Крамов. Вечер у заозерских 8 глава
– Не может быть! За что? Андрей усмехнулся. – Опять? Каждый раз, услышав о новом аресте, я спрашивала: «За что?» – Если завтра посадят меня, ты тоже спросишь – за что? – Не дай бог. Но ведь нельзя же допустить, что без всякой причины! – Да, нельзя допустить… – Малышев говорит – поезжайте в Гаспру. Черта с два! От самого себя не уедешь. Ладно! – Он ласково взял меня за руку. – Чего ты всполошилась? Меня не возьмут. Могут спросить насчет Захарьина – что ж! Скажу, что редко встречал человека честнее и благороднее, чем он. Ну рассказывай, что у тебя? Это было трудно, но я стала рассказывать, стараясь справиться с нараставшей, сжимавшей сердце тревогой.
ГЛАВНАЯ МЫСЛЬ
Многое удалось сразу, как бывает, когда новая мысль, мгновенно озарив все, что было сделано прежде, проводит резкую границу между тем, что хотят увидеть глаза исследователя, и тем, что они действительно видят. Девяносто три вида плесени были изучены и проверены на микробах гниения. И оказалось, что с наибольшей энергией растворяет эти микробы все тот же грибок – пенициллиум крустозум. Это были дни, когда мы стали говорить о нем как о живом существе: «Он любит, он не хочет, ему нравится», – точно в лаборатории появился ребенок. Какая питательная среда нравится ему больше других? При какой температуре он любит расти, а при какой не любит? Как переносит действие кислот, воздуха, солнечного и электрического света? Нужно было «создавать для него условия»! Как в незнакомом городе, мы за каждым углом открывали новое, то, что никогда не видели прежде. Все непривычно, все возбуждает интерес, волнует и занимает. И неизвестно, что еще раскинется перед глазами, когда выйдешь на главную улицу и поймешь, что она действительно главная и что до сих пор ты бродил по окраинам, упираясь в тупики да путаясь в заброшенных переулках!
Случалось ли вам взять с полки давно забытую книгу и вдруг прочесть ее совсем другими глазами? Глубокий смысл открывается в том, что прежде казалось поверхностным или случайным. Отдельные бессвязные черты складываются в картину, и, всматриваясь в эту оживающую картину, начинаешь догадываться, что многое до сих пор оставалось в тени. Последний предвоенный год вспоминается мне с этим чувством вглядывания и неузнавания. В морозный февральский день мы всей семьей, с Павликом и Андреем, отправляемся встречать седовцев. Украшенные цветами машины мчатся по улице Горького к Белорусскому вокзалу. Делегации заводов, учреждений, вузов несут цветы, и непривычно, странно выглядят гиацинты и левкои в этот холодный день с резким ветром, с жесткой снежной пылью, бьющей в лицо. Цветы привезены с юга. Павлик недавно научился считать и теперь все подсчитывает – шаги, дома, время… Дрейф «Седова», по его расчетам, продолжался 27 месяцев, или 812 суток и 10 часов. Он говорит задумчиво, с выражением пристального внимания, которое заметно, даже когда я опускаю уши его шапки и становятся видны только маленький нос и шевелящиеся серьезные губы. Мы заходим к Коломнину (он живет на улице Горького, в угловом доме напротив Белорусского вокзала), и из окон четвертого этажа открывается украшенная лентами, портретами, знаменами снежно-зеленая площадь. Проходит немного времени, и люди в черных шинелях появляются на той нарядной площади, встречающей их с шумным восторгом. По красной ковровой дорожке седовцы проходят к трибуне. Лица плохо видны, и кто-то из соседей Коломнина по квартире приносит полевой бинокль. В порядке очереди, вслед за Павликом, я подношу бинокль к глазам. В толпе встречающих я вижу Митю – так ясно, как если бы он стоял рядом со мной!
Я передаю бинокль Андрею. – Как ты думаешь, кто этот человек? Вон, видишь, высокий, в бекеше? Андрей смотрит. Потом говорит неуверенно радостным голосом: – Митька! И с этой минуты мы не спускаем глаз с высокого человека в бекеше, стоящего под плакатом «Пламенный привет победителям льдов». Представители Совнаркома, ЦК, Моссовета приветствуют седовцев, оркестр играет «Интернационал», командир ледокола благодарит, школьница подносит ему огромный букет. Митинг окончен. Увитые гирляндами машины мчатся по улице Горького, народ начинает расходиться, и мы торопливо спускаемся вниз. Коломнин остается на своей наблюдательной вышке со строгим наказом неотступно следить за Митиным двойником, или, если мы не ошиблись, за Митей. – Это он! Я тебе говорю, это он. – И по-моему, он. Но как он оказался здесь? – Очень просто! Приехал, не застал нас и отправился встречать седовцев. И это действительно Митя! Мы догоняем его у самого дома, в институтском дворе. Вечером Агния Петровна в честь приезда старшего сына печет пирог. Братья спорят – они всегда спорят, – а я слушаю, удивляясь тому, что с каждым годом они становятся все больше похожи друг на друга. Оба держатся по-военному прямо, у обоих между бровями появились одинаковые морщины. У обоих стал всматривающийся, уходящий вдаль, задумчивый взгляд. Оба похудели с годами. Спор – все о том же, неизбежно вспыхивающий в первые же часы каждой новой встречи. – Когда настоящий ученый-исследователь приходит на кафедру, с какой жадностью обступает его молодежь! За примером недалеко ходить: Лавров ушел в Первый Медицинский. И что же? Через два года его кафедра стала лучшей в Союзе. А ведь он звезд с неба не хватает. Но он – исследователь, и это прекрасно чувствуют те, кто идет ему на смену в науке. – Да почему же ты думаешь, что мне не удалось связать кафедру с научной работой? – Мне казалось… – Казалось! Ты просто боялся, что из меня ничего не выйдет в науке. Митя проводит у нас несколько дней, и эти дни, когда Андрей возвращается с работы в восемь часов, мы обедаем дома, и весь домашний уклад перестраивается таким образом, чтобы почаще и подольше видеться с Митей. Втроем мы отправляемся в MXAT, на новую постановку «Трех сестер» – прекрасный вечер, когда все, что происходит на сцене, какой-то таинственной нитью связывается с Лопахиным, с годами юности, с первой сквозящей зеленью вязов, с памятной ночью на Пустыньке, когда мы с Андреем поклялись «совершить великое во имя и для счастья народа».
А потом Митя уезжает – очень веселый после удачного доклада в ВИЭМе. Прежде, едва мы расставались, я начинала с грустью думать о том, что к его таланту – оригинальному, острому – с годами не прибавляется почти ничего. В детстве мне подарили калейдоскоп, и я не могла насмотреться на разноцветные, симметричные узоры и сочетания, мгновенно изменявшиеся, едва поворачивалась трубочка, в которой было заключено это чудо. Потом я нечаянно наступила на калейдоскоп, и из треснувшего картона посыпались осколки самых обыкновенных цветных стеклышек – тех самых, которыми мы играли в «классы»… Что-то непрочное, легко меняющееся подчас мерещилось мне в Митиных слишком стройных сочетаниях и схемах. Но с другим, совсем другим чувством я на этот раз провожала его… Это был не совсем обыкновенный день – по двум причинам, между которыми не было, казалось, ни малейшей связи. Часов в двенадцать Лену вызвали к телефону, она поговорила с кем-то и, озабоченная, постучала ко мне. – Это мой сосед, Стогин, – сказала она. – Он просит меня приехать. Катеньке хуже. – Хуже? Я не знала, что она заболела. Давно? – На прошлой неделе. – Что с ней? – Стрептококковая ангина. Но уже дня три, как температура упала. А сегодня почему-то опять поднялась. – Ну, поезжай. Я тебе позвоню. Лена уехала, и день пошел своим чередом. Но часа в четыре оглушительный грохот вдруг донесся из комнаты биохимиков – я опрометью бросилась туда и, не поверив глазам, замерла на пороге: взявшись за руки, Виктор, Катя Димант и двое молодых сотрудников плясали какой-то дикий танец вокруг стола, на котором в штативе одиноко стояла пробирка с темно-желтой жидкостью. Вечно озабоченный Коломнин притопывал, прищелкивал пальцами и мурлыкал.
– Татьяна Петровна, получилось! – закричал он. – Вот он – душа моя! В пробирке был первый очищенный крустозин – правда, еще не в той степени, которая могла совершенно исключить вредное влияние примесей на организм. Но это в ту пору было не так уж и важно для нас; мы искали самый метод очистки, и пробирка с темно-желтой жидкостью была первым доказательством, что в этих поисках мы вышли наконец на дорогу. …Лена позвонила вечером и сказала, что Катя чувствует себя плохо. – Но что же все-таки с ней? – В том-то и дело, что ничего не понять. Налетов уже давно нет. А температура высокая. – Что же врач говорит? – Говорит: надо ждать. И мы заговорили о другом. Впрочем, другое – это был все тот же наш крустозин. Лена уже знала о нашей удаче от Виктора, который зашел к Рубакиным после работы. – В общем, ты не волнуйся. У Павлика в прошлом году после ангины тоже долго держалась температура. – Я не волнуюсь. Но наутро она пришла в институт такая бледная и подавленная, что не было человека, который бы не спросил, что случилось. – По-видимому, общее заражение крови. – Да что ты говоришь! Не может быть! Откуда? – После стрептококковой ангины. – Сделали анализ крови? – Да. Кровь стерильна. Но врач говорит, что это еще ничего не значит. В течение дня она несколько раз звонила Катиному отцу, и вся лаборатория уже знала о девочке, заболевшей общим заражением крови, тем самым заражением крови, которое вызывается гнойными микробами, столько раз таявшими на наших глазах под действием крустозина. – Вот был бы у нас устойчивый препарат, – сказал Коломнин со вздохом. Лена быстро взглянула на него, потом, широко открыв глаза, – на меня. Я промолчала. Вечером я поехала к Лене и нашла ее у Стогиных, в полутемной комнате, у постели, на которой, закинув ручки и тяжело дыша, лежала Катенька. Высокий человек в военной форме шагнул мне навстречу. У него было хорошее лицо с темными, сдвинутыми у переносицы бровями. Это был Стогин. Прошло несколько дней, и положение оставалось тяжелым, а между тем что только не делали с этим бедным, худеньким, измученным телом!.. Поздним вечером мы с Коломниным сидели в лаборатории, когда дежурный позвонил и сказал, что меня хочет видеть какой-то военный. Я спустилась в вестибюль. – Татьяна Петровна, это я, Стогин. – Как Катенька? Консилиум был? – Да. Только что кончился. Плохо. Татьяна Петровна, я приехал к вам… Больше нет надежды. У вас есть препарат, который, возможно, мог бы помочь. Елена Васильевна говорила мне… Я знаю, вы еще не испытали его на больных. Но ведь теперь все равно… Никакой надежды. Он говорил бессвязно, торопливо, перебивая себя и, видимо, очень боясь отказа. На скулах ходили желваки. Губы поджимались, как от неожиданной боли.
– Да как же я могу дать вам препарат, который еще не прошел клинических испытаний! – Ну и что же! В крайнем случае он просто не подействует, правда? Ведь от него не может быть никакого вреда? – Думаю, что вреда не будет. Но… – У меня, кроме этой девочки, нет никого на свете. Вы женщина, вы должны понять… – Да поймите же и вы, что у нас еще нет этого препарата! А если бы и был, все равно выдать его вам я не имела бы права! Он замолчал. Я взглянула на него – он быстро прикрыл ладонью глаза. Лицо его было искажено ужасом перед надвигавшейся бедой… – Я сейчас вернусь. Подождите немного. И, поднявшись наверх, я передала этот разговор Коломнину, который еще сидел за работой. Он задумался, щурясь и крепко сжимая в зубах свою трубку. – А точно ли, что положение безнадежно? Позвоните Елене Васильевне. Я позвонила. – Да чем же рисковать? – со слезами в голосе ответила Лена. – Ты бы на нее посмотрела! Я повесила трубку. – Сколько у нас крустозина? – Кубиков сто. Не хватит. – Вы думаете? А вдруг хватит? – Едва ли. – Даже и это нам еще неизвестно. Все-таки страшно. – Да, страшно. Мы помолчали. Коломнин взглянул на меня и протянул руку. – На счастье. Препарат был введен внутримышечно по пять кубиков через каждые три часа. В конце концов терять действительно было нечего, а безвредность крустозина была к тому времени установленным фактом. В десятом часу утра я позвонила Рубакиным; никто не ответил: очевидно, Лена дежурила у девочки, а Петр Николаевич уехал. У Стогина не было телефона. Я пошла в институт, принялась за работу. Не шла работа. Опять позвонила. И поехала на Крымскую площадь в трамвае, который, как нарочно, тащился медленно, задерживался на остановках. …Все трое стояли у Катиной постели – Стогин, Петр Николаевич и Лена. – Ну, как дела? Все трое ответили шепотом: – Кажется, лучше. Но какое бледное, измученное лицо с заострившимся носиком, с бессмысленно блуждающими глазами взглянуло на меня с высокой подушки! Смешные прямые волосики торчали, посиневшие ручки беспомощно лежали поверх одеяла. Мы с Леной поехали в институт, и я отдала ей весь крустозин, который был получен за последние дни. Прошла ночь – положение не изменилось. Но к исходу вторых суток раздался телефонный звонок, и голос Стогина, который я сразу узнала по какому-то нервному, звенящему оттенку, сказал торопливо: – Татьяна Петровна, ей лучше. Гораздо лучше! – Да что вы! – Она очнулась, узнала меня. Как вы думаете, это ничего, что мы немного поговорили? Татьяна Петровна, я… Не знаю, что мне еще сказать вам… – Да я ничего лучшего от вас не хочу и слышать! – Врач поражен. Он говорит, что еще несколько дней такого лечения – и дело пойдет на поправку. – Несколько дней? Что я могла ответить ему? У нас больше не было ни одного кубика крустозина. – Возможно, что теперь понадобится уже немного, – снова сказал Стогин, и у меня сердце сжалось от этого робкого, неуверенного тона. – Вы… Почему вы молчите, Татьяна Петровна? Я говорил с Еленой Васильевной, и она тоже почему-то молчит. – У нас больше ничего нет, товарищ Стогин. Можно приготовить, но для этого необходимо время. – Много времени? – Дня два-три. Теперь он замолчал надолго. – Что же делать? – Вы говорите от Елены Васильевны? – Да. Она у Катеньки. – Попросите ее к телефону. Но крустозин не появился оттого, что мы с добрый час проговорили с Леной. После работы я поехала взглянуть на девочку и была поражена тем, насколько ей стало лучше. Озноб прекратился, боли пришли. Температура почти не поднялась к вечеру – впервые за время болезни. По-прежнему мертвенно-бледным было маленькое, осунувшееся лицо, но слабое мерцание жизни мелькнуло в глазах, когда Лена поцеловала ей ручку. Значит, мы были правы? Ах, если бы можно было продолжать эти впрыскивания! Быть может, нам удалось бы одержать двойную победу, двойную, потому что мы не только спасли бы Катеньку Стогину, но доказали бы, что с помощью крустозина можно спасти не одну, а тысячи человеческих жизней. Но крустозина не было, и никакими силами невозможно было заставить плесневой грибок ускорить свою работу. Крустозина не было, и Катеньке стало хуже, и Стогин звонил и приезжал, и сидел в вестибюле, опустив голову, провожая каждого входящего и уходящего остановившимся взглядом. Он унес из лаборатории бульон (питательную среду, на которой растет грибок). Девочка выпила этот бульон. Разумеется, это не принесло ей – и не могло принести – ни малейшего облегчения. Враг, с которым мы так и не справились, – время – продолжал действовать против нас. На любом лабораторном столе можно было найти пробирку со старым, потерявшим активность крустозином. А в термостатах медленно вырастал плесневой грибок, из которого можно было приготовить свежий препарат только через девять-десять дней после посева. Мы с Леной поехали к профессору Вишнякову, одному из лучших терапевтов Советского Союза, и привезли его к больной, вернее было бы сказать – к умирающей. Профессор выслушал ее, посмотрел анализы, температурный листок. – Так вы думаете, Татьяна Петровна, что улучшение наступило после впрыскивания вашего препарата? – Да. Но препарата больше нет. Чтобы приготовить его, нужно время. Грузный человек с умными усталыми глазами внимательно слушал, подняв большие старческие брови. – Еще хотя бы два-три дня, и, быть может, ее удастся спасти. Он чуть-чуть улыбнулся и печально пожал плечами. – Я бы хотел, чтобы это было так. Ну что ж, сделаем все, что возможно. Я почти не выходила из лаборатории и не знаю, как он боролся с надвигавшейся смертью, какими средствами воспользовался, чтобы отвоевать эти немногие дни. Но борьба шла, непрерывная, неустанная, острая. Кажется, и мы сделали все, что могли за эти стремительно пролетевшие дни! Матрацы с питательной средой, на которой росла зеленая плесень, длинными рядами выстроились во всех термостатах. Везде, куда ни взглянешь, стояли эти плоские сосуды, и в каждом – мы были в этом уверены – таилась частица жизни, которую мы хотели вернуть Кате Стогиной, вернуть во что бы то ни стало! К исходу третьего дня нам удалось приготовить препарат, и ассистенты Вишнякова стали вводить его внутривенно по пять кубиков через каждые три часа. …Все перепуталось – дни и ночи. Все сдвинулось, смешалось: работа, какие-то дела, отчеты, отпуска – то, что еще неделю назад могло, казалось, существовать одновременно и независимо от болезни Кати. И все соединилось у постели маленькой худенькой девочки, лежавшей на высокой подушке с крепко затянутой полотенцем головой. Все то же. Маленькая надежда. Никакой надежды. Как будто меньше одышка? Снова надежда. Умное, с пристальным взглядом лицо Вишнякова, часами изучающего новое «воскресение из мертвых». Напряженно наблюдаем и мы. Час за часом. Ночью и днем. Меняется ли – и в чем – картина болезни? Так все-таки есть надежда? Да, может быть. Осторожные недомолвки врачей. И все-таки девочке становится легче. Температура падает. Уменьшается резкая бледность. Давно миновали три дня, которые я требовала у знаменитого терапевта, а Катя живет… – И будет жить? – спрашиваю я Вишнякова, который поздним вечером выходит из дома на Крымской площади. Мы с Леной провожаем его, и он идет между нами, задумчивый, рассеянный, тяжело опираясь на палку. – Пока я могу сказать только одно: вот уже скоро сорок лет, как я наблюдаю эту тяжелую болезнь, и впервые не узнал ее. Вы совершили чудо. Но одна ласточка не делает весны. Будущее покажет. Да, будущее покажет. Прошлую ночь мы почти не спали, но почему-то не хочется спать – ясный вечер, много гуляющих, светло. – У тебя бывает когда-нибудь такое чувство, Танечка, что кончается одна полоса жизни и наступает другая? – Бывает. И всегда хочется заглянуть в это новое, угадать его. Мы с Леной идем по Кропоткинской, по бульварам. Каждая ветка нежной молодой зелени отчетливо видна под светом и повторяется в тонком рисунке теней на земле. – У меня сегодня была такая минута… когда я посмотрела Кате в глаза и поняла, что она будет жить. И что это сделали мы. – А помнишь тот вечер, когда мы кончили институт и собрались у моей подруги – не институтской, а лопахинской? У Нины. Вот когда мы пытались заглянуть в будущее! И оно казалось нам таинственным, сложным, необыкновенным. Мы свернули в переулок. Здесь было темнее, чем на бульваре, но зато мы увидели звезды. – Знаешь, какие у нее были глаза? Как у очень маленьких детей, когда они впервые начинают сознательно видеть… Теперь ты согласна, Таня, что пора публиковать нашу работу?
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ НАДЕЖДЫ
Глава первая А ЖИЗНЬ ИДЕТ
ВСТУПЛЕНИЕ
– Москва, Москва… Да вы садитесь, товарищ Власенкова. Длинная история. Не дают нам Москву! Дождь стучит по крыше маленького здания телеграфа в маленьком пограничном городке. Заливает окна, журчит вдоль панели, брызгая, выбегает из водосточной трубы. Без отдыха, без умолку. На стеклах, в сливающихся струях воды переламывается свет фонаря. – Подождем, товарищ Власенкова. Видно, Москве не до нас! Да, подождем. Телеграфистка похожа на Машеньку Спешневу – худенькая, прямая, с мягкими движениями, с нежным лицом. Я смотрю, как она работает – тонкие пальцы ловко, с треском вставляют в гнезда шнуры. – Вы бы прилегли, товарищ Власенкова. У вас лицо усталое. Я разбужу, когда дадут Москву. – Спасибо. Я подожду. А ведь правда, как хочется спать! Дождь стучит успокоительно, равномерно, и под это постукиванье и журчанье, под этот раздробленный, пробегающий топот спит городок. За десять тысяч километров от фронта, от Москвы, от всего, о чем говорено-переговорено, думано-передумано, спит городок. Что же делаем мы в эту ночь, в эти дни, за десять тысяч километров от фронта? «Проводим мероприятия» – за кордоном были случаи азиатской холеры. Даем бактериограф – пограничникам и населению. Всех приезжающих из-за рубежа сажаем на шесть дней в карантин. Уничтожаем продукты, которые они привозят с собой. Встречаем пароходы, дезинфицируем грузы… Нет холеры, ложная тревога! Давно пора возвращаться в Москву. Нельзя вернуться, нет приказа. Нельзя вернуться, молчит, не отвечает Москва. – Алло, кто на проводе? Вызываю Москву. Все мешается в голове. Сплю и не сплю. Андрей выходит из темноты, из туманного света, который, дрожа, переливается на залитом водой стекле. Где ты, мой дорогой? Здоров ли? Почему, не дождавшись меня, отправил Павлика с бабушкой в Лопахин – ведь мы условились, что они будут ждать моего возвращения в Москву? Почему в Лопахин, где у нас давно уже нет ни родных, ни друзей? Ах, как беспокойно, тревожно на сердце! Как волнуется, томится душа! – Москва, Москва… Занят провод. Не отвечает Москва. Завернутый в газету завтрак лежит в кармане пальто. Я разворачиваю газету. «Особенно ожесточенные бои происходили на Клинском, Волоколамском, Тульском и Ростовском (Ростов-на-Дону) участках». В десятый раз я перечитываю последнюю сводку. – Хотите бутерброд? – Спасибо, некогда. Сплю и не сплю. Стучит дождь, стучит девушка телеграфным ключом. Полно, да в Термезе ли я? Просторный город с раскинувшейся, просторной рекой открывается передо мной. Ростов? Фонари нежно и ярко освещают липы бульвара. Где Митя? «Скучаю без вас, – писал он в последнем письме. – Ну, не преступленье ли, что мы видимся так редко?» Да, мы могли видеться чаще. Не так уж много на свете людей, без которых хотя и можно, но не очень хочется жить. Зачем же мы – я и Андрей – позволили, чтобы он столько лет, семь или восемь, прожил так далеко от нас? Он один, у него не удалась – кажется, не удалась? – жизнь. Он стареет, у него поседели виски. Что придумать, как поступить, чтобы он вернулся в Москву? Поздно. Неподвижно висят черные, страшно освещенные тучи – над полями и лесами, над морями и реками, над городами и селами. – Москва, Москва! Не отвечает Москва. Дверь хлопает, я открываю глаза. Высокий человек с мокрым лицом, в мокром плаще входит в комнату. Это Виктор Мерзляков – наяву, не во сне. – Татьяна Петровна, я пришел вас сменить. Я у хозяйки зонтик взял. Вот он. Идите к себе, отдохните. – Зачем вы вскочили, Витя? Мне нельзя уйти. А ну, как уйду – и дадут? – Москва, Москва… Кто на проводе? Москва? Центр шесть шестьдесят один пятьдесять четыре. Алло! Товарищ Власенкова, возьмите трубку. – Дежурный по Наркомздраву слушает. – Дайте Малышева… Михаил Алексеевич, это вы? Говорит Власенкова. – Слушаю вас, Татьяна Петровна. – Докладываю: работа полностью закончена. Предположения не подтвердились. Прошу разрешения вылететь в Москву. – Нет, Татьяна Петровна. Вылетайте в Ташкент. – В Ташкент? – Да. На месте получите спецзадание. Пауза. – Одна или с группой? – Кто с вами? – Мерзляков и два лаборанта. – Мерзлякова оставьте для дальнейшего наблюдения. – Михаил Алексеевич, а вы не думаете, что в Москве я… – Поменьше вопросов, Татьяна Петровна. Институт эвакуирован в тыл. Снова пауза. – Андрея Дмитриевича видел на днях. Вернулся с фронта и опять уехал. Справлялся о вас. Сообщил ему, что вы живы-здоровы. – Я-то что! Вы как? – В порядке. Тороплюсь. Желаю счастья, Татьяна Петровна. – Желаю счастья. …Мы выходим на улицу, и Виктор раскрывает надо мной огромный, рыжий, старомодный зонт. Дождь усиливается. Словно в бешеной битве, кружатся, сталкиваются, сливаются капли. Барабанят по крышам. Бегут по ночной пустынной улице спящего пограничного городка. – Стало быть, я здесь остаюсь? Ну что же! И здесь найдется работа. Татьяна Петровна, как вы думаете, а что, если на пробу залить фагом колодцы? Ведь, собственно говоря… Да вы, никак, плачете, Татьяна Петровна? – Что вы, Витя! Это дождь. Когда же наконец кончится этот надоедливый дождь? Зайдем к начальнику погранотряда, Витя. Нужно справиться, когда идет самолет на Ташкент. Почему с такой остротой запомнилась мне эта ночь в Термезе? Потому ли, что еще непривычными были горькие впечатления войны? Или потому, что я томилась сознанием оторванности, заброшенности в этом чистеньком, утонувшем в садах городке? Не знаю. Вскоре я поняла, что это – ложное чувство. Но тогда мне казалось, что все, чем мы занимаемся, в нескольких тысячах километров от фронта, не имеет и не может иметь ни малейшего отношения к тяжкому испытанию войны. …Я получила письмо из Лопахина: Агния Петровна сняла комнату на Малой Михайловской, недалеко от того дома, в котором когда-то жили мы с мамой. Знакомых она не нашла, кроме какого-то Дедюлина, который в те годы, когда Агния Петровна заведовала Домом культуры, работал в этом доме монтером. Но зато она случайно на улице встретилась с Агашей – той самой толстой, доброй, пугливой Агашей, которая еще до революции служила у Львовых. И Агаша, по старой памяти, взялась помогать бабушке по хозяйству. Я радостно вздохнула, прочтя эти строки: на Агашу, со всеми ее причудами, запомнившимися с детства, все же можно было положиться. Впрочем, и бабушка, судя по этому письму, была настроена бодро. Я боялась, что она растеряется, – нет! Фразы были короткие, почерк решительный, твердый, и по всему было видно, что Агния Петровна снова почувствовала себя прежней энергичной, деятельной, вырастившей двух сыновей хозяйкой «Депо проката роялей и пианино». Андрей вернулся с фронта и с августа жил в Москве, один, в новой квартире в Серебряном переулке, которую мы получили перед самой войной. «Мы обменялись профессиями, – писал он, – ты стала, как сказал Маяковский, „певцом воды кипяченой и ярым врагом воды сырой“, а я засел в лабораторию и занимаюсь известной тебе вакциной. Пока ничего не получается или почти ничего, причем дед утверждает, что на это „почти“ он наткнулся еще в конце прошлого века. Я спросил: почему же в таком случае он бросил работу, и он ответил, что занялся другой, „менее безнадежной“. Каков, а?» Дед – это был Никольский, который, несмотря на все настояния родных и друзей, отказался уехать из Москвы, а вакцина, над которой работал Андрей, была вакциной против сыпного тифа. Что касается выражения «засел в лабораторию», то нетрудно было догадаться, что Андрей принимает желаемое за совершившееся, потому что он был назначен директором большого производственного института и в своей лаборатории мог бывать, увы, не больше двух-трех раз в неделю. О том, каждый ли день он обедает, он не писал, а когда я наконец рассердилась, ответил, что на работе так хорошо, тепло и уютно, что он подчас предпочитает ночевать в институте, тем более что непривычно большая квартира без меня и Павлика представляется ему чем-то вроде пустыни Гоби… Мы долго ничего не знали о Мите, а между тем кого только я не расспрашивала о нем! Куда ни закинула бы меня судьба или, точнее сказать, опасность эпидемической вспышки, везде я прежде всего искала ростовчан и, найдя, расспрашивала о Мите. Один военный врач, с которым я познакомилась в самолете, сказал, что Митя с лабораторией эвакуировался в Нальчик, – я немедленно написала туда и не получила ответа. В Красноводске какая-то медсестра, узнав, что я навожу справки о Мите, разыскала меня и, наговорив с три короба, напугала до смерти. Митя, по ее словам, тяжело заболел накануне отхода наших войск из Ростова и, безусловно, остался бы в городе, если бы не доктор Гордеева, которая спрятала его в погребе, выходила, а потом бежала с ним к партизанам. Я не поверила этой истории – мне показалось странным, что медсестра отзывалась о Мите с истерической восторженностью, а потом проговорилась, что видела его только раз на публичной лекции в Доме санитарной культуры. Но как я ни убеждала себя, что нельзя верить ни одному слову этой болтливой неприятной женщины, а все-таки думалось: ведь взялся же откуда-то этот слух! И тревожно, тоскливо становилось на сердце. Я написала Андрею, и он согласился со мной, что все это вздор. Но что было делать с Агнией Петровной, которая каждое письмо начинала с вопроса: где Митя? «Только не скрывайте правды, – просила она. – Сердце чувствует, что с ним случилась беда, и лучше мне все сразу узнать, чем медленно убьет меня неизвестность». Прошло два-три месяца, и вдруг – это было в Ташкенте, в конце декабря – один знакомый микробиолог спросил меня: «Вы знаете, что вас разыскивает Дмитрий Дмитриевич Львов?»
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|