него мягкая, неторопливая манера выговаривать каждое слово. Он симпатичен мне. Почему? Сама не знаю. Может быть, потому, что он так мало похож на директора зерносовхоза, в котором пахотной земли не меньше, чем в ином западноевропейском государстве.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...