V. Пастор Грегори у постели умирающей Женни
На третий день, в среду, в шесть часов вечера на улицу Обсерватории явился длинный нескладный человек неопределенного возраста и ужасающей худобы. - Вряд ли барыня принимает, - ответил консьерж. - Наверху доктора. Маленькая барышня при смерти. Пастор поднялся по лестнице. Дверь в квартиру была открыта. В прихожей висело несколько мужских пальто. Выбежала сиделка. - Я пастор Грегори. Что случилось? С Женни плохо? Сиделка посмотрела на него. - Она при смерти, - шепнула она и скрылась. Он содрогнулся, будто от пощечины. Ему показалось, что вокруг внезапно не стало воздуха, он задыхался. Войдя в гостиную, он отворил оба окна. Прошло десять минут. По коридору кто-то бегал взад и вперед, хлопали двери. Послышался голос, показалась г-жа де Фонтанен, за ней следом двое пожилых мужчин в черных костюмах. Увидев Грегори, она кинулась к нему: - Джеймс! Наконец-то! О, не оставляйте меня, мой друг! Он пробормотал! - Я только сегодня вернулся из Лондона. Оставив двоих консультантов совещаться, она потащила его за собой. В прихожей Антуан, без сюртука, чистил щеткой ногти в тазу, который держала перед ним сиделка. Г-жа де Фонтанен схватила пастора за руки. Она была неузнаваема: щеки побелели, губы дрожали. - Ах, останьтесь со мной, Джеймс, не бросайте меня одну! Женни... Из глубины квартиры послышались стоны; не договорив, она убежала в комнату дочери. Пастор подошел к Антуану; он молчал, но в его тревожных глазах застыл вопрос. Антуан покачал головой. - Она при смерти. - О! Зачем так говорить! - сказал Грегори тоном упрека. - Ме-нин-гит, - проскандировал Антуан, поднимая руку ко лбу. "Странный малый", - добавил он про себя. Лицо у Грегори было желтое и угловатое; черные пряди тусклых, будто мертвых волос топорщились вокруг совершенно вертикального лба. По обе стороны носа, длинного, вислого и багрового, сверкали из-под бровей глубоко посаженные глаза; очень черные, почти без белков, постоянно влажные и удивительно подвижные, они словно фосфоресцировали; такие глаза, суровые и томные, бывают иногда у обезьян. Еще более странной была нижняя часть лица: немая ухмылка, гримаса, не выражавшая ни одного из обычных человеческих чувств, дергала во все стороны подбородок, безволосый, туго обтянутый пергаментно-желтой кожей.
- Внезапно? - спросил пастор. - Температура поднялась в воскресенье, но симптомы проявились только вчера, во вторник, утром. Сразу собрался консилиум. Было сделано все, что можно. - Его взгляд стал задумчивым. - Посмотрим, что скажут эти господа; но лично я, - заключил он, и лицо у него перекосилось, - лично я считаю, что бедный ребенок уми... - О, don't![10]- хрипло прервал пастор. Его глаза вонзились в глаза Антуана, горевшее в них раздражение плохо вязалось со странной ухмылкой, кривившей рот. Словно воздух вдруг стал непригоден для дыхания, он поднес к воротнику свою костлявую руку, и эта рука скелета так и застыла, судорожно вцепившись в подбородок, точно паук из кошмарного сна. Антуан окинул пастора профессиональным взглядом: "Поразительная асимметричность, - сказал он про себя, - и этот внутренний смех, эта ничего не выражающая гримаса маньяка..." - Будьте любезны сказать, вернулся ли Даниэль, - церемонно спросил пастор. - Нет, полнейшая неизвестность. - Бедная, бедная женщина, - пробормотал Грегори, в его голосе слышалась нежность. В это время оба врача вышли из гостиной. Антуан подошел к ним. - Она обречена, - гнусаво протянул тот, что выглядел более старым; он положил руку на плечо Антуану, который тотчас обернулся к пастору лицом. Подошла пробегавшая мимо сиделка, спросила, понизив голос:
- Скажите, доктор, вы считаете, что она... На сей раз Грегори отвернулся, чтобы больше не слышать этого слова. Ощущение удушья становилось невыносимым. В приоткрытую дверь он увидел лестницу, в несколько прыжков очутился внизу, перешел через улицу и принялся бегать вдоль мостовой под деревьями, смеясь своим нелепым смехом, со взъерошенными волосами, скрестив на груди паучьи лапы, жадно вдыхая вечерний воздух. "Проклятые врачи!" - ворчал он. К Фонтаненам он был привязан, как к собственной семье. Когда шестнадцать лет тому назад он приехал в Париж без единого пенса в кармане, у пастора Перье, отца Терезы, нашел он приют и поддержку. Этого ему не забыть никогда. Позднее, во время последней болезни своего благодетеля, он все бросил, чтобы неотлучно находиться у его постели, и когда старый пастор умер, одну его руку сжимала дочь, другую - Грегори, которого он называл сыном. Воспоминание было таким мучительным, что он резко повернулся и размашистым шагом пошел назад. Экипажа врачей уже не было перед домом. Он быстро поднялся наверх. Дверь по-прежнему оставалась открытой. Стоны привели его в комнату. Шторы были задернуты, полумрак наполнен жалобными вздохами. Г-жа де Фонтанен, сиделка и горничная, склонившись над постелью, с большим трудом удерживали маленькое тело, которое судорожно билось, как рыба в траве. Несколько минут Грегори стоял со злобным лицом, ничего не говоря и вцепившись рукой в подбородок. Потом наклонился к г-же де Фонтанен. - Они убьют вашу девочку! - Что? Убьют? Каким образом? - пролепетала она, пытаясь поймать все время ускользавшую от нее руку Женни. - Если вы не прогоните их, - сказал он с яростью, - они убьют вашего ребенка. - Кого прогнать? - Всех. Она ошеломленно смотрела на него; быть может, ей послышалось? Желчное лицо Грегори, желтевшее возле самых ее глаз, было ужасно. Он на лету поймал руку Женни и, наклонясь, позвал ее голосом, нежным, как песня: - Женни! Женни! Dearest![11]Вы узнаете меня? Вы узнаете меня? Блуждающие зрачки, устремленные в потолок, медленно обратились к пастору; тогда, склонясь еще ниже, он вперил в них взгляд, такой настойчивый, такой глубокий, что девочка вдруг перестала стонать.
- Уходите, - бросил он трем женщинам. И так как ни одна из них не подчинилась, он, не меняя положения головы, сказал с непререкаемой властностью: - Дайте мне ее другую руку. Хорошо. А теперь уходите! Они расступились. Он остался у кровати один, склонясь над ребенком, вливая в умирающие глаза свою магнетическую волю. Руки, которые он держал, какое-то время колотились в воздухе, потом опустились. Ноги еще трепетали, потом успокоились и они. Покорно закрылись глаза. Все еще согнувшись над постелью, Грегори знаком попросил г-жу де Фонтанен приблизиться. - Смотрите, - проворчал он, - она молчит, она стала спокойнее. Говорю вам, прогоните их, прогоните эти исчадия зла! Они погрязли в заблуждении! Заблуждение убьет вашего ребенка! Он смеялся немым смехом ясновидящего, который обладает извечной истиной и для кого весь прочий мир состоит из безумцев. Не отводя взгляда от глаз Женни, он проговорил, понижая голос: - Женщина, женщина, Зла не существует! Вы сами его создаете, вы сами наделяете его злым могуществом, ибо вы боитесь, ибо вы признаете, что оно есть! Посмотрите на двух этих женщин - они уже не надеются. Все говорят: "Она..." Даже вы - вы тоже думаете - и сейчас едва не произнесли вслух: "Она..." Господи! Положи охрану устам моим и огради двери уст моих! О бедная малютка, когда я здесь появился, вокруг нее была одна пустота, было одно Отрицание! А я говорю: она не больна! - Он выкрикнул эти слова с такой заразительной убежденностью, что женщин словно пронзило током. - Она здорова! Только пусть мне никто не мешает! С осторожностью фокусника он постепенно разжал пальцы и отскочил назад, освобождая руки и ноги девочки, и они покорно вытянулись на постели. - Блаженна жизнь, - возгласил он, точно пропел. - Блаженно все сущее! Блажен разум и блаженна любовь! Всякое здоровье - во Христе, а Христос в нас! Он обернулся к горничной и сиделке, которые стояли в глубине комнаты. - Прошу вас, уйдите, оставьте меня. - Ступайте, - сказала г-жа де Фонтанен. А Грегори выпрямился во весь рост, и его вытянутая рука словно предавала анафеме стол, на котором громоздились пузырьки и компрессы, стояло ведерко с колотым льдом.
- Уберите все это! - приказал он. Женщины повиновались. Оставшись с г-жой де Фонтанен вдвоем, он радостно воскликнул: - А теперь open the window![12]Открывайте, открывайте настежь, dear![13]. Свежий ветерок, шелестевший листвою на улице, влетел в комнату, схватился со спертым воздухом врукопашную, гоня, выталкивая его прочь, и от его ласкового прикосновения пылающее лицо больной девочки вздрогнуло. - Она простудится, - прошептала г-жа де Фонтанен. Он ответил счастливой ухмылкой. - Shut[14], - вымолвил он наконец. - Затворите окно, так, теперь хорошо! И зажгите все лампы, госпожа Фонтанен, пусть будет вокруг светло, пусть вокруг будет радость! И в наших сердцах да засияет свет и вспыхнет великая радость! Всевышний - наш свет, Всевышний - наша радость, так чего ж мне бояться? Ты дал мне сюда поспеть до проклятого часа! - добавил он, воздевая руки. Потом придвинул стул к изголовью кровати. - Садитесь. Будьте спокойны, совсем спокойны. Держите себя в руках. Слушайте только то, что внушает вам Бог. Я говорю вам: Христу угодно, чтобы она выздоровела! Возжелаем же этого вместе с ним! Призовем великую Силу Добра! Дух вездесущ. Плоть - раба духа. Вот уже двое суток бедную darling[15]никто не ограждает от отрицательного влияния. О, все эти мужчины и женщины внушают мне ужас: они думают лишь о плохом, они взывают лишь к тому, что приносит вред! И считают, что все кончено, когда их жалкие надежды оскудевают! Крики возобновились. Женни снова забилась в судорогах. Внезапно она запрокинула голову, словно собиралась испустить последний вздох. Г-жа де Фонтанен бросилась на постель, прикрывая девочку своим телом и крича ей прямо в лицо: - Не хочу!.. Не хочу!.. Пастор шагнул к ней, словно возлагая на нее всю вину за новый приступ болезни: - Вы в страхе? Значит, нет у вас веры? Пред лицом Господа не может быть страха. Страх владеет лишь плотью. Отбросьте плотскую суть, ибо она не истина. У Марка сказано: "Все, чего ни будете просить в молитве, верьте, что получите, - и будет вам". Оставьте ее. Молитесь! Госпожа де Фонтанен опустилась на колени. - Молитесь, - повторил он сурово. - Молитесь прежде всего за себя, слабая душа! Пусть Бог вернет вам сперва веру и мир! Лишь в вашей полной вере дитя обретет спасение! Призовите духа господня! Сердцем я с вами. Будем молиться! Он помолчал, сосредоточился и приступил к молитве. Сначала слышалось одно невнятное бормотанье; он стоял, плотно сдвинув ноги, скрестив руки, подняв голову вверх, закрыв глаза; пряди волос вокруг лба сплетались в нимб черного пламени. Постепенно слова делались различимы; мерный хрип девочки сопровождал его призывы органным аккомпанементом.
- Всемогущий! Дух Животворящий! Ты обитаешь везде, в каждой мельчайшей частице созданий своих. И я взываю к тебе из глубины сердца. Ниспошли мир свой этому исполненному страданий home[16]. Огради это ложе от всего, что чуждо мысли о жизни! Зло коренится лишь в слабости нашей. О, изгони, Господи, из наших душ Отрицание! Ты один - бесконечная Мудрость, и все, что творишь ты с нами, происходит по законам твоим. Вот почему эта женщина доверяет тебе свое дитя, что распростерлось на самом пороге смерти! Она вручает его Воле твоей, она оставляет его, отрешается от него! И если нужно, чтобы ты отнял ребенка у матери, если так нужно, она согласна, она согласна! - О, замолчите! Нет, Джеймс, нет! - пролепетала г-жа де Фонтанен. Не двигаясь с места, Грегори уронил ей на плечо свою железную руку: - Маловерная, вы ли это? Вас ли столько раз просветлял дух господень? - Ах, Джеймс, за эти три дня я так исстрадалась, я не могу больше, Джеймс! - Я смотрю на нее, - сказал он, отступая на шаг, - это уже не она, я больше не узнаю ее! Она открыла Злу дорогу к мыслям своим, в самый храм господень! Молитесь, бедная женщина, молитесь! Тело девочки билось под простыней, сотрясаясь от нервной дрожи; глаза снова открылись, воспаленный взгляд медленно переходил с одной лампы на другую. Грегори не обращал на это никакого внимания. Сжимая дочь в объятиях, г-жа де Фонтанен пыталась унять судороги. - Высшая сила! - нараспев тянул пастор. - Истина! Ты возгласила: "Если кто хочет идти за мною, отвергни себя". Что ж, если нужно, чтобы мать была наказана в младенце своем, она приемлет и это! Она согласна! - Нет, Джеймс, нет! Пастор склонился к ней: - Отвергните себя самое! Самоотречение - те же дрожжи, ибо так же, как дрожжи преображают муку, так и самоотречение преображает дурную мысль и дает подняться Добру! - И продолжал, выпрямляясь: - Итак, если хочешь, Господи, возьми к себе ее дочь, возьми, она отрекается от нее, она покидает ее! И если тебе нужен ее сын... - Нет... нет... -...и если тебе нужно взять и сына ее, да будет исторгнут и он! Пусть никогда не ступит он больше на порог материнского дома! - Даниэль!.. Нет! - Господи, она вверяет своего сына твоей Мудрости, вверяет по доброй воле! И если супруг ее тоже должен быть отнят, да свершится и это! - Только не Жером! - застонала она, подползая на коленях. - Да свершится и это! - продолжал пастор еще более восторженно. - Да будет так, без спора, по Воле твоей, о источник Света! Источник Блага! Дух! После короткой паузы он спросил, не глядя на нее: - Принесли ли вы жертву? - Сжальтесь, Джеймс, я не в силах... - Молитесь! Прошло несколько минут. - Принесли ли вы жертву, полную жертву? Не отвечая, она в изнеможении опустилась на пол возле кровати. Прошло около часа. Больная была неподвижна; лишь голова, покрасневшая и отечная, металась по подушке из стороны в сторону; дыхание было хриплым; в открытых глазах стыло безумие. Внезапно пастор вздрогнул, словно г-жа де Фонтанен окликнула его, хотя она не шевельнулась; он стал возле нее на колени. Она выпрямилась, ее черты слегка разгладились; она долго смотрела на маленькое, прильнувшее к подушке лицо, потом развела руками и сказала: - Господи, да будет Воля твоя, не моя. Грегори не шелохнулся. Он ни на мгновенье не сомневался, что рано или поздно эти слова будут произнесены. Глаза его были закрыты; всеми силами души он взывал к милосердию божьему. Время шло. Порою казалось, что девочка теряет последние силы, что последние искры жизни угасают в ее глазах. Потом тело начинало трястись в судорогах, и тогда Грегори брал руку Женни и, сжимая в ладонях, говорил со смирением: - Мы пожнем! Мы пожнем! Но надо молиться. Помолимся. Около пяти часов он поднялся, укрыл ребенка соскользнувшим на пол одеялом и отворил окно. В комнату ворвался холодный ночной воздух. Г-жа де Фонтанен, по-прежнему стоявшая на коленях, даже не сделала попытки удержать пастора. Он вышел на балкон. Рассвет едва брезжил, небо еще хранило металлический цвет; улица темнела, точно таинственный ров. Но над Люксембургским садом уже светлел горизонт; по улице плыли клубы тумана, окутывая, точно ватой, черные купы деревьев. Грегори напрягся, чтобы унять дрожь, и стиснул руками перила. Утренняя свежесть колыхалась под прикосновениями легкого ветра и овевала его влажный лоб и лицо, изнуренное бессонной ночью и молитвой. Крыши уже начинали синеть, ставни четко выделялись на закопченном камне стен. Пастор обратился лицом на восход. Из темных глубин ночи вздымалось к нему широкое полотнище света; мгновенье - и розовый свет разлился уже по всему небу. Природа пробуждалась; мириады лучезарных молекул искрились в утреннем воздухе. И вдруг он почувствовал, как его грудь наполняется новым дыханьем, как сверхчеловеческая сила пронизывает все его существо, приподнимает его над землей, делает огромным и всемогущим. На какой-то миг к нему приходит сознание безграничности своих сил, его мысль повелевает вселенной, он может решиться на все, может крикнуть этому дереву: "Трепещи!" - и оно затрепещет; может крикнуть этой девочке: "Встань!" - и она воскреснет. Пастор простирает руки, и вдруг, подхватывая его порыв, листва на улице вздрагивает: с дерева, растущего под балконом, с хмельным щебетом срывается огромная стая птиц. Он подходит к кровати, кладет руку на голову коленопреклоненной матери и восклицает: - Алилуйя, dear! Полное очищение свершено! Он наклоняется к Женни. - Мрак изгнан! Дайте мне руки, славная моя. И ребенок, который за последние двое суток почти не понимал обращенных к нему слов, протягивает руки. - Посмотрите на меня! И блуждающие глаза, которые, казалось, уже утратили способность что-либо видеть, устремляются на него. - Он избавит тебя от смерти, и твари земные пребудут в мире с тобой. Вы здоровы, малышка! Больше нет мрака! Слава богу! Молитесь! Взгляд ребенка обрел осмысленное выражение, девочка шевелит губами; кажется, что она и в самом деле хочет молиться. - Теперь, my darling, можно закрыть глаза. Тихонько... Вот так... Спите, my darling, вы здоровы! Вы заснете от радости! Через несколько минут, впервые за пятьдесят часов, Женни дремала. Неподвижная голова мягко погрузилась в подушку, на щеки легла тень ресниц, дыхание стало спокойным и ровным. Девочка была спасена.
VI. Серая тетрадь
Это была ученическая тетрадь в сером клеенчатом переплете, обычная ученическая тетрадь, которая могла курсировать от Жака к Даниэлю, не привлекая внимания учителя. Первые страницы испещрены были записями такого рода: "Напиши даты жизни Роберта Благочестивого[17]". "Как правильно - rapsodie или rhapsodie?" "Как ты переводишь eripuit?"[18] Дальше шли замечания и поправки, которые относились, очевидно, к стихам Жака, написанным на отдельных листках. Вскоре между двумя учениками завязывается регулярная переписка. Первое - и довольно пространное - письмо написано Жаком: "Париж, Лицей Амио, третий класс "А", под бдительным оком Ку-Ку, он же Свиная Щетина, понедельник, день семнадцатый марта месяца, 3 часа 31 минута 15 секунд. В каком состоянии пребывает твоя душа - в равнодушии, чувственности или любви? Я склоняюсь скорее к третьему, ибо это состояние свойственно тебе более других. Что касается меня, чем больше я исследую свои чувства, тем более убеждаюсь, что человек ЭТО СКОТИНА и что одна лишь любовь может возвысить его. Это - крик моего раненого сердца, и оно не обманывает меня! Если бы не ты, дорогой мой, я оставался бы тупицей и идиотом. И если я трепетно тянусь к Идеалу, этим я обязан тебе. Мне никогда не забыть этих мгновений, увы, слишком редких и слишком кратких, когда мы безраздельно принадлежим друг другу. Ты - моя единственная любовь! И никогда не будет у меня никакой другой любви, ибо тысячи страстных воспоминаний о тебе тотчас обрушились бы на меня. Прощай, я весь горю, в висках стучит, глаза заволокло. Ведь правда, ничто никогда не сможет нас разлучить? О, когда, когда мы будем свободны? Когда сможем жить с тобою вдвоем, путешествовать? Я буду восхищаться чужими странами! Вместе впитывать в себя бессмертные впечатления и вместе, пока они еще не остыли, преображать их в стихи! Ненавижу ждать. Напиши мне как можно скорее. Хочу, чтобы ты ответил мне до четырех часов, если ты меня любишь так же, как я тебя люблю. Сердце мое обнимает твое сердце, как Петроний обнимал свою божественную Эвнику[19]! Vale et me ama![20] Ж." Даниэль ответил на следующей странице: "Я чувствую, что если бы я даже жил под чужими небесами, - то небывалое и единственное в своем роде, что связует наши души, все равно подсказало бы мне, что происходит с тобой. Мне кажется, время не властно над нашим сердечным союзом. Не могу выразить, какие чувства я испытал, получив твое письмо. Ты был мне другом, и ты им стал теперь еще больше. Ты сделался поистине половиною меня самого! И я способствовал формированию твоей души точно так же, как ты способствовал формированию моей. Господи, пишу эти строки - и чувствую, как это удивительно верно! Я живу! И все живет во мне - тело, дух, сердце, воображение, - живет благодаря твоей привязанности, в которой я не усомнюсь никогда, о мой истинный и единственный друг! Д. P.S. Я уговорил маму загнать мой велосипед, который в самом деле мне ни к чему. Tibi![21] Д." Еще одно письмо Жака: "О dilectissime![22] Как можешь ты быть то веселым, то грустным? А меня даже в минуты самого бесшабашного веселья вдруг одолевает какое-нибудь горькое воспоминание. Нет, я чувствую, никогда мне больше не быть легкомысленным и веселым! Предо мною всегда, как привидение, будет маячить мой недостижимый Идеал! Ах, как мне бывает порою понятен экстаз тех бледных монахинь с безжизненными лицами, которые проводят всю свою жизнь вдали от этого слишком реального мира! Иметь крылья - и лишь для того, чтобы разбить их - увы! - о решетки темницы! Я одинок во враждебном мне мире, мой горячо любимый отец не понимает меня. Я ведь еще не стар, но сколько уже у меня за плечами увядших цветов, сколько утренних рос, что стали дождями, сколько неутоленных сладострастных желаний, сколько горьких утрат!.. Прости, любовь моя, что я так мрачен сейчас. Вне сомненья, я пребываю в процессе формирования: мой разум кипит, да и сердце тоже (и даже еще сильнее, если это вообще возможно). Сохраним же связующие нас узы! С тобою вдвоем мы избегнем подводных рифов - и водоворотов, именуемых наслаждением. Все увяло в моих руках, но осталось одно: жажда принадлежать тебе, о избранник моего сердца!!! Ж. P.S. Спешу закончить это послание, так как сейчас меня вызовут отвечать, а я еще ни слова не знаю. Черт побери! О, моя любовь. Если бы у меня не было тебя, я наверно бы покончил с собой! Ж." Даниэль тотчас же ответил: "Ты страдаешь, мой друг? Как можешь ты, такой юный, о дорогой мой друг, - как можешь ты, такой юный, проклинать жизнь? Это кощунство! Ты говоришь, что твоя душа прикована к земле? Трудись! Надейся! Люби! Читай! Как мне утешить тебя в скорби, терзающей твое сердце? Чем излечить эти вопли отчаянья? Нет, мой друг, Идеал не противоречит человеческой природе. Нет, он - не только мечта, порождение поэтической грезы! Идеал для меня (это трудно объяснить), для меня это значит - придать величие самым скромным мирским делам, сделатъ великим все, что ты делаешь, полностью развить все божественные способности, которые вложил в нас Создатель. Ты понимаешь меня? Вот он, Идеал, который живет в глубине моего сердца. Наконец, если ты веришь другу, который не покинет тебя до конца дней своих и который многое пережил, ибо много мечтал и много страдал, если ты веришь своему другу, который всегда желал тебе только счастья, - ты должен твердить себе самому, что ты живешь не для тех, кто не способен тебя понять, не для внешнего мира, который презирает тебя, бедное ты дитя, но для кого-то (для меня), кто непрестанно думает о тебе и непрестанно чувствует то же самое, что чувствуешь ты! Ах, пусть нежность нашей счастливой связи будет бальзамом для твоей раны, о друг мой! Д." Жак незамедлительно нацарапал на полях: "Прости, милая моя любовь! В этом повинен мой порывистый, пылкий, причудливый характер! Я бросаюсь от самого мрачного отчаянья к самым смехотворным надеждам; то я в глубоком трюме, а через минуту парю в облаках!! О, неужели я никогда не смогу любить с постоянством что-то одно (разумеется, кроме тебя!!) (и моего ИСКУССТВА!!!)? Такова, видимо, моя судьба! Прими же мое признанье! Я обожаю тебя за твое великодушие, за душевную чуткость, за ту серьезность, которую ты вкладываешь во все свои мысли и дела и во все, вплоть до порывов любви. Твои нежные чувства, твое смятение - все это я ощущаю одновременно с тобой! Возблагодарим же Провидение за то, что мы полюбили друг друга, за то, что наши сердца, истерзанные одиночеством, сумели слиться в столь тесном объятии! Не покидай меня! И будем с тобою помнить всегда, что друг в друге для нас заключен страстный предмет НАШЕЙ ЛЮБВИ! Ж." Две полных страницы, исписанных Даниэлем, - почерк удлиненный и твердый: "Понедельник, 7 апреля. Мой друг! Завтра мне исполнится четырнадцать лет. В прошлом году я шептал: "Четырнадцать лет..." - для меня это было недостижимой мечтой. Время идет, и мы увядаем. Но, по существу, ничего не меняется. Мы вечно все те же. Ничто не меняется, если не считать того, что я чувствую себя разочарованным и постаревшим. Вчера вечером, ложась спать, я взял томик Мюссе. Когда я читал его в последний раз, с первых же стихов меня охватила дрожь, и даже слезы лились из глаз. Вчера, в продолжение долгих часов бессонницы, я пытался настроить себя на тот же лад, но безуспешно. Я находил лишь взвешенные, гармоничные фразы... О, кощунство! Наконец поэтическое чувство во мне проснулось, проснулось вместе с потоком целительных слез, и я наконец ощутил трепет. О, лишь бы сердце мое не зачерствело! Я боюсь, что жизнь ожесточит мне сердце и чувства. Я старею. Возвышенные мысли о Боге, Духе, Любви уже не бьются, как прежде, в моей груди, и временами меня точит червь Сомнения. Увы! Почему мы не можем жить всеми силами своих чувств вместо того, чтобы рассуждать? Мы чересчур много думаем! Я завидую полнокровной юности, которая стремглав летит навстречу опасности, - без оглядки, не рассуждая! Я хотел бы найти в себе силы, закрыв глаза, посвятить себя высшей Идее, идеальной, незапятнанной Женщине, - а не замыкаться навечно в самом себе! Ах, как они ужасны, эти бесплодные порывы!.. Ты хвалишь меня за серьезность. Но ведь это моя беда, тяготеющее надо мною проклятие! Я не пчела, которая, собирая мед, трудолюбиво перелетает с цветка на цветок. Я - точно черный скарабей, который заберется в одну-единственную розу и живет в ней, пока она не сомкнет над ним своих лепестков, и тогда, задушенный этим последним объятием, он умирает в плену у своей избранницы. Столь же верна и неизменна моя привязанность к тебе, о мой друг! Ты нежная роза, которая раскрылась для меня на этой унылой земле. Схорони же мою черную скорбь в затаенных глубинах своего дружеского сердца! Д. P.S. Во время пасхальных каникул ты можешь спокойно писать мне на домашний адрес. Моя мать уважает тайну моей переписки. (Но все равно надо быть осторожным!) Я прочел "Разгром" Золя, могу тебе его дать. До сих пор не приду в себя от волнения. Это произведение прекрасно, оно могуче и глубоко. Начал читать "Вертера". Ах, мой друг, вот наконец всем книгам книга! Я взял также "Она и он" Жип[23], но сперва прочитаю все же "Вертера". Д." В ответ Жак адресовал ему следующие суровые строки: "К четырнадцатилетию моего друга. Есть во вселенной человек, который днем страдает от несказанных мук, а ночью не может уснуть; который ощущает в сердце своем ужасающую пустоту, и сладострастие не в силах заполнить ее; в его голове клокочут великие дарования; в разгар утех, среди веселых гостей, он чувствует вдруг, как одиночество осеняет его сердце мрачным своим крылом; есть во вселенной человек, который ни на что не надеется, ничего не страшится, ненавидит жизнь и не в состоянии с нею расстаться; человек этот - ТОТ, КТО НЕ ВЕРИТ В БОГА!!! P.S. Сохрани это письмо. Ты перечтешь его, когда снова начнет терзать тебя тоска и тщетно будешь ты стенать во мраке. Ж." "Занимался ли ты во время каникул?" - спрашивал Даниэль вверху страницы. И Жак отвечал: "Я закончил стихотворение в жанре моего "Гармодия и Аристогитона"[24]; начинается оно, по-моему, здорово:
Ave Caesar![25]Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева. Для тебя - ее танец, воинственный танец ее покоренной страны! Этот танец - как лотос в реке, и мерцает над ним белоснежный полет лебедей. Стан трепещет девический... Император!.. Смотри, как сверкают тяжелые шпаги ее... Это - танец поверженной родины!.. И так далее. А вот последние строки: Что же бледнеешь ты, Цезарь?! Увы и еще раз увы! В нежное горло впиваются острые кончики шпаг! Падает кубок... Смыкаются веки... Кровью горячей омыт удивительный танец Вечеров, озаренных далекой луной! Перед жарким костром, что трепещет у самого озера, Умирает воинственный танец белокурой красавицы На пиру императора!
Я назвал эту балладу "Пурпурный дар" и приложил к ней мимический танец. Его мне хотелось бы посвятить божественной Лойе Фюллер[26], чтобы она исполнила его на сцене "Олимпии"[27]. Как ты думаешь, она согласится? Тем не менее вот уже несколько дней, как я принял окончательное решение вернуться к правильному рифмованному стиху, которым писали великие классики. (Наверно, я пренебрегал этим стихом потому, что писать им гораздо труднее.) Начал работать над рифмованной одой, посвященной мученику, о котором я тебе говорил. Вот ее начало: Преподобному отцу лазаристу[28]Пербуару, принявшему мученический конец в Китае 20 нояб. 1839 г. и причисленному к лику святых в январе 1889 г. О мученик святой, чья горькая кончина Пронзила трепетом весь потрясенный мир! Позволь же мне тебя, великой церкви сына, Почтить бряцаньем лир. Однако вчера вечером мне стало ясно, что мое подлинное призвание писать не стихи, а рассказы и, если хватит терпенья, романы. Меня волнует один прекрасный сюжет. Послушай. Она - девушка, дочь великого художника, родившаяся в углу его мастерской, и сама художница (в том смысле, что ее идеал не семейная жизнь, а служение Красоте); ее полюбил молодой человек, чувствительный, но из мещанской среды; дикарка покорила его своей красотой. Но вскоре они начинают страстно ненавидеть друг друга и расстаются, он живет целомудренной семейной жизнью с молоденькой провинциалкой, а она - разочаровавшись в любви, погрязает в пороке (или посвящает свое дарование богу, - я еще не знаю). Такова моя идея. Что ты об этом думаешь, мой друг? Ах, понимаешь, не делать ничего искусственного, следовать своей натуре, и если чувствуешь, что ты родился быть творцом, то считать свое призвание самым важным и самым прекрасным в мире, и выполнить до конца этот свой великий долг. Да! Быть искренним! Быть искренним во всем и всегда! О, как неотступно преследует меня эта мысль! Сотни раз мне казалось, что я подмечаю в себе ту самую фальшь лжехудожников, лжегениев, о которой говорит Мопассан[29]в книге "На воде". Меня тошнило от отвращения. О, дорогой мой, как я благодарен богу за то, что он дал мне тебя, и как будем мы вечно необходимы друг другу, дабы до конца познавать самих себя и никогда не поддаваться иллюзиям относительно собственного призвания! Обожаю тебя и страстно жму твою руку, как это было сегодня утром. Обожаю всем своим сердцем, которое принадлежит тебе безраздельно и страстно! Берегись. Ку-Ку посмотрел на нас с подозрением. Ему не понять, что, пока он бубнит про Саллюстия, у кого-то могут возникнуть благородные мысли, которыми необходимо поделиться с другом. Ж." Опять от Жака; письмо написано в один присест и почти неразборчиво: "Amicus amico![30] Мое сердце слишком полно, оно переполнено до краев! Оно пенится волнами, и все, что могу, я выплескиваю на бумагу. Рожденный страдать, любить, надеяться, я надеюсь, люблю и страдаю! Повесть жизни моей укладывается в две строки: только любовь позволяет мне жить, и моя единственная любовь - это ты! С самых юных лет ощущал я потребность разделить пыл моего сердца с сердцем другим, которое смогло бы понять меня до конца. Сколько писем написал я некогда воображаемому другу, который был схож со мною, как брат! Увы! Сердце мое в каком-то опьянении говорило, вернее, писало - себе самому! Потом внезапно господь захотел, чтобы этот идеал обрел плоть и кровь, и он воплотился в тебе, о моя Любовь! Как и с чего все началось? Теперь этого уже не понять: от звена к звену теряешься в лабиринте мыслей и не в силах найти начала. Но можно ли представить себе что-либо более одухотворенное и возвышенное, чем наша любовь? Я тщетно ищу сравнений. Рядом с нашей великой тайной все на свете бледнеет! Это - солнце, которое согревает и озаряет наше с тобой существование! Но этого не выразить на бумаге! Будучи написано, все становится похожим на фотографию цветка! Но довольно! Быть может, ты нуждаешься в помощи, в утешении, в надежде, а я посылаю тебе не слова ласки и нежности, а излияния эгоистического сердца, которое живет лишь ради себя самого. Прости, любимый! Я не могу писать тебе по-другому. Я переживаю трудное время, и сердце мое сейчас бесплодней и суше, чем каменистое дно оврага! Неуверенность во всем на свете и в себе самом - о, разве она не наихудшее из всех зол? Презри меня! Не пиши мне больше! Полюби другого! Я более не достоин того великого дара, каким являешься ты! О, ирония роковой судьбы, что толкает меня... куда? Куда? В небытие!!! Напиши мне! Если я лишусь тебя, я покончу с собой! Tibi eximo, carissime![31] Ж." К последнему листу тетради аббат Бино приложил записку, перехваченную учителем накануне побега. Почерк был Жака - невообразимые каракули, нацарапанные карандашом: "Людям, которые нас подло и бездоказательно обвиняют, - Позор! ПОЗОР ИМ И ГОРЕ! Вся эта возня затеяна из гнусного любопытства! Они запустили свои лапы в нашу дружбу, и это - низко! Никаких трусливых компромиссов! Стоять с высоко поднятой головой! Или умереть! Наша любовь выше клеветы и угроз! Докажем же это! Твой НА ВСЮ ЖИЗНЬ Ж."
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|