Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Советский суд и красная пресень 9 глава




Лидия Михайловна отозвала меня в сторону и, деликатная и добрая, не желая меня смутить (кто уж смущался в лагерях на положении "огарков"!), шепнула:

— Николай Николаевич, дорогой! Я вам достала немного покушать. Ешьте, не стесняйтесь. Мы здесь... в лучшем положении. Пища, конечно, не очень аппетитная, но ее вдоволь. Здесь публика вся своя. Свои лагерники, сжившиеся и верные...Идите и ешьте вволю.

 

Меня подвели к ведру в десять литров, полному лагерного супа, так называемой баланды, из картофеля и капусты. Рядом стояло второе ведро, до половины полное овсяной каши. Конечно, без масла. И дальше — 4 куска хлеба, по 850 граммов каждый.

Я сел и стал есть. Я ел. Ел. Ел...

 

Мне никто не поверит! Но я ел с передышкой, с легким отдыхом, с небольшими паузами, и я съел все это богатство!.. Как я себя чувствовал после этого пиршества, не буду говорить. Но умереть я не умер, и у меня не произошло прободения желудка или заворота кишок.

 

Попав в свободный мир, я изумился, как мало может есть обычный человек. Стакан молока с сахаром, немного омлета, бутерброд с ветчиной, чашечка земляники, и я уже отказываюсь от банана или апельсина. Я сыт по горло. А тогда, в лагере, я съел 10 литров супа, 5 литров каши и 3600 граммов хлеба!

 

Царь — голод! Голод, хозяин желудка, хозяин мыслей, диктатор всех человеческих поступков. Это хорошо знает МВД!

 

Царь — голод — их лучший помощник и сотрудник Поэтому в тюрьмах люди голодают. В них создается прекрасная платформа готовности работать, работать до смерти в лагерях МВД. Кто не работает — тот не ест!

 

Голод заставляет самых отчаянных врагов коммунизма работать на его стройку. Работаешь и выполняешь норму на все 100 процентов — получаешь 750 граммов хлеба. Выжимаешь 111 процентов — 850 граммов! Еще поднажмешь на 121 процент — "пайка" поднимается до 950 граммов.

 

Люди лезут из кожи, тощают, выжимают последние соки из своих мускулов для того, чтобы получить лишних 100 гр. хлеба, не думая о том, что организм сожжет его в пепел, не пополняя свои резервы. Об организме больше никто не думал. Ни и вылезающих волосах, ни о выпадающих зубах, стертых в кровь плечах, разбитых ногах. Ими руководило одно желание - лечь спать со вздутым, полным пузом.

 

В лагерях всюду царит страшный, кровавый закон бессердечия. Он гласит: "Умри ты сегодня, а я завтра!" Умри раньше меня! Пусть я живу только на день больше, но этот день будет мой...

 

Сколько раз я вспоминал слова Меркулова, ушедшего из жизни легкой и короткой дорожкой. "Жить будете!", говорил он отцу и мне. — "Жить и работать!"

 

И мы "жили", для того, чтобы работать на стройку великого социализма.

 

Работали, для того, чтобы "жить"!

 

...В Бутырках было время и летоисчисление. Пища выдавалась регулярно. Прогулки делались тоже приблизительно в определенное время и в определенные дни. Арестанты на стенах расписывали "календари", и мы точно знали, какой сегодня день и какое число.

 

На двадцать пятый день после моего приезда меня подозвали к окошку камеры. Надзиратель протянул карандаш и бумагу.

— Вот, распишись, Краснов! Твое дело с сегодняшнего дня, 24 октября 1945 года, направляется в Особое Совещание!

 

Коротко и ясно. А что такое Особое Совещание, я точно не знал. Даже мой испанец в Лефортово не мог мне объяснить.

 

Сосидельцы в Бутырках рассказали, что ОСО состоит из трех человек, "больших" людей МВД или МГБ, иной раз даже из правительства или прокуратуры СССР. Назначаются они по особому распоряжению и, вероятно, по сущности или важности рассматриваемого дела или самого преступника.

 

Суд происходит заочно. Своих судей арестант не видит. Никуда не вызывают, и остается только ждать, что произрекут три красных оракула.

 

Существует только три варианта приговоров: смертная казнь, 25, 15 или 10 лет лагерей.

На свободу ОСО не выпускает. Ею решение доставляется подсудимому, и он расписывается, подтверждая прием.

 

Злые языки в СССР рассказывали, что ОСО это — миф. Что "три оракула" вообще не решают дела, а это делают их секретари, и что все это опять же "трафарет" и "рутина". Во всяком случае, тогда, когда под вопросом стоит судьба какого-то мальчишки, вроде Краснова.

 

Жалоб против решения быть не может. Распишешься — хорошо. Не распишешься — тоже ладно! Все равно в лагерь поедешь, если жизнь подарили, а если прикажут вздернуть или расстрелять, то и вздернут и расстреляют

 

Бывали, правда, чудаки, которые все-таки пробовали обжаловать решение ОСО. Проходили длинные сроки. Они гнули спины в лагерях, приобретали "звонкие и тонкие" формы, и, наконец, их вызывали к оперу, который им сообщал резолюцию на жалобу.

 

Ответ лаконический: "Сужден правильно. Дело пересмотру не подлежит". — Или "Дело рассмотрели. Сужден правильно"... Не в лоб, так по лбу!

 

Все подобные ответы приходили на готовых формулярах, и опытные лагерники (бывали среди них отсидевшие по два срока по разным "делам") говорили, что жалоба валялась где-то положенный срок или немного дольше, затем к ней пришивался такой "штамп" и процедура была окончена.

 

Не могу сказать, чтобы срок до решения таинственного ОСО был приятным. Я волновался. Мне, казалось, было бы легче, если бы я был выведен перед настоящим судом, с живыми людьми, прокурором, защитником (?) и всеми остальными судебными личностями. Мне было бы легче читать на их лицах, угадывать решение и, по возможности, самому отвечать на вопросы. Уверовав в то, что моя судьба решена заранее, мне все же хотелось сказать им этим неизвестным судьям, мое мнение о многих вещах...

 

Я узнал уже тогда, что все это бессмысленно и глупо, но желать я мог! День за днем. Меняются люди в камере. Увели уже осужденного власовца, с которым я особенно сдружился. Исчез один из профессоров, которому пришили очень большой срок, а я все еще переживал ежедневную раздачу сахара и хлеба и отсчитывал квадратики нашего стен-календаря.

 

Водили нас аккуратно в баню. Маленькая подробность тюремной жизни. Баня — это почтовое информационное отделение.

 

В предбанном помещении сообщали, кого вызывают на суд. Там же подписывались под решением ОСО. В последнем случае осужденный больше не возвращался в камеру. Его сразу же переводили по инстанции.

 

Людей, доставляемых на суд, возвращая, опять приводили в баню и оттуда уже "по инстанции". Арестанты шутили, что это делалось для успокоения расстроенных нервов холодным душем и для гигиенического очищения, после перенесенного страха.

 

Стены бани — история тюрьмы и ее людей. В определенных местах хранятся огрызки карандашей. Если такового нет — его заменяет ноготь. По возвращении с суда или по принятии решения ОСО, на влажной стене писалось: "Камера 73 Иванов или Сидоров. 10 лет. Прощайте!" или "Петров, камера 124 В смертную. Ничего. Заменят" Бывали и подобные надписи. "Козлов, 9 лет из камеры 15. Сексот. Бойтесь". Или еще яснее: "Всем. Зуев. Блондин. 42 года. Предал. Душите гада!".

 

Так мы узнавали бутыркинские новости о судьбе товарищей, определяли "стукачей" и даже ознакамливались с мировыми событиями.

Так узнали и об окончании войны с Японией. Сидя по камерам, слышали салюты из пушек и мучили себя догадками. Всякие высказывались предположения, до переворота и смерти "гада Сталина" включительно. Кое-кто побывал в бане и принес весть. Прочел на стене: "Всем. Сегодня, 14 августа, закончена война с «косоглазыми» и сейчас же рассказал в камере.

 

Конечно, против подобной "почты" и "информ-отдела" велась борьба. Надзор-состав проверял стены перед приводом группы заключенных, но баня - большая, стены высокие. Каждая камера имела свое местечко, которое знали только сосидельцы, и особое место было отведено для обще-важных сообщений. Наконец, пришел мой день. — Краснов, с вещами в баню!

 

Прощаюсь. Вещей нет, поэтому успеваю пожать двадцать пять рук. Если один в баню, а не группой, значит пришло решение ОСО. В камеру не вернусь.

Все желают мне получить не больше "десятки". Меньше все равно не дадут. В большом смятении выхожу из камеры. Еще одна страничка жизни перевернулась...

 

 

СОВЕТСКИЙ СУД И КРАСНАЯ ПРЕСЕНЬ

 

Я шел за надзирателем, будучи уверен, что меня сразу же проведут в баню. Нет! Меня спустили только на первый этаж тюрьмы. Прохожу мимо "боксов". Начинаются камеры. Перед одной из них мы остановились.

Надзиратель открывает двери и коротко приказывает:

— Войдите!

Вхожу и чувствую, как у меня темнеет в глазах. Папа! Я вижу папу!..

 

Не верю сам себе и стою, глупо и растерянно улыбаясь. Не в силах выжать ни одного слова. Отец первый делает шаг ко мне, и я бросаюсь к нему в объятия. Молчим, крепко сжав друг друга руками. Мне кажется, прошла вечность, прежде чем мы разжали объятия и впились главами в осунувшиеся черты близкого лица.

 

Мы одни. Комната пуста. Очевидно, какая-то приемная, куда нас привели расписаться в принятии решения суда. Садимся на скамью, и папа начинает рассказывать о пройденном пути. Ему было очень тяжело на допросах. Много тяжелее, чем мне. "Воздействие" производилось моральными мерами, но его хоть не били... Не знаю, правду ли он мне говорил, или утешал, не желая возбуждать во мне новой волны злобы и отчаяния.

 

Жадно вглядываюсь в него. Пожелтевшая кожа плотно обтянула скулы. Нос заострился. Глаза ввалились. Губы — серая линия.

 

—...Тебе стыдиться своего отца не приходится, Колюнок! Спину я перед гадами не гнул. Ни в чем не "признался". Никого не подвел...— заканчивает он свой рассказ, глядя мне прямо в глаза.

 

Делюсь с ним своими переживаниями. Опять обнимаю его и чувствую, как мои руки скользят, как по решетке, по выпуклым, лишенным всякого жира, ребрам. Вспоминаю Николая Краснова старшего, всегда аккуратного, педантного, внимательно следящего за своим видом, выправкой и в особенности за здоровьем. На что он похож! Его форма в таком же жалком виде, как и моя. Рубище.

 

...Нам дали час на разговор. Отец был очень взволнован. Рассказал мне, что все выданные из нашей группы вели себя с достоинством, и один отстаивал других. И дед, который все время твердил, что, если уж кто виноват, то только он. И Семен. И Соламахин. И Васильев. И Шкуро. И Головко. И все другие. Только Доманов...

 

У отца упал голос. С трудом ему удалось выговорить слова.

— Доманов открещивался от всего. За все, что было в Италии, за казачью организацию он всю вину валил на деда... выгораживая себя...

Он поторопился переменить тему.

- С мамой что, Николай! Что с бабушкой и Лилей? Пробовал и так и сяк заставить следователей сказать хоть слово о их судьбе. Несколько раз пускал такой шар - спросите, мол, мою жену! Глазом не моргнули. Слова не сказали. Что ты думаешь? Неужели и их выдали советчикам джентльмены с Темзы?..

 

...Береги себя, сын, по мере возможности не нарушая правил чести. Кто сможет, должен стараться так или иначе просочиться обратно в свободный мир. Мы еще не знаем, но, если нас не казнят — должна же быть какая-то возможность для... бегства. Весь мир должен узнать о "случае в Лиенце", о нас, о Казачьем Корпусе фон Паннвица...

 

Тогда я не верил в возможность возвращения, но и я лелеял мечту о бегстве и дал слово отцу, что, если представится хоть маленькая возможность, я ею воспользуюсь...

 

Час пролетел, как минута. С тяжелым сердцем мы поднялись и перешли в соседнюю комнату, в которую нас ввел надзиратель. За письменным столом лейтенант войск МВД. Два стула.

— Садитесь, господа Красновы. Кажется...отец и сын?

— Да!

 

Лицо у лейтенанта симпатичное. Человеческое, никак не гармонирующее с его формой и положением. Очевидно, по его инициативе, хоть он нас и переспросил о родстве, нам была дана возможность поговорить наедине.

 

Слушайте приговор. Он почти одинаков для вас обоих. Начнем... ну, начнем с сына...

..."Особое Совещание при МГБ, на своем совещании 27 октября 1945 года, слушало дело обвиняемого Краснова Николая Николаевича младшего, рожденного в 1918 году, гражданина Югославии, по обвинению в преступлениях, предусмотренных статьей 58 (4-11) УК РСФСР, и постановило:

— Признать виновным Краснова Николая Николаевича по пункту 4,58 статьи, за оказание помощи международной буржуазии в покушении свержения существующего строя в СССР, которое выразилось в его участии в войне на стороне гитлеро-фашистских войск.

Признать виновным его же по пункту 11 той же статьи, за участие в борьбе против СССР в эмигрантских организациях в гитлеровской Германии.

Именем Союза Советских Социалистических Республик, на основании всего вышеуказанного, приговорить Краснова Николая Николаевича младшего к 10 (десяти) годам Исправительно-трудовых лагерей... без лишения прав после окончания срока".

— Дальше следуют подписи, господин Краснов. Подписи членов ОСО. Ясно?

Подпишите.

— Отказываюсь!.. Это подтасовка фактов. Ни в каких организациях в национал-социалистической Германии я не участвовал. До войны я был офицером Югославии. Во время войны я стал офицером регулярной немецкой армии...

— Как хотите! Приговор в силе, расписались вы или нет. Офицер немного насторожился. Приветливость пропала. — Теперь вы! — говорит он папе.

 

Все то же, только отцу пришили и пункт 8. Отец оказался... террористом! Где же и когда он занимался этим самым террором? В 1918-20 году он был командиром, а в дни войны 1941 - 45 на территорию СССР не попадал. Ну, да все равно! Отец тоже не расписался.

 

Тот же ответ лейтенанта.

— Как хотите! Приговор остается в силе! Прощайте, "господа" Красновы.

 

Выводят вместе. Вместе отправляют в баню и, наконец, в церковь на пересылку. Попадаем в камеру №11. Начинаем отходить. Напряженность отпускает. Начинаем верить в чудо, в особую милость палачей СССР, надеяться на то, что они нам вместе дадут провести "срок наказания".

 

Велико было наше изумление, когда мы в камере встретились с атаманом Терского войска, генералом Вдовенко. Для нас он был воскресшим из мертвых, правда... ненадолго. Мы слышали, что после занятия Белграда большевиками, Вдовенко якобы казнили через повешение там же, в Белграде. Бедняга одряхлел и был смертельно болен.

 

Опять день за днем, но теперь мы цеплялись за них и с ужасом следили за их сменой. Так было хорошо вдвоем. Пусть деревянные нары без матрасов и подушек. Пусть голодно и холодно, но мы просто упивались нашей близостью, нашими разговорами.

 

Вероятно, атмосфера благоприятно действовала на душу людей. Все то, что мы говорили в те дни с удивительной легкостью, но бережно и вдумчиво в обычное время трудно было бы сказать на духу, на исповеди.

 

Никогда мы не были так близки, так родственны и так откровенны, как в этой бывшей церкви, переделанной под пересылку.

— Почему мне так легко говорить, папа? Почему я никогда раньше не был так искренен с тобой?

Отец ласково смотрел на меня, поглаживал меня по плечу.

— Это так понятно, Николай. Страдания сравняли нас. Утоптали разницу в летах. Сблизили. Раньше ты был ребенком и по-ребячьи побаивался родителей. Став подростком и юношей, ты прошел, а вместе с тобой и мы с матерью, через всем знакомый период "отцы и дети". Потом стал сам человеком и жил своей жизнью... В те времена трудно было перекинуть мостик через естественные, не всегда глубокие овраги. Теперь мы оба стоим перед неизвестностью. Если жизнь, так как долго? Если смерть - то когда и где?.. Мы - обреченные. И нам поэтому легче говорить по душам. Исчез ложный стыд, ложное самолюбие...

 

...Затем, сын... что бы ни делали большевики из этого помещения — оно остается храмом Божиим, церковью. Тут был алтарь, на котором лежал Святой Антиминс. Тут совершались службы... Тут столетиями теплились свечи, зажженные руками грешников, возносили свои молитвы раскаявшиеся преступники, невинно осужденные, смертники, как мы... Я верю, что все эти молитвы создали особое духовно-возвышенное настроение, и его не могут уничтожить все бесчинства святотатцев, все злодеяния богоборцев...

 

Так говорил, так думал, так чувствовал мои отец.

 

Он погиб, как жертва красных палачей, истощенный, обессиленный в 1947 году. Царствие ему Небесное. Он был прямым, честным и смелым человеком. Если он делал ошибки, Господь Бог ему их простит за его смирение, терпение и христианское прощение всем обидевшим его. За Лубянку и лагерное горение он действительно заслужил вечный покой и вечную память.

 

Его отцовская любовь, которой я как-то раньше не замечал, считая все вполне естественным, принимая все, как должное, встала во всем своем величии в моих глазах в те дни, в пересылке.

 

Не могу забыть его заботы обо мне, проводимые с наивными, плохо скрытыми хитростями. Он знал, что 10 лет ему не протянуть, что он не выдержит давления лагерной атмосферы, и делал всю свою ставку на меня. Мы оба были голодны. Мы не могли не чувствовать сосущей боли в желудке. Паек пересыльных был еще более изнуряющим. И вот мой папка, мой дорогой осунувшийся, поседевший папка, припрятывал от своей "пайки" отломанный кусок граммов в 100 -150, и затем вечером, как бы случайно натолкнувшись на этот ломоть, завернутый в его полотенце, делал изумленные глаза и говорил:

— А это откуда? Ах...(как бы припоминая)... это со вчерашнего дня осталось... не доел. Не хотелось... Не хочешь ли, Колюнок, закусить немножко? Мне не нужно...

 

Святая ложь любящею отца! Вспоминая о ней, я и сегодня не могу сдержать слезы благодарности. За все время пребывания вместе, мы делили все пополам, и часто, наивно, как в детской игре, отец старался отвлечь мое внимание в сторону, для того, чтобы "незаметно" подсунуть лишний кусочек, насыпать больше сахару или пропустить очередь захватывания супа ложкой из нашей общей миски...

 

К этой же хитрости прибегал и я точно так же отвлекая его внимание глупостью, вроде — "Смотри, папа, муха летит" — подталкивал к нему кусочки и насыпал сахар...

 

Все лишения сказывались на мне менее заметно, а папа таял не по дням, а по часам. С ужасом я замечал его прозрачную бледность, физическую вялость, частые головокружения, которые он тщательно старался скрыть от меня.

 

Пришел день, и нас вызвали "с вещами". Попрощались с безнадежно усталым и ко всему безразличным генералом Вдовенко. Вывели из пересылки человек 60 и всех набили в воронок. Поездка не была очень длинной, но нас мучила неизвестность и страшная духота. Папа чуть не потерял сознания. Не зная, чем ему помочь, я старался задерживать дыхание, сам не дышать, чтобы "от него" не отнимать глоток воздуха.

 

Высадили нас во дворе тюрьмы Красная Пресня. Эта тюряга была особого порядка. "Свободная". Нас уже не прятали от других заключенных. Во дворе средь бела дня мы прогуливались и ждали, пола нас распределят. Мы могли разговаривать с кем хотели. Из всех тюремных окон, на которых не было козырьков, а только решетки, высовывались головы, главным образом, "блатняков", которые сразу же вступили в словесную перепалку с новоприбывшими.

 

Мы перестали быть "элитой". Советское правосудие было удовлетворено. Оно "облекло" наши преступления в параграфы и сроки по Кодексу Советского Союза. Где-то в архив положено было наше дело. "Контрики" отправлялись на работу, и когда и где они сдохнут — больше никого не интересовало. Хочешь вешаться — вешайся! Разбить голову? Бей по первому камню!

 

...Я поддерживал отца, и мы, как нектар, пили свежий воздух. Мы радовались каждой минуте, проведенной под открытым небом. У отца этот избыток кислорода вызвал в первый момент сильное головокружение и даже, как ни странно, позыв рвоты.

 

Нас поразил тон надзирателей, которые, подходя к нам, говорили громко, даже весело, называя всех "парями" или "мужиками". Мы с интересом прислушивались к тому, что во всю глотку орали заключенные, торчащие в окнах.

— Эй! Фрайеры (простаки)! Из какой голубушки?

— С Бутырки! - вопили им в ответ прибывшие с нами блатные.

Кто-то узнал "кореша", дружка по блату, имевшего свою воровскую кличку:

— Давай, Мишка - рука! Просись сюды, в камеру 162! Все своя шпана, да прихвати и того фрайера, у которого прохоря и лепеха, как надо!

 

Мы ничего не понимали, но нам сразу же объяснили, что Мишку-руку уговаривали захватить с собой папу, чьи сапоги прохоря и форма — лепеха, привлекли глаза "урок".

Даже изрезанные и вспоротые, они бросались в глаза своей необычной тля СССР добротностью.

 

Там же я узнал, что выражение "оторвать угол" означало кражу чемодана у тех, кто их еще имел. Это были, главным образом, москвичи, попавшие в передрягу прямо из дому.

В предыдущих тюрьмах мы не соприкасались с уголовным миром СССР, и новый русский язык производил на нас ошеломляющее впечатление. Мы долго не могли привыкнуть к тому, что "опять" исчезло из употребления и заменено глупейшим и бессмысленным "обратно" (вроде — "обратно пошел дождь!" и т.д.), но "блатной язык" из тюрем и лагерей просочился в страну, и многие его выражения совершенно вытеснили русские общепонятные слова.

 

На лагерном блатном языке говорит ежедневно 20 миллионов людей. Часть из них возвращается на волю и выносит его с собой, заряжая жаргоном остальных. Мне стало понятным, откуда знаменитый Меркулов так хорошо знал все лагерные выражения, с которыми в то время мы еще не были знакомы.

 

Выросши в Югославии, учась в сербских учебных заведениях, я сохранил, благодаря вниманию и заботам моих родителей, совершенно чистый русский язык. В лагерях меня сразу же определяли, как "иностранца, хорошо говорящего по-московски", т.е. правильно и грамматически, но, раздумав, прибавляли: "никак из американцев будет!", почему-то решив, что моя физиономия — американского типа.

 

Я забыл написать о том, что, при выписке из Бутырки, т.е. из пересылки, мне вернули самопишущую ручку, иконку, пустую немецкую продуктовую сумку (?) и пакетик немецкого порошка для мытья - "Элида Шампунь", тоже неизвестного, как и сумка, происхождения. Я было заикнулся сказать, что эти вещи мне не принадлежат, но кто-то предупредительно толкнул меня в бок, и я замолчал.

 

В воронке мне пришлось в пустой темноте бороться с кем-то, кто старался выдернуть у меня из рук сумку. Папа пострадал. Он сунул в карман кусочек хлеба "на всякий случай", и его выкрали.

 

Сидя на земле в ожидании размещения, мы с отцом размечались — эх, закурить бы сейчас! Сто лет, казалось, не курили. Подошел надзиратель.

— Ну, мужички, что есть в карманчиках? Вижу, вы вояки (военного сословия). Махнем (обменяемся) на махорочку?

 

Я обрадовался. Вот хороший человек! Показываю ему ручку и мыльный порошок. Он взял ручку, повертел и положил в карман. Взял и мыло. Понюхал. Тоже повертел, и оно исчезло в том же кармане. После некоторой паузы, из другого кармана он вынул пачку махорки.

— На, паря! - обратился он ко мне. — Хватит! — и, повернувшись, быстро зашагал к зданию.

 

Вот тебе и "хороший человек"! Пользуясь незаконностью своею (и нашего на первом месте!) поступка, он знал, что мы протестовать не смеем.

 

Заработок "торговцев" по тюрьмам и лагерям превышает обычно 10.000 Процентов. Великая теория Карла Маркса и его "Капитал" приобрели в СССР особый смысл.

 

Все равно, плакать не приходилось. Ручку я давно записал в убыток. Элида — сама приблудилась. Закурили. С наслаждением втягивали в себя вонючий, едкий дым махорки.

Время шло, и опять засосал голод, а тут опять появился "наш" надзиратель. Ходит и на нас поглядывает. Как на ярмарке: товары высматривает.

— Жрать хотите? — внезапно спросил благодетель. — Чего за хлеб дадите?

Все коммерческие сделки надзирателей были, главным образом, построены на новоприбывающих. Пока их еще не облапали "блатные" по камерам, надзиратели мариновали новичков на открытом воздухе, зная, что и голод и охота покурить вывернут не один карман, разденут не одного "фрайера".

— Вот сапоги, если хочешь, — показываю на мои хромовые, с надрезанными голенищами и оторванными подметками, подвязанными веревочками. У меня они вот-вот распадутся, а из рук приличного сапожника могут выйти совсем "фартовыми прохарями".

— Скидывай! — приказал он мне деловито. Снял. На этот раз, умудренный опытом, снял только один. Он долго его щупал, нюхал, рассматривал и, наконец, сказал:

- Ладно! Для тебя, как для брата родного, сделаю "по блату". Семь паек хлеба и два стакана табаку. Идет?

- А я что ж, босым останусь?

- Дай сумку в придачу, сменку принесу, одно удовольствие сменка-то будет.

 

Пара разрезанных сапог и грязная парусиновая сумка защитного цвета, обшитая кожей и на кожаном ремешке. Боже, до чего ты голодная, босая и голая Русь! Даже в самые трудные военные дни на белградских базарах, где, как на барахолке, происходил размен одежды на продукты, никто, самый захудалый цыган не посмотрел бы на этакий товар. А тут, как я потом узнал, я прошляпил. За него можно было сорвать гораздо больше, и "блат" о котором мне, "как родному брату", говорил надзиратель, был определенным жульничеством и обираловкой. Но рядом, бледный - бледный, с прозрачно голубоватым лицом истощенного арестанта, давно не видевшего солнечного света, сидел мой дорогой, родной, любимый. Мой папа.

 

И сумка и сапоги перешли в жадные руки надзирателя тотчас, как он принес 3.900 граммов хлеба, два стакана махорки и пару довольно стоптанных, козловой кожи ботинок на резиновых подметках.

 

Теперь я вертел сапоги в руках и даже их понюхал. Воняли они жутко: смесью специфического запаха козла и чьего-то остро зловонного пота. Даже шнурков на них не было, но надзиратель бросился меня утешать.

— Я тебе веревочки оставлю, которыми ты подметки-то подвязывал. Вот ими и зашнуруй, мужик. А тебе так легче будет. Блатные со "слюнками" (ножами) не будут лезть. Ты теперь на "старца" (арестанта, прошедшего! огонь, воду и медные трубы) больше смахивать будешь... А сосед твой махать не хочет?..

 

Нет. Я не хотел на первых же шагах раздевать отца. Я все еще верил в свои кулаки, считая, что сам смогу отстоять его в случае нападения блатных.

 

Медленно и с наслаждением мы съели эти почти четыре килограмма хлеба. Махорку разделили пополам и спрятали во внутренних карманах кителей, которые нам удалось зашить, после Лефортовских обысков, в Бутырках.

 

За едой разговорились с соседом, чеховского типа человечком неопределенных лет, в пенсне и с бородкой. Оказалось, что нас действительно "ограбили". Вся стоимость того, что нам дал надзиратель, по московским ценам, равнялась 18 рублям. Одни мои сапоги, пройдя известную починку, могли быть проданы на черной бирже за 2000 рублей. О таком заработке не могли мечтать даже "акулы Воллстрита"!

 

Но "чеховский интеллигент" утешил нас заявлением, что и надзиратель хочет жить. Хотят жить, есть и учиться его дети. Каждый рвет, где может. Закон природы советского союза. Если не ты за глотку, то тебя поймают и придушат.

 

Зарплата такого надзирателя равнялась приблизительно, с вариацией на стаж, 400 - 500 рублям. Полкилограмма масла, по словам человека в пенсне, на черной бирже (а где его достать без черной-то биржи!) стоило 100 рублей. Хлеб, если его не хватает, тоже на блат-базаре достается по 20 - 40 рублей килограмм. Даровой хлеб из тюрьмы вынести нельзя. За это можно солидную "пришивочку" получить и самому сесть. А тут в тюрьме торгуй и помалкивай. Так себе тюремщики вырабатывали на жизнишку и детишкам на молочишко...

 

 

Этот же надзиратель повел нас на медосмотр. Тут нам был нанесен страшный удар. По состоянию своего здоровья, мой отец не подходил к содержанию пересылки Красной Пресни Отца взвесили, и оказалось, что его вес был только 50 кг. С мая месяца он потерял больше тридцати килограммов. Остались только кожа да кости. Врач сказал, что в таком состоянии он не может его определить для "дальнего следования обычным этапом".

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...