Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Часть вторая. Вечное движение 9 глава

Тут - сдвиг представления, тут - совсем другая мерка. Как чумакам догоголевского времени нельзя внять скоростям реактивных самолетов, так нельзя охватить истинных возможностей следствия тем, кто не прошел приемную мясорубку ГУЛага.

В "Известиях" от 24.5.59 читатем: Юлию Румянцеву берут во внутреннюю тюрьму нацистского лагеря, чтобы узнать, где бежавший из того же лагеря ее муж. Она знает, но - отказывается ответить! Для читателя несведущего - это образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это - образец следовательской неповоротливости: Юлия не умерла под пытками, и не была доведена до сумасшествия, а просто через месяц живехонькая отпущена!

 

***

 

Все эти мысли о том, что надо стать каменным, еще были совершенно неизвестны мне тогда. Я не только не готов был перерезать теплые связи с миром, но даже отнятие при аресте сотни трофейных фаберовских карандашей еще долго меня жгло. Из тюремной протяженности оглядываясь потом на свое следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться тверже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затемнение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было.

Наше (с моим однодельцем Николаем В.) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом - на неосторожной переписке, и только это спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года <Участник группы Андреюшкин послал в Харьков своему другу откровенное письмо: "я твердо верю, что самый беспощадный террор <у нас> будет и даже не в продолжительном будущем... Красный террор мой - конек... Беспокоюсь за моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! - А. С.)... если он тово, то и меня могут тоже тово, а это нежелательно, ибо поволоку за собой много народа очень дельного". И пять недель продолжался неторопливый сыск по этому письму - через Харьков, чтобы узнать, кто писал его в Петербурге. Фамилия Андреюшкина была установлена только 28 февраля - и 1 марта бомбометатели уже с бомбами были взяты на Невском перед самым назначенным покушением!>.

Высок, просторен, светел, с пребольшим окном был кабинет моего следователя И. И. Езепова (страховое общество "Россия" строилось не для пыток) - и, используя его пятиметровую высоту, повешен был четырехметровый вертикальный, во весь рост, портрет могущественного Властителя, которому я, песчинка, отдал свою ненависть. Следователь иногда вставал перед ним и театрально клялся: "Мы жизнь за него готовы отдать! Мы - под танки за него готовы лечь!" Перед этим почти алтарным величием портрета казался жалким мой бормот о каком-то очищенном ленинизме, и сам я, кощунственный хулитель, был достоин только смерти.

Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих. Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне. Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли - а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения <Еще один школьный наш друг едва не сел тогда из-за меня. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе! Но вот через 22 года он мне пишет: "Из твоих опубликованных сочинений следует, что ты оцениваешь жизнь односторонне... Объективно ты становишься знаменем фашиствующей реакции на западе, например, в ФРГ и США... Ленин, которого, я уверен, ты попрежнему почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя самым суровым образом. Подумай над этим!" Я и думаю: ах, жаль, что тебя тогда не посадили! Сколько ты потерял!..>. И теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня все это связно объяснить: если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость высказываний приходилось только на письма... И вот помутненным мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики - и все-таки не уголовный кодекс. И еще чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы моего матерого следователя в моей простоте, прибедненности, открытости до конца. Чтобы - самое главное - мой ленивый следователь не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привез в своем заклятом чемодане - многие блокноты "Военного дневника", написанного бледным твердым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся записи. Эти дневники были - моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти, и все годы войны старался записывать все, что видел (это б еще полбеды) и все, что слышал от людей. Но мнения и рассказы, такие естественные на передовой, - здесь, в тылу выглядели мятежными, дышали тюрьмой для моих фронтовых товарищей. - И чтоб только следователь не взялся попотеть над моим "Военным дневником" и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени - я, сколько надо было, раскаивался и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию - пока не увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками окончания следствия; пока на четвертом месяце все блокноты моего "Военного дневника" не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там красной лузгой еще одного погибшего на Руси романа и черными бабочками копоти не взлетели из самой верхней трубы.

Под этой трубой мы гуляли - в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены еще и над шестым этажом возвышались на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву - перекличку автомобильных сирен. А видели - только эту трубу, часового на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой.

О, эта сажа! Она все падала и падала в тот первый послевоенный май. Ее так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжет свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи. И я вспомнал морозное утро в марте, когда я как-то сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы; записывал, искажая мои слова. Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть - чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моем детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону (из "Тридцать третьего"). В протайках окна виднелись московские крыши, крыши - и над ними веселые дымки. Но я смотрел не туда, а на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого тридцатиметрового кабинета, только что вываленный, еще не разобранный. В тетрадях, в папках, в самоделковых переплетах, скрепленными и нескрепленными пачками и просто отдельными листами - надмогильным курганом погребенного человеческого духа лежали рукописи, и курган этот конической своей высотой был выше следовательского письменного стола, едва что не заслоняя от меня самого следователя. И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырехметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?

О, сколько же гинуло в этом здании замыслов и трудов! - целая погибшая культура. О, сажа, сажа из лубянских труб!! Всего обидней, что потомки сочтут наше поколение глупей, бездарней, бессловеснее, чем оно было!..

 

***

 

Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки.

В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: "докажите ВЫ, что вы - не агент Врангеля".

А в 1950 году один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключенным так: "Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений".

И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов.

Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен САМ изыскать и разложить перед бездельником-следователем доказательства, что НЕ имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть?), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!

Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, все же сумел сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать своему монстру-следователю, что НЕ изменил родине и даже НЕ имел такого намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! - он все рассказал мне в Бутырках, не на Тверском бульваре. К основному следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер воспоминаний, а затем вдвоем подписали свидетельские показания, что в этот вечер голодный засыпающий старик вел среди них антисоветскую агитацию! Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии.

Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователй в трудных случаях - отбыванием палаческих обязанностей, в легких - простым проведением времени, основанием для получения зарплаты.

А легкие случаи были всегда - даже в пресловутом 1937-м году. Например, Бородко обвинялся в том, что за 16 лет до этого ездил к своим родителям в Польшу и тогда не брал заграничного паспорта (а папаша с мамашей жили в десяти верстах от него, но дипломаты подписали ту Белоруссию отдать Польше, люди же в 1921 году не привыкли и по-старому еще ездили). Следствие заняло полчаса: ездил? - ездил. - как? - да на лошади. - Получил 10 лет КРД! <КРД - КонтрРеволюционная Деятельность.>

Но такая быстрота отдает стахановским движением, которое не нашло последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нем разрешалось просить у прокуроров продления несколько раз еще по месяцу (и прокуроры, конечно, не отказывали). Так глупо было бы переводить свое здоровье, не воспользоваться этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы. Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия, порасходовав свою волю и характер (по Вышинскому), следователи заинтересованы былии дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить политическое следствие в два месяца.

Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и негибкость. Отборным кадрам - и тем не доверяла: наверно, и их самих наставляла отмечаться при приходе и при уходе, а уж заключенных, вызываемых на следствие - обязательно, для контроля. Что оставалось делать следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий вопрос, - самим же забыть о нем, долго читать газету, писать конспект к политучебе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом, следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и говорил:

- Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, девять грамм для него не жалко!

Мой следователь еще широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (мое сердце падало: значит меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычащих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! - отлегало от моего сердца).

Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.

Иные, более любознательные следователи, любили использовать такие "пустые" допросы для расширения своего жизненного опыта: они расспрашивали подследственного о фронте (о тех самых немецких танках, под которые им было все недосуг лечь); об обычаях европейских и заморских стран, где тот бывал; о тамошних магазинах и товарах; особенно же - о порядках в иностранных бардаках и о разных случаях с бабами.

По процессуальному кодексу считается, что за правильнымм ходом каждого следствия неусыпно наблюдает прокурор. Но никто в наше время в глаза не видел его до так называемого "допроса у прокурора", означавшего, что следствие подошло к самому концу. Свели на такой допрос и меня. Подполковник Котов - спокойный, сытый, безличный блондин, ничуть не злой и ничуть не добрый, вообще никакой, сидел за столом и, зевая, в первый раз просматривал папку моего дела. Минут пятнадцать он еще и при мне молча знакомился с ней (так как допрос этот был совершенно неизбежен и тоже регистрировался, то не имело смысла просматривать папку в другое, не регистрируемое, время, да еще сколько-то часов держать подробности дела в памяти). Потом он поднял на стену безразличные глаза и лениво спросил, что я имею добавить к своим показаниям.

Он должен был бы спросить: какие у меня есть претензии к ходу следствия? не было ли попирания моей воли и нарушений законности? Но так давно уж не спрашивали прокуроры. А если бы и спросили? Весь этот тысячекомнатный дом министерства и пять тысяч его следственных корпусов, вагонов, пещер и землянок, разбросанных по всему Союзу, только и жили нарушением законности, и не нам с ним было бы это повернуть. Да и все сколько-нибудь высокие прокуроры занимали свои посты с согласия той самой госбезопасности, которую... должны были контролировать.

Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых ДЕЛ, как-то передались и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной слишком явной нелепости, мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего - на фронте), таким образом я шел по делу один, обвинялся же по 11-му пункту, то есть, как группа, организация. Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта.

Он еще полистал дело минут пять, вздохнул, развел руками и сказал:

- Что ж? Один человек - человек, а два человека - люди.

А полтора человека - организация...?

И нажал кнопку, чтоб меня взяли.

Вскоре, поздним вечером позднего мая, в тот же прокурорский кабинет с фигурными бронзовыми часами на мраморной плите камина меня вызвал мой следователь на "двести шестую" - так по статье УПК называлась процедура просмотра дела самим подследственным и его последней подписи. Нимало не сомневаясь, что подпись мою получит, следователь уже сидел и строчил обвинительное заключение.

Я распахнул крышку толстой папки и уже на крышке изнутри в типографском тексте прочел потрясающую вещь, что в ходе следствия я, оказывается, имел право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия - и следователь обязан был эти мои жалобы хронологически подшивать в дело! В ходе следствия! Но не по окончании его...

Увы, о праве таком не знал ни один из тысяч арестантов, с которыми я позже сидел.

Я перелистывал дальше. Я видел фотокопии своих писем и совершенно извращенное истолкование их смысла неизвестными комментаторами (вроде капитана Либина). И видел гиперболизированную ложь, в которую капитан облек мои осторожные показания. И, наконец, ту нелепость, что я, одиночка, обвинялся как "группа"!

- Я не согласен. Вы вели следствие неправильно, - не очень решительно сказал я.

- Ну что ж, давай все с начала! - зловеще сжал он губы. - Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим.

И даже как бы протянул руку отобрать у меня том "дела". (Я его тут же пальцем придержал.)

Светило золотистое закатное солнце где-то за окнами пятого этажа Лубянки. Где-то был май. Окна кабинета, как все наружные окна министерства были глухо притворены, даже не расклеены с зимы - чтобы парное дыхание и цветение не прорывалось в потаенные эти комнаты. Бронзовые часы на камине, с которых ушел последний луч, тихо отзвенели.

С начала?.. Кажется, легче было умереть, чем начинать все с начала. Впереди все-таки обещалась какая-то жизнь. (Знал бы я - какая!..) И потом - это место, где полицаев содержат. И вообще не надо его сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение...

И я подписал. Подписал вместе с 11-м пунктом. Я не знал тогда его веса, мне говорили только, что срока он не добавляет. Из-за 11-го пункта я попал в каторжный лагерь. Из-за 11-го же пункта я после "освобождения" был безо всякого приговора сослан на вечную ссылку.

И, может лучше. Без того и другого не написать бы мне этой книги...

 

***

 

Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессоницы, лжи и запугивания - методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне при 206-й статье и подписку о неразглашении: что я, имя рек, обязуюсь под страхом уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не рассказывать о методах ведения моего следствия.

В некоторых областных управлениях НКВД это мероприятие проводилось серийно: отпечатанная подписка о неразглашении подсовывалась арестанту вместе с приговором ОСО. (И еще потом при освобождении из лагеря - подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.)

И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная) спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом хоронить концы.

Мы утеряли МЕРУ СВОБОДЫ. Нам нечем определить, где она начинается и где кончается. Мы народ азиатский, с нас берут, берут, берут эти нескончаемые подписки о неразглашении все, кому не лень.

Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей собственной жизни?

 

 

Глава 4

Голубые канты

 

Во всей этой протяжке между шестеренок великого Ночного Заведения, где перемалывается наша душа, а уж мясо свисает, как лохмотья оборванца, - мы слишком страдаем, углублены в свою боль слишком, чтобы взглядом просвечивающим и пророческим посмотреть на бледных ночных катов, терзающих нас. Внутренне переполнение горя затопляет нам глаза - а то какие бы мы были историки для наших мучителей! - сами-то себя они во плоти не опишут. Но увы: всякий бывший арестант подробно вспомнит о своем следствии, как давили на него и какую мразь выдавили, - а следователя часто он и фамилии не помнит, не то чтобы задуматься об этом человеке о самом. Так и я о любом сокамернике могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоем.

Одно остается у нас общее и верное воспоминание: гниловища - пространства, сплошь пораженного гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и - может быть, запутавшиеся люди.

Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом Предварительного Заключения на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке 227 велел себя запереть, просидел больше часа - хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал.

Не отказать, что для монарха - движение нравственное, потребность и попытка взглянуть на дело духовно.

Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке.

Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой культуры и взглядов - и они не таковы. Они по службе не имеют потребности мыслить логически - и они не таковы. Им по службе нужно только четкое исполнение директив и бессердечность к страданиям - и вот это их, это есть. Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишенный общечеловеческих представлений.

Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела - дуты! Они-то, исключая совещания не могли же друг другу и себе серьезно говорить, что разоблачают преступников? И все-таки протоколы на наше сгноение писали за листом лист? Так это уж получается блатной принцип: "Умри ты сегодня, а я завтра!"

Они понимали, что дела - дуты, и все же трудились за годом год. Как это?.. Либо заставляли себя НЕ ДУМАТЬ (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не может.

Но, помнится, и нацисты аргументировали так же? <От этого сравнения уклониться никому не дано: слишком совпадают и годы и методы. Еще естественнее сравнивали те, кто сам прошел Гестапо и МГБ, как Алексей Иванович Дивнич, эмигрант и проповедник православия. Гестапо обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в Германии, МГБ - в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: истязали и там и здесь, но Гестапо все же добивалось истины, и когда обвинение отпало - Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не имело намерения кого-либо взятого выпускать из когтей.>

Либо - Передовое Учение, гранитная идеология. Следователь в зловещем Оротукане (штрафной колымской командировке 1938 года), размягчась от легкого согласия М. Лурье, директора Криворожского комбината, подписать на себя второй лагерный срок, в освободившееся время сказал ему: "Ты думаешь, нам доставляет удовольствие применять воздействие?<Это по-ласковому - ПЫТКИ.>. Но мы должны делать то, что от нас требует партия. Ты старый член партии - скажи, что б ты делал на нашем месте?" И, кажется, Лурье с ним почти согласился (он, может, потому и подписал так легко, что уже сам так думал?). Ведь убедительно, верно.

Но чаще того - цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944 г.) говорил обреченному Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: "Следствие и суд - только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны - вас все равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это очевидно относится к СВОИМ - А. С.), то будь вы как угодно виноваты - вы будете обелены и оправданы". - Начальник 1-го следственного отдела западно-казахстанского ОблГБ Кушнарев так и отлил Адольфу Цивилько: "Да не выпускать же тебя, если ты ленинградец!" (то есть, со старым партийным стажем).

"Был бы человек - а дело создадим!" - это многие из них так шутили, это была их пословица. По нашему - истязание, по их - хорошая работа. Жена следователя Николая Грабищенко (Волгоканал) умиленно говорила соседям: "Коля - очень хороший работник. Один долго не сознавался - поручили его Коле. Коля с ним ночь поговорил - и тот сознался".

Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за истиной, а за ЦИФРАМИ обработанных и осужденных? Потому что так им было всего УДОБНЕЕ, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были - их спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах, расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и побездельничать, и похалтурить, и ночь погулять (как они и поступали). Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, - ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком-то районе, городе или воинской части вдруг не оказалось у него врагов.

Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду! Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они как бы его самого хотели сшибить с ног! - и уж тут всякие меры были хороши! В борьбе как в борьбе! Шланг тебе в глотку, получай соленую воду!

 

***

 

По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишенные ВЕРХНЕЙ сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт ВЛАСТИ и инстинкт НАЖИВЫ. (Особенно - власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.)

Власть - это яд, известно тысячелетия. Да не приобрел бы никто и никогда материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть еще не смертельна. Для людей без верхней сферы власть - это трупный яд. Им от этого заражения - нет спасенья.

Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить! Все без исключения люди были у него в руках, любого самого важного можно было привести к нему в качестве обвиняемого. (Да ведь это про наших голубых! Тут и добавлять нечего!) Сознание этой власти ("и возможность ее смягчить" - оговаривает Толстой, но к нашим парням это уж никак не относится) составляли для него главный интерес и привлекательность службы.

Что там привлекательность! - упоительность! Ведь это же упоение - ты еще молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь, но прошел ты три годика того училища - и как же ты взлетел! как изменилось твое положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает ученый совет института - ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут - ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твое преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, - но потом над их решением ты поведешь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: "Нельзя. Есть соображения..." И все! И не будет! - Или ты - особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоем входе встает, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звездочки, это даже забавно: ведь твои звездочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить, например, и майорские, это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть идущую несравненно глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты - их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете - да не только плохо! и хорошо - не посмеют!! Тебя, как сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты - есть, все чувствуют тебя! - но тебя как бы и нет! И поэтому - ты выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ТЫ делаешь - никто не смеет проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого перед простыми так называемыми гражданами (а для тебя - просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешь спецсоображения, больше никто. И поэтому ты всегда прав.

В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звенышком Органов - этого гибкого, цельного, живого существа, обитающего в государстве, как солитер в человеке - и все твое теперь! все для тебя! - но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но - будь верен Органам! Делай все, что велят! Обдумают за тебя и твое место: сегодня ты спецчасть, а завтра займешь кресло следователя, а потом может быть поедешь краеведом на озеро Селигер,<1931 г., Ильин.> отчасти может быть чтобы подлечить нервы. А потом может быть из города, где ты уж слишком прославишься, ты поедешь в другой конец страны уполномоченным по делам церкви.<Лютый ярославский следователь Волкопялов - уполномоченный по делам церкви в Молдавии.> Или станешь ответственным секретарем Союза Писателей.<Другой Ильин, Виктор Николаевич, бывший генерал-лейтенант госбезопасности.> Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой-нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а - дунь, и нет его.<- Ты - кто? - спросил генерал Серов в Берлине всемирноизвестного биолога Тимофеева-Рессовского. - А ты - кто? - не расстерялся Т.-Рессовский со своей наследственной казацкой удалью. - Вы - ученый? - поправился Серов.>

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...