Крамов. Вечер у заозерских 13 глава
Но нашлись и другие: Скрыпаченко, например, упорно доказывал, что если даже Львов-старший прав, – что более чем сомнительно, – Львов-младший все-таки виноват, потому что хороший директор обязан знать устройство вентиляционных ходов в своем институте. Не стану рассказывать о других, более сложных маневрах. Все было сделано, чтобы Андрей не то что не мог, а не захотел вернуться в Институт профилактики. И он действительно не вернулся.
ЕЛИЗАВЕТА СЕРГЕЕВНА
Митя пропадал целыми днями, по его словам, в разных «снабах», которые должны были снарядить его экспедицию, а по моим предположениям, – в гостинице «Москва», на одиннадцатом этаже, в номере тысяча сто десятом. Впрочем, обитательница этого номера почти не упоминалась в наших разговорах – мы с Митей редко оставались вдвоем, а говорить о ней при Андрее он, по-видимому, стеснялся. Лишь однажды он спросил Андрея, с кем, по его мнению, нужно поговорить, чтобы ему, Мите, разрешили включить в состав экспедиции опытного врача-хирурга? Нетрудно было догадаться, о ком идет речь, но Андрей сделал вид, что это его не интересует. – Гм. Но ведь твоя экспедиция, насколько мне известно, не имеет к хирургии ни малейшего отношения! – В том-то и дело! – с отчаянием отозвался Митя. – Так, так. Старый врач? – Какое это имеет значение? – Не скажи. А прежде когда-нибудь он был в твоем распоряжении? – Не был. – Митя слегка покраснел. – И ты в этом совершенно уверен? – Совершенно. – Гм. Тогда, пожалуй, ничего не выйдет. – Почему? – Видишь ли, если бы ты прежде знал этого врача, можно было бы сказать наркому, что тебе без него будет скучно. А начальник экспедиции не должен скучать – это может вредно отразиться на деле.
Митя посмотрел на него. – Господи помилуй, единственный брат – и подлец! – с изумлением сказал он. В другой раз он упомянул – небрежно и между прочим, – что медкомиссия дала Елизавете Сергеевне полугодовой отпуск, и, стало быть, теперь ее участие в экспедиции зависит только от собственного желания. Я заметила, что после тяжелого ранения ехать в такую далекую экспедицию неосторожно. Но Митя улыбнулся и возразил, что трудно придумать понятие, более несвойственное Елизавете Сергеевне, чем «осторожность». Он сказал это, и я, как наяву, увидела ее перед собой – смуглую, нехотя улыбающуюся, с крупными, по-мужски сходящимися бровями. Но вот прошло несколько дней, и мрачный, расстроенный Митя явился домой, отказался есть великолепную картошку в мундире, от которой по всей комнате пошел вкусный пар, и стал ругательски ругать какого-то Корниенко, который просто задался целью провалить экспедицию, а его, Митю, засадить в каталажку. Но не в Корниенко тут было дело! Повернувшись к стене, он долго лежал, притворяясь, что спит, и демонстративно засопев, когда я его о чем-то спросила. Потом не выдержал, сел на постель и сказал мрачно: – Не едет. – И прекрасно. Лучше, если она подождет вас в Москве. – Подождет! Она за Военно-санитарным управлением, ей придется вернуться в полк, если она не поедет со мной. Да об этом еще сегодня утром и речи не было. – Что же случилось? – Ничего не случилось. Я думал, что знаю женщин, – с досадой сказал Митя, – а оказалось, что не только не знаю, но сам черт их не разберет. Она прогнала меня. – Ну вот! – Да, да. За то, что я пошел к Глафире Сергеевне. – Ах, так! Митя посмотрел на меня. – И вы туда же? – пожав плечами, спросил он. – Я даже не знал, что она в Москве, и вообще не думал о ней. – Как же вы к ней попали? – Да просто наткнулся в записной книжке на ее телефон и позвонил наудачу. Сам не знаю почему, может быть, из любопытства. Вы мне верите, Танечка?
– Верю. – Она обрадовалась, позвала меня, и мы провели вечер за чаем. Это был очень грустный вечер, такой, что грустнее и придумать нельзя. Уж лучше бы она осталась в памяти прежней Глашенькой, без которой я не мог жить, как это ни странно. – Постарела? – Да, постарела, располнела, хотя и была в черном платье, наверно, чтобы не было очень заметно, что располнела. Это что! Мы все постарели. Нет, другое! Я нашел ее раздавленной, испуганной, отвыкшей от человеческого слова. Она не просто боится Крамова, она его смертельно боится. Он в Лондоне, за тридевять земель, но он присутствует в каждом ее движении, в каждом взгляде. И вы думаете, она жаловалась на него? Превозносила. Но какая пустота чувствовалась за этими похвалами, какая усталость! Она была очень откровенна со мной. Но как только речь заходила о нем… Митя замолчал. У него было напряженное лицо, одновременно задумчивое и холодное, с недовольно-поднятыми бровями. – Вы знаете, что ее мучит, о чем она жалеет больше всего: скоро старость, а нет детей. Хотела взять сироту – невозможно. – Почему? – Валентин Сергеевич не любит детей. Да, Валентин Сергеевич. А мне-то казалось, что он остался где-то далеко позади, в прежней, довоенной жизни. Ничуть не бывало! Известный ученый, общественный деятель, член коллегии, Лондон, Париж… Вот, Татьяна. Это все, что произошло. Теперь скажите, неужели я действительно не должен был идти к Глафире Сергеевне? – Не знаю. – Не притворяйтесь, Танечка. Все люди как люди. Один я, как собака. – Митя, вы должны настоять, чтобы Елизавета Сергеевна осталась в Москве. Война скоро кончится. – Ну да, конечно. «Жди меня, и я вернусь». А вы уверены, что я вернусь? – Уверена. – Кто знает. – Ах, так! В таком случае, тащить ее с собой – преступление. Митя улыбнулся. – А любить? – спросил он. – Тоже преступление? Он уговорил меня поехать к Елизавете Сергеевне, и как я ни отнекивалась, а все-таки поехала, сердясь на себя, на него и чувствуя себя старой, скучной тетушкой, которой почему-то всегда приходится улаживать подобные недоразумения. У подъезда стояли грязные фронтовые машины с привязанными канистрами, вдоль вестибюля спали, неудобно скорчившись в креслах, военные, у ресторана на лестнице толпились женщины с кастрюльками – словом, я не увидела ничего похожего на ту картину, которую, рассказывая о гостинице «Москва», нарисовал передо мной Митя. Впрочем, он особенно напирал на два обстоятельства: в номерах круглые сутки горячая вода, а в ресторане подают даже водку. Водка мало занимала меня, а вот вода… Это было глупо, но, поднимаясь на лифте, я с завистью поглядывала на счастливцев, которые могут днем и ночью мыться горячей водой.
Елизавета Сергеевна жила на одиннадцатом этаже, где уже не было ни мрамора, ни ковров и где в узком, обыкновенном коридоре сидели не всевидящие, окруженные телефонами дежурные, а простые женщины в платках, пившие чай из эмалированных кружек. Я постучала к ней – шорох, испуганный шепот, быстрые шаги послышались за дверью. Потом она выглянула – в халате, с завязанной полотенцем головой и встревоженная, как мне показалось. – Вот это кто! Ну, заходите, живо! И энергично втащив меня в комнату, она закрыла двери на ключ. – А я уже думала, что попалась с поличным, – сказала она и засмеялась. – Катька, тащи кастрюльку. Напрасная тревога! Не дают, прохвосты, пользоваться электрической плиткой, – объяснила она мне, доставая плитку из-под кровати и водружая ее на письменный стол. – А как тут обойдешься? Вот девица приехала, нужно ее накормить? Хорошенькая девочка, лет четырнадцати, в юбке до колен и рыжем свитере с закатанными рукавами вышла из ванной комнаты и подала Елизавете Сергеевне кастрюльку, очевидно, с супом. – А поздороваться? – строго напомнила Елизавета Сергеевна. Девочка подняла на меня глаза под длинными ресницами и произнесла очень вежливым, тоненьким голосочком: – Здравствуйте. – Видите, какая тихоня, – смеясь, сказала Елизавета Сергеевна. – А сама отказалась уехать в эвакуацию и осталась в Москве с какой-то сумасшедшей старухой. Это дочь моего двоюродного брата. – Я не отказалась, тетечка Лизочка, а просто маме без меня будет легче. – Да уж! Это несомненно. Вернулась с работы такая грязная, что я ее три часа не могла отмыть. Щеткой терла, как лошадь. Ну ладно. Вари суп и молчи. Что вы на меня так смотрите, Татьяна Петровна?
Я сказала: – Любуюсь. Елизавета Сергеевна немного покраснела. – Вот именно, в этой чалме. Мы только что мылись. Хотите принять ванну? – Нет, спасибо. – Ну, тогда садитесь. Я давно хотела вас повидать и очень рада. Вот сейчас сварим суп, запрем Катьку в ванной комнате и наговоримся вволю. Когда мы лежали в клинике, Елизавета Сергеевна не раз подшучивала над своими длинными ногами – и все-таки я не думала, что она на целую голову выше меня. Она была большая, но вовсе не длинная, не угловатая, а легкая, неторопливо-грациозная, с плавной походкой. Все шло к ее высокому росту: и смуглость, и выражение смелости, вдруг мелькавшее в исподлобья брошенном взгляде. Разговаривая с ней в клинике, я часто испытывала неловкое чувство, происходившее, мне казалось, оттого, что между нами не было ни малейшего душевного сходства. Сейчас она была радушнее, проще. С первого слова она поняла, зачем я пришла, и выслушала меня молча, насупясь. – Вот уж не ожидала, что он посмеет поручить кому-нибудь такой разговор. Даже вам. – Она взяла меня за руки. – Не сердитесь. Я его люблю, что мне перед вами таиться. Но вы не знаете, как это трудно – любить его, какое это мученье! Ведь он нарочно пошел к Глафире Сергеевне. – Нарочно? – Да, да. Нарочно, чтобы потом мне рассказать. Я не верю, что из любопытства, да и откуда мог взяться в записной книжке ее телефон. Он купил в Москве эту записную книжку. Он помешан на своей свободе, и это даже не странно, потому что вся его жизнь с Глафирой Сергеевной была рабством, унизительным, подлым. Но как же он не понимает, что это постоянное напоминание оскорбляет меня! Она сердито смахнула набежавшие слезы. – Не нужен он мне со своей свободой, если она для него дороже, чем я. Да и что за детская выдумка, боже мой! Вот я люблю – нужна мне, что ли, свобода? Вы скажете, что это ревность и глупая, потому что глупо ревновать к женщине, с которой он расстался чуть ли не десять лет назад и которая причинила ему столько горя! Конечно, не стоит. Но вы не знаете его, – снова сказала она страстно. – Он беспечен, легкомыслен, он всегда полон только собой. Это сожаление о каждом ушедшем дне, если он прожит не так, как ему хотелось, это незамечание чужой жизни, потому что он всегда занят только своей. Он бы замучил меня, если бы я поехала с ним. Даже не он, я бы сама замучилась, и тогда мы поссорились бы навсегда, навсегда! Дверь из ванной комнаты чуть-чуть приоткрылась – должно быть, Катька решила вознаградить себя за скучное ожидание и познакомиться, хотя бы в общих чертах, с душевной жизнью тети. Елизавета Сергеевна сердито захлопнула дверь.
– И потом, вы думаете, это легко – работать под его руководством? Мало сказать – он требователен. Он беспощаден. Попробуйте ошибиться, ответить приблизительно, опоздать… У него становится такое лицо, такой взгляд и голос, что только впору провалиться сквозь землю! Постучали, вошла коридорная, извинилась и задернула шторы. – И еще одно, – продолжала Елизавета Сергеевна, когда девушка вышла. – Эта экспедиция… Вы знаете, куда его посылают? – Куда – не знаю. Зачем – догадываюсь. – Вам я могу сказать… У наших восточных соседей чума, к нам обратились с просьбой о помощи. Вот видите, и вы взволновались. А Митя уверяет меня, что в наше время чума – это вздор. Врет, конечно? – Врет. – А ведь он отчаянный, вы не представляете себе, какой он отчаянный! Так еще и беспокоиться за него каждый час? Ну, нет! Благодарю покорно. Чему вы смеетесь? Скажите, Татьяна Петровна! – Да нет же! Мне просто стало смешно, потому что Митя точно так же отозвался о вас – отчаянная, неосторожная. Вот что я думаю, дорогая Елизавета Сергеевна: я обещала ему уговорить вас, хотя мне все время казалось, что ехать в экспедицию прямо из госпиталя, после тяжелого ранения – это ошибка, которая может дорого обойтись и вам и ему. Теперь я вижу, что это не ошибка, а безумие. Противочумная экспедиция, да еще за рубежом, в чужой, незнакомой стране, без подготовки… Да он не имеет права брать вас с собой! Это была минута, когда мне показалось, что Елизавета Сергеевна ждала от меня совсем другого, надеялась, что я стану уговаривать, убеждать ее. Странное выражение мелькнуло на ее взволнованном, побледневшем лице. – Да, вы правы, – сказала она грустно. – Мы расстанемся надолго, на полгода. Ну что ж! Быть может, это к лучшему. Передайте ему, что я не поеду. Дверь из ванной комнаты снова приоткрылась. – Тетечка Лизочка, теперь можно? – жалобно пропищала Катька. Это уже было однажды: я приехала к Мите и нашла его в тоске, в отчаянье, потрясенного несчастьем, которое заставило его пересмотреть всю свою жизнь. Тогда от него ушла Глафира Сергеевна. В опустевшей, пропахшей табачным дымом комнате он шагал из угла в угол, запахивая измятую пижаму, грустно поглядывал туда и сюда, и в каждом его слове была видна усталость надломленного человека. Теперь все было совсем иначе – и все-таки, возвращаясь от Елизаветы Сергеевны, я живо представила себе, как Митя, которому тесно в нашем маленькой комнатке, мечется, натыкаясь на стулья и прислушиваясь к каждому скрипу двери, а Андрей сидит на корточках перед «буржуйкой», колет дрова и немного косящими глазами, как всегда, когда он сердит, поглядывает на брата. Ничуть не бывало! В комнате было холодно и дымно, на столе стояла пустая бутылка и валялся скелет какой-то глубоководной рыбы, а братья лежали валетом на кровати и мирно разговаривали – вспоминали молодость, гимназию, Лопахин. Впрочем, говорил главным образом Андрей, а Митя лишь изредка вставлял два-три слова – и всякий раз с оттенком горечи, которую я не знала, чему и приписать – бутылке ли на столе или другой, более серьезной причине? На меня братья не обратили никакого внимания, и только когда, растопив печку, я полезла под кровать, где у нас был устроен дровяной склад, Митя сонно посмотрел на меня одним глазом. – А помнишь Саньку? – спрашивал Андрей. Это был учитель математики, и он смешно изобразил его: заморгал и озабоченно почесал подбородок – должно быть, похоже, потому что Митя, несмотря на свое мрачное настроение, так и покатился со смеху. – Нет, Санька что! – сказал он. – В наше время это была уже не та гимназия. А помнишь тетку Пульхерию? И, хохоча, он стал вспоминать какую-то тетку, сестру отца, которая, приехав в Лопахин, потребовала, чтобы ей устроили «красную комнату», и бедная Агния Петровна, заняв под вексель, велела оклеить комнату красными обоями и заказала красный абажур на толстых красных шнурах. Андрей удивился. – Позволь, я забыл, почему красную? И Митя, слегка заплетаясь, объяснил, что у тетки была «отталкивающая внешность», а на красном фоне эта внешность заметно выигрывала, так что в конце концов один ветеринарный врач предложил тетке руку и сердце. Рассказывая эту историю, он внимательно присматривался ко мне, очевидно, не узнавая. – А, Танечка, это вы? – сказал он и сделал попытку, совершенно безнадежную, сесть на постели. – А мы тут рас… расположились и отдыхаем. – Я вижу, как вы отдыхаете. – Да, – гордо сказал Митя. – А что? – Оставь, разве она понимает? Слушай, а ты помнишь этого, как его… Из восьмого "А"? У него еще была хорошенькая сестра, за которой ухаживал Ванька Зернов? – Коржич? – Да-да. – Мими – собачья морда? – Да, да, – сказал Андрей с наслажденьем и засмеялся. – Мне мерещится или это правда, что Рубин напился и доказывал, что нужно его утопить? Должно быть, долго еще продолжались бы эти воспоминания, если бы я не потребовала, чтобы братья слезли с постели. Они покорно слезли и немного постояли, поддерживая друг друга и вспоминая, как было хорошо, пока я не пришла. Потом Митя подмигнул брату, и Андрей, сделав серьезное лицо, присел на корточки и стал шарить в углу, где были сложены книги. Водку выдавали довольно часто, почти каждый месяц, почему-то на промтоварные единички, но за книгами стояла бутылочка заветная, настоянная на тархуне, – накануне решено было распить ее на Митиной отвальной. – Андрей! Он сделал вид, что не слышит. – Перестань! Значительно моргая, Андрей достал бутылку и передал ее брату. – Да что вы, товарищи, ошалели? С чего бы это? – По стопочке! – Никаких стопочек! Пора спать! Митя, у вас завтра трудный день. – Вот и нужно, чтобы была легкая ночь. – Дайте сюда бутылку. Митя погрозил мне. – Э, нет! – пьяным, добрым голосом сказал он. – Я еще не забыл, как вы швырнули в форточку коньяк, когда я жил на Садовой. А какой был коньяк! Пять звездочек, боже правый! – И он высоко поднял руку с бутылкой. – Достанете – ваше! – И не подумаю. Пейте, пожалуйста. Кстати, вам не хочется узнать, что ответила мне Елизавета Сергеевна? Трудно было поверить, что минуту назад Митя стоял посредине комнаты, глупо хохоча, упираясь бутылкой в потолок. Точно я взмахнула волшебной палочкой – так стремительно превратился он в совершенно трезвого, взволнованного, слегка побледневшего Митю. – Вы говорили с ней? Вы у нее были? – Да, была. Он поставил бутылку на стол. – Не томите, Татьяна! Что она вам сказала? – Завтра, завтра! Сегодня вы не годитесь для серьезного разговора. – Так ведь я же не знал, что вы пошли к ней сегодня! – Вот и поговорим не сегодня, а завтра. – Танечка! – Нет, нет! – Андрей, скажи ей! – Ну, нет. Это ваши дела. – Татьяна, я очень прошу вас! – Нет! Я не слышала, как раздался звонок, Андрей вышел в переднюю и вернулся. – Митя, к тебе. Она не вошла, а влетела в комнату, быстро дыша, в распахнутом полушубке, взволнованная, румяная, с испуганными глазами. – Татьяна Петровна, простите, но я… – дрогнувшим голосом сказала Елизавета Сергеевна. – Когда вы ушли, я решила… Я испугалась, что Дмитрий Дмитриевич позвонит куда-нибудь, что я отказалась. Познакомьте же меня с братом, сумасшедший человек, – сказала она, и слезы стали быстро капать на полушубок. – И больше не сердитесь на меня. Я еду, еду. Через несколько дней мы провожали Митю. Мы ехали в «газике», я сидела, заваленная чемоданами и мешками, и молчала, а братья всю дорогу, до самого вокзала, с ожесточением обсуждали не слишком злободневный вопрос о том, каким образом – и нужно ли – связывать кафедру с научной работой? Очевидно, война, так глубоко изменившая жизнь, оставила неприкосновенным лишь содержание этих долголетних споров. Впрочем, я не прислушивалась. Мне было грустно. Это был день, когда в газетах появилось известие о гибели Марины Расковой, и хотя такие известия были не в диковинку зимой 1943 года, эта смерть показалась особенно неожиданной и нелепой. На каждом углу с расклеенных газет смотрело на меня милое, женственное лицо в траурной рамке, и так трогателен был контраст между строгим военным кителем и косами, уложенными вокруг головы! «Да, не так легко, не так просто, – думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, – погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?» И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая «счастье сознания, что он сделал геройское дело». У нее не было и этого счастья. Вдоль полутемного вестибюля вокзала, на скамьях, на полу, спали солдаты, молоденький командир с измученным лицом курил в стороне. Девушка-носильщица тащила чемоданы толстого, хорошо одетого пассажира, и я слышала, как он тревожно расспрашивал ее, почем в Москве молоко и масло. Митя настоял, чтобы мы не провожали его до вагона. – Но вот что забавно. – Он засмеялся и поставил чемодан на платформу. – Ведь я так и не рассказал вам о самом главном. – То есть? Митя махнул рукой. – Ладно, в другой раз, – сказал он, и я догадалась, что самое главное – это его теория о происхождении рака. – Кстати, у меня сохранился листок, который я хотел переслать тебе из тюрьмы. Жаль, надо бы его в Москве оставить. На всякий случай, а? – Иди ты к черту! Митя засмеялся. – А теперь, дети мои, будем прощаться. Я не выдержала и заплакала, когда, обняв и еще не отпуская Андрея, он полуобернулся и протянул мне свою широкую руку. – Полно, Танечка, что это вы? – говорил он и, как ребенку, быстро вытер своим платком мои мокрые глаза и щеки. – Вот уж не похоже! – Что-то грустно вдруг стало. Ну, ладно! Все будет хорошо! Мы ждем вас, Митя. Берегите себя. Он подхватил вещи, спрыгнул с перрона. Перешел одни пути, потом другие. Легко обернулся и ласково помахал, чтобы мы уходили.
СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ
Малышев Звал Андрея в Военно-санитарное управление, и он согласился. Нужно было оборвать эпидемии, вспыхнувшие среди освобожденного населения, в Орловской, Тульской, Смоленской областях. Нужно было предотвратить опасность, угрожавшую частям Калининского фронта, действовавшим в зараженных районах. Нужно было посылать разведчиков впереди наступающих войск, на территорию, занятую противником, чтобы наши войска могли миновать зараженные села. Это была санэпидразведка, отличавшаяся от военной разведки тем, что к обычным опасностям присоединялась опасность заражения, и еще тем, что медицинские разведчики не только стремились избегнуть этой опасности, но шли прямо на нее, в самую глубину эпидемий. Нужно было организовать санитарно-контрольные пункты, построить тысячи бань и десятки тысяч дезинфекционных камер. Словом, нужно было очень многое, и Андрей взялся за работу с вдохновением, с азартом. Он получил военное звание – полковник медицинской службы, – надел форму, и сразу же у него стал непривычно подтянутый, помолодевший вид. Всю жизнь я забывала, что он хорош собой – с правильными чертами доброго, твердого лица, с широко открытыми серыми глазами. Несколько дней он пропадал в библиотеках, потом стал уезжать, улетать, неожиданно возвращаться и опять уезжать – эпидработа всегда была для него чем-то вроде трамплина, который стремительно выбрасывал его в неведомые края и маршруты. Но теперь он стал относиться к этим поездкам как-то иначе, чем прежде, – я не сразу догадалась, что эта перемена была связана с его литературной работой. Он продолжал собирать материал для своей книги, и по его письмам нетрудно было догадаться об этом. «Знаешь ли, какое зрелище больше всего поразило меня, – писал он из Сталинграда, – пленные немцы! Не могу забыть одну колонну, идущую степью, сплоченную в голове, но постепенно редеющую к концу. Люди останавливались, пошатываясь, потом гнулись к земле, падали, пытались ползти на четвереньках и коченели в снегу, с белыми носами, с замерзшими веками. А другие все шли да шли. Наши автоматчики в полушубках и валенках терпеливо ожидали их, положив на автоматы руки в шерстяных рукавицах. В одной балке наши раздавали пленным хлеб и колбасу, и ты посмотрела бы на эти дрожащие руки, горящие глаза и послушала бы добродушные прибаутки нашего каптенармуса, кормившего вчерашних врагов! Потом налетел запоздавший „юнкере“ и сбросил несколько бомб в балку, на своих. Те пленные, у которых еще были силы, побежали в разные стороны, а большинство продолжало жевать русский хлеб, обильно поливая его слезами… Злобы? Обиды? Отчаяния? Поди разберись!» В Сталинград он уехал надолго – нужно было восстановить в разрушенном, заваленном трупами городе санитарно-эпидемиологическое хозяйство. Весна сорок третьего года. Днем – работа, напряженная, острая, а по вечерам – внезапные приезды друзей из разных мест и лет, друзей, не вспоминавших о нас годами. Война, глубоко перетряхнувшая жизнь, вдруг оживила старые, казавшиеся давно забытыми связи. К старым друзьям потянуло, как потянуло к «Войне и миру», книге, которую тогда читали все – и в тылу и на фронте. Многое было недоговорено, полузамечено, и все задумались: да не были ли эти полузамеченные, промелькнувшие мысли и чувства самыми серьезными, самыми глубокими в жизни? Однажды, возвращаясь домой, я догнала на лестнице плотного, широкоплечего военного, с большим лицом, в котором, точно в дружеском шарже, все было как бы подчеркнуто, добродушно преувеличенно: брови – вдвое шире, чем надо, губы – толстые, немного шлепающие, глаза – угольно-черные, нос – вздернутый, крепкий. Это был Гурий Попов, военный корреспондент «Известий», а в прошлом – мой товарищ по школе и автор знаменитой бессловесной кинопьесы, в которой я играла главную роль. – С лопахинским приветом, – сказал он и засмеялся. – Не будем говорить о том, какими мы стали. Поговорим о том, какими мы были. Можно называть вас на «ты», уважаемый доктор медицинских наук? Он провел у меня целый вечер, рассказывая о своей работе, которая понаслышке всегда представлялась мне увлекательной, необыкновенной. Увы! Сам военный корреспондент был о ней совершенно другого мнения! С первого слова я спросила о Володе Лукашевиче, и Гурий ответил, что в последний раз видел его прошлым летом на Северном флоте. Он ничего не знал о его дальнейшей судьбе и удивился, когда я сказала, что в августе прошлого года мы встретились в Сталинграде. – Славный малый, – с обидевшей меня небрежностью сказал Гурий. Это был милый вечер воспоминаний о Лопахине, о школьных друзьях. Но это был вечер, в котором чего-то все-таки не хватало, точно мы старательно ловили и не могли поймать давно порвавшуюся нить отношений. Так не было, когда я встретилась с Володей Лукашевичем в Сталинграде, потому что жизнь сделала его богаче и тоньше, а Гурий – я быстро убедилась в этом, – потеряв прелесть молодости, стал энергичным и дельным, но ограниченным человеком. Впрочем, может быть, нам просто не хватало Андрея? – Расскажи хоть, какой он стал? – с нежностью, вдруг оживившей его большое, грубое лицо, сказал Гурий. – Черт знает что за жизнь! С лучшим другом видишься раз в полстолетие. Фотография Андрея висела над столом, моя любимая, на которой ясно виднелись беленькие параллельные полоски на носу и твердое правильное лицо было озарено светлыми глазами. Гурий долго рассматривал фотографию. – Какая досада, что он в отъезде. Бог весть когда еще удастся выбраться к вам! Я сказала, что в последнее время Андрей работал над книгой, и Гурий вдруг радостно захохотал, показав большие, неправильные зубы. – В нашем полку прибыло! – сказал он. – Ох, нелегкое дело. Ну-ка, почитай. Мне давно хотелось, чтобы Андрей посоветовался о своих очерках с каким-нибудь писателем или журналистом. Куда там! Он только смеялся и говорил, что сейчас пишут все – летчики, врачи, просто читатели. Вот написал и он – не отставать же от всех! Часть рукописи была напечатана на машинке – опять-таки по моему настоянию, и я наудачу прочитала Гурию несколько страниц. Он выслушал, туповато уставившись и немного распустив толстые губы. – Это написал Андрей? Послушай, да ведь это же превосходно. Если бы я умел так писать – давным-давно ушел бы из газеты. Только меня и видели! Прочитай еще что-нибудь. Я прочитала. – Очень свежо! Дай мне этот очерк. – Зачем? – Мы его напечатаем. – Ну да? А если Андрей не захочет? – Не захочет – верну. Я подумала и согласилась. Гурий ушел, пообещав позвонить. И не позвонил, должно быть, уехал. Я сказала, что друзья стали являться «из разных лет и мест», и это было именно так. Из далеких школьных лет явился Гурий Попов. В середине января была прорвана ленинградская блокада, и в Москву приехал Леша Дмитриев, мой товарищ по медицинскому институту. А в середине марта сам «Зерносовхоз No 5» ворвался ко мне с «лекарней», в которой горел по ночам загадочный лунный свет, с пылью, жарой, суховеями, с грейдерными дорогами, по которым грохотали нагруженные пшеницей машины. Впрочем, в то утро воскресного дня я занималась не наукой, а стиркой. Котел с бельем стоял на раскаленной докрасна «пчелке», поперек комнаты была протянута веревка, на которой висели наволочки, полотенца и другое белье, которое я, пожалуй, не развесила бы так картинно, если бы поджидала гостей. В комнате было жарко, и я выехала со своим корытом в переднюю. Длинная белая лента пара тянулась на лестницу через приоткрытую дверь. Кто-то постучал. Я крикнула, не отрываясь: – Открыто, войдите! И, прежде чем успела опомниться, высокий военный в фронтовой шинели шагнул через порог и расцеловал меня в обе щеки. Это был Репнин, постаревший и поседевший, но по-прежнему шумный, самоуверенный, с широкими движениями, с победоносным хохотом, от которого звенело в ушах. Невозможно было вести его в нашу комнату, увешанную мокрым бельем, и, предупредив, чтобы Данила Степанович не снимал шинели, я устроила чай в нашей парадной столовой. Изо рта у нас шел пар, но зато чай был хорош – тот самый крепкий и сладкий «морской» чай, который некогда меня научил варить тот же Данила Степанович.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|