I. Антуан в Клинике Мускье
- Пьере! Телефон! Не слышишь? Пьере, вестовой при канцелярии клиники, пользуясь свободными часами, когда врачи и больные, занятые процедурами, не заходят в нижний этаж, стоял, опершись о перила террасы и вдыхал утренний запах жасмина. Он бросил сигарету и подбежал к телефону. - Алло! - Алло! Говорит грасский телеграф. Примите телеграмму в клинику Мускье. Телефонистка уже начала диктовать: - "Париж - третьего мая тысяча девятьсот восемнадцатого года - семь часов пятнадцать минут. - Доктору Тибо - Клиника для отравленных газами Мускье под Грассом - Приморские Альпы". Записали? - При-мор-ские, - повторил вестовой. - Продолжаю: "Тетя Вез... Виктор-е-з... тетя Вез скончалась - Похороны приюте воскресенье десять часов - Целую. Подпись Жиз". Все. Повторяю... Пройдя вестибюль, вестовой направился к выходу. В дверях канцелярии показался старик санитар в белом фартуке, с подносом в руках. - Идешь наверх, Людовик? Занеси-ка телеграмму в пятьдесят третью палату. В пятьдесят третьей пусто, постель застлана, комната убрана. Людовик подошел к открытому окну и выглянул в сад: военного врача Тибо нигде не было видно. Несколько ходячих больных в голубых пижамах и ночных туфлях, в солдатских или офицерских кепи, оживленно разговаривая, прогуливались на солнышке; другие, растянувшись в шезлонгах под кипарисами, читали газеты. Санитар взял поднос, на котором остывал стакан с отваром, и вошел в палату к пятьдесят седьмому. Уже больше двух недель пятьдесят седьмой не вставал с постели. Полусидя в подушках, с потным, худым лицом, небритый, он дышал трудно, и хрип его был слышен в коридоре. Людовик налил в стакан две ложки лекарства, поддержал больному голову, чтобы удобнее было пить; вылил содержимое плевательницы в умывальник; потом, сказав несколько ободряющих слов, отправился на розыски доктора Тибо. Для очистки совести, прежде чем спуститься вниз, он заглянул в палату номер сорок девять. Полковник, откинувшись на спинку плетеного шезлонга, поставив плевательницу рядом с собой, играл с тремя офицерами в бридж. Доктора Тибо и здесь не оказалось.
- Он, должно быть, на ингаляции, - сказал доктор Бардо, встретившийся Людовику внизу у лестницы. - Дай мне, я туда иду. Больные, закрыв головы полотенцами, сидели перед ингаляторами. Густо пахнувший мятой и эвкалиптом пар наполнял маленькую, сильно нагретую комнату, где царили молчание и полумрак. - Антуан, тебе телеграмма. Антуан высунул из-под полотенца побагровевшее лицо, по которому капельками бежал пот. Он отер глаза, удивленно взял из рук Бардо телеграмму, прочел ее. - Что-нибудь важное? Антуан отрицательно покачал головой. Глухим, сдавленным, беззвучным голосом он с трудом произнес: - Родственница... старуха... умерла! И, засунув телеграмму в карман пижамы, снова скрылся под полотенцем. Бардо тронул его за плечо. - У меня готов твой анализ. Приходи, когда кончишь. Доктор Бардо принадлежал к тому же поколению, что и Антуан. Они были знакомы давно, еще по Парижу, с тех пор как поступили на медицинский факультет. Но потом Бардо пришлось прервать учение и уехать на два года лечиться в горы. Он поправился, но, вынужденный беречься и не доверяя парижской зиме, защищал диплом в Монпелье и специализировался на легочных заболеваниях. В самый момент объявления войны он был директором санатория в Ландах. В 1916 году Сегр, профессор медицинского факультета в Монпелье, учитель доктора Бардо, пригласил его в клинику для отравленных газами, которую Сегру поручено было организовать на юге, и они вместе создали в Мускье под Грассом это заведение, где сейчас находилось на излечении шестьдесят - семьдесят солдат и около двадцати человек командного состава.
Сюда-то и попал в начале зимы Антуан, отравленный ипритом в ноябре 1917 года во время инспекционной поездки по фронту в Шампани; он выбрал Мускье, перепробовав без всякого результата чуть ли не десяток тыловых госпиталей. В отделении для офицерского состава Антуан был единственным военным врачом, пострадавшим от газов. Общие юношеские воспоминания, естественно, сблизили Бардо и Антуана, вопреки различию их темпераментов: Бардо был скорее мечтатель; дотошный, безынициативный, слабовольный; но так же, как и Антуан, он был страстно предан медицине и потому чрезвычайно строг к себе как к врачу. Они поняли, что их многое сближает, и вскоре стали друзьями. Бардо, на которого профессор Сегр взвалил всю работу по госпиталю, не очень-то благоволил к своему ассистенту, доктору Мазе, бывшему врачу колониальных войск, прикомандированному к клинике в Мускье после тяжелого ранения. Поэтому он особенно охотно поверял Антуану свои мысли, свои сомнения, советовался с ним, посвящал в свои труды в совершенно новой области терапии, где было еще так много белых пятен. Конечно, и речи не могло быть о том, чтобы Антуан помогал Бардо в его повседневной работе; слишком серьезно он был болен, слишком занят самим собою, слишком его беспокоили рецидивы болезни, а главное - он был угнетен бесконечными лечебными процедурами, неизбежными при его состоянии; но это не мешало Антуану интересоваться "случаями" других, и как только к нему возвращались силы, как только он мог хоть немного сосредоточиться, когда выпадали сносные дни, он присутствовал на приемах у Бардо, делал вместе с ним опыты, иной раз даже участвовал в совещаниях, ежедневно происходивших в кабинете профессора Сегра при участии Бардо и Мазе. Благодаря тому, что он находился здесь не только на положении больного, но отчасти и на положении врача, специфическая атмосфера клиники тяготила его меньше, чем прочих пациентов, он не был полностью лишен того, что в продолжение пятнадцати лет, в мирное время и во время войны, составляло подлинный и единственный смысл его существования.
Закончив ингаляцию, Антуан укутал шею шарфом, чтобы предохранить себя от слишком резкой перемены температуры, и отправился разыскивать доктора Бардо, который каждое утро в специальной пристройке лично руководил упражнениями дыхательной гимнастики, назначаемой некоторым больным. Бардо с благожелательным вниманием дирижировал целой какофонией одышливых хрипов. Он был на полголовы выше самых высоких своих пациентов. Преждевременная лысина увеличивала лоб. Ширина плеч была под стать росту: этот человек, когда-то перенесший туберкулез, выглядел колоссом. Могучий, почти квадратный торс, туго обтянутый халатом, приобретал со спины еще более внушительные размеры. - Я очень доволен, - сказал он, уводя Антуана в раздевалку, где никого не было. - Я боялся, что... Да нет, реакция на белок отрицательная, это хороший признак. Из-за обшлага он вытащил бумажку. Антуан взял ее, пробежал глазами. - Я отдам ее тебе вечером, только спишу для себя. (С первого дня заболевания Антуан вел в специальной тетради очень подробную клиническую историю своей болезни.) - Ты слишком долго сидишь на ингаляции, - проворчал Бардо. - Смотри не уставай! - Нет, нет, - ответил Антуан. - Я придаю ингаляции большое значение. Говорил он слабым прерывающимся голосом, но отчетливо. - Утром, когда я просыпаюсь, - полная афония: глотка густо покрыта мокротой. А сейчас она хорошо прочищена паром, и голос, как видишь, заметно лучше. Но Бардо настаивал на своем: - А все-таки не надо злоупотреблять... Афония, как бы ни была она неприятна сама по себе, это все-таки меньшее зло. Продолжительные ингаляции в иных случаях могут слишком резко прервать кашель. - Как многие южане, он слегка растягивал слова, и от этого выражение его глаз казалось еще мягче, серьезнее. Бардо сел и усадил Антуана. Он старался создать у больных впечатление, что нисколько не торопится, что готов слушать их без конца, что ничто не интересует его так, как чужие недуги. - Я бы посоветовал тебе снова начать принимать отхаркивающее, - сказал он, расспросив Антуана о том, как он провел вчерашний день и ночь. Попробуй терпин или настойку росянки. Да, да, средство народное... Обильно пропотеть перед сном, - только, конечно, смотри не простудись, - ничего не может быть лучше! - Манера оттенять некоторые гласные, некоторые дифтонги, певуче растягивать окончания слов напоминала тягучее движение смычка на басовых струнах виолончели.
Он обожал давать советы, свято верил в действие своего лечения и никогда не унывал от неудач. Особенно же ему нравилось наставлять Антуана, превосходство которого Бардо признавал охотно, без мелочной зависти. - И потом, - продолжал он, не отводя глаз от своего пациента, - почему бы не попробовать несколько дней сернисто-мышьяковое лечение, чтобы уменьшить ночные выделения? Как вы думаете? - обратился он к доктору Мазе, входившему в комнату. Мазе ничего не ответил. Он открыл шкаф, стоявший у задней стены, снял с себя китель цвета хаки, разлезавшийся по швам и побелевший от стирок, но весь разукрашенный орденскими ленточками, и надел белый халат. В комнате сильно запахло потом. - Если афония вдруг усилится, мы всегда можем снова прибегнуть к стрихнину, - продолжал Бардо. - Зимой я добился неплохих результатов, когда лечил Шапюи. Мазе обернулся и насмешливо взглянул на говорившего: - Ну, знаешь, если это у тебя самый удачный случай... У Мазе был квадратный череп, узкий лоб, пересеченный глубоким рубцом; седеющие, очень густые волосы росли низко и были подстрижены ежиком. Глаза при малейшем возбуждении наливались кровью. Черная полоска усов резко выделялась на загорелом лице старого колониального служаки. Антуан вопросительно взглянул на Бардо. - К счастью, случай Тибо ничем не похож на случай Шапюи, - живо возразил Бардо. Он был недоволен и не скрывал этого. - Бедняга Шапюи в неважном состоянии, - добавил он, обращаясь к Антуану. - Ночь прошла плохо. Меня дважды к нему вызывали. Интоксикация сердца быстро прогрессирует. Общая экстрасистолическая аритмия. Сейчас жду профессора, хочу показать ему пятьдесят седьмого. Мазе приблизился к ним, застегивая на ходу халат. Разговор перешел на сердечно-сосудистые расстройства у отравленных ипритом, "столь различные, вставил Бардо, - в зависимости от возраста больного" (Шапюи, артиллерийский полковник, находился на излечении уже восемь месяцев. Ему было больше пятидесяти лет) - "...и в зависимости от предшествующих заболеваний", добавил Антуан. Шапюи был его соседом по площадке. Несколько раз Антуан сам осматривал Шапюи и пришел к выводу, что полковник еще до отравления страдал скрытым сужением митральных клапанов, чего ни Сегр, ни Бардо, ни Мазе, по-видимому, не заметили. Сейчас он чуть было не сказал об этом. (Он испытывал недоброе чувство удовлетворения, почти торжества, которое возникало всякий раз, когда ему удавалось поймать коллегу на ошибке и заставить признать ее - будь то даже самый лучший друг; а теперь это было как бы реваншем за то состояние неполноценности, на какое обрекала его болезнь.) Но каждое слово стоило ему труда. И он решил промолчать.
- Вы не просматривали сегодняшние газеты? - спросил Мазе. Антуан отрицательно покачал головой. - Наступление бошей во Фландрии, кажется, действительно приостановлено, - сказал Бардо. - Да, похоже на то, - подтвердил Мазе. - На Ипре держались стойко. Англичане официально подтвердили, что удерживают фронт на Изере. - Это, должно быть, недешево обходится, - заметил Антуан. Мазе пожал плечами, что в равной мере могло означать и "очень дорого" и "невелика беда". Он подошел к шкафу, пошарил в карманах своего кителя и обратился к Антуану: - Вот как раз швейцарская газета, мне ее дал Гусаран... Увидите сами, по официальным сводкам Центральных держав, за один только апрель англичане потеряли больше двухсот тысяч человек, и только на одной Изере. - Если бы эти цифры дошли до общественного мнения союзных стран... начал было Бардо. Антуан покачал головой, а Мазе громко фыркнул. Он был уже у дверей. Обернувшись, он бросил через плечо: - Ни одно достоверное сведение никогда у нас не доходит до общественного мнения. На то и война! Как и обычно, доктор Мазе говорил с таким видом, будто считает дураками всех, кроме себя. - Знаешь, о чем я думал сегодня утром? - начал Бардо, когда Мазе вышел. - О том, что сейчас ни одно правительство уже не представляет национальных чаяний своей страны. Никто ни на той, ни на другой стороне не знает, что думают в действительности массы: голос правителей заглушил голос управляемых. Взгляни на Францию! Неужели ты думаешь, что из двадцати французских солдат найдется хоть один, который согласился бы на то, чтобы ради возвращения нам Эльзас-Лотарингии война затянулась еще на месяц? - Даже одного из пятидесяти не найдется. - И все-таки весь мир убежден, что Клемансо и Пуанкаре - подлинные выразители общественного мнения Франции. Война породила атмосферу небывало наглой официальной лжи. Во всем мире! Хотелось бы мне знать, услышим ли мы когда-нибудь истинный голос народов и удастся ли когда-нибудь европейской прессе... Их прервало появление профессора. Сегр по-военному ответил на приветствие обоих врачей. Но руку подал одному только Бардо. Подбородок сапожком, горбатый нос, золотые очки, хохолок белых, легких, как пух, волос, вся щупленькая фигурка напоминала карикатуры на г-на Тьера. Он тщательно следил за своей внешностью, всегда был чисто выбрит. Говорил он кратко, вежливо, но без тени фамильярности даже по отношению к сослуживцам. Профессор вел уединенную жизнь, почти не выходил из кабинета и нередко даже обедал там. Целые дни он проводил за письменным столом, писал для медицинских журналов статьи о методах лечения отравленных газами на основании клинических наблюдений Бардо и Мазе. Сам он редко осматривал больных: только по их прибытии в клинику и в случае внезапного ухудшения. Бардо начал было рассказывать ему о состоянии пятьдесят седьмого. Но с первых же слов профессор прервал его речь и направился к дверям: - Пойдемте. Антуан проводил их взглядом. "Славный малый этот Бардо, - подумал он. Мне повезло, что он здесь..." В это время он обычно уходил к себе в комнату, где заканчивал процедуры и отдыхал до завтрака. Он так уставал от утренних часов лечения, что порой засыпал, сидя в кресле, и вскакивал, только когда его будил гонг, сзывающий к столу. Он шел по лестнице на некотором расстоянии за Сегром и Бардо. "И все-таки, - вдруг подумалось ему, - если мне суждено умереть здесь, никакая дружба с Бардо не поможет..." Шел он медленно, чтобы не вызвать одышки. Стоило ему подняться на второй этаж, не соблюдая необходимой осторожности, и тотчас же начиналась колющая боль в боку, не очень, правда, мучительная, но утихавшая только через несколько часов. Жозеф опять забыл опустить штору. Мухи толклись над полочкой, где были выстроены в ряд пузырьки с лекарствами. Хлопушка для мух висела на гвоздике; но Антуан слишком устал, чтобы начать охоту - свое обычное утреннее занятие. Даже не взглянув на чудесный вид, открывавшийся из окна, он опустил штору, сел в кресло и на минуту закрыл глаза. Потом достал из кармана телеграмму, машинально перечел ее... Она прожила свое, бедная старушка. Что оставалось ей, как не исчезнуть? Однако она вовсе не такая уж старая... "Пойми, Антуан, - говорила Мадемуазель, тряся головой, - я никому не хочу быть в тягость на старости лет". Эту фразу она повторяла особенно часто, с тех пор как решила окончить свои дни в Убежище для престарелых. Было это вскоре после смерти г-на Тибо. В декабре 1913 года, может быть, в январе 1914-го... А сейчас май 1918-го, значит, прошло уже больше четырех лет! Сколько ей, - семьдесят, меньше? Он вспомнил: узенький желтый лоб под седыми буклями, освещенный висячей лампой, трясущиеся ручки цвета слоновой кости, расправляющие скатерть, глаза испуганной ламы... Всего она боялась: скребущейся в углу мыши, и раскатов грома, и чумы, обнаруженной в Марселе, и подземных толчков, отмеченных в Сицилии. Она вздрагивала от каждого стука двери, от резкого звонка: "Господи помилуй", - и боязливо сжимала свои крошечные ручки под черной шелковой пелеринкой. А как она смеялась... Смеялась часто, из-за любого пустяка, девичьим смехом, жемчужным, наивным... Наверно, в дни юности она была просто очаровательна. Так и видишь ее: вот она во дворе пансиона играет в серсо, на шее у нее черная бархотка, косы уложены под сетку! Какой она была в молодости? Никогда она об этом не говорила. Никто ее об этом не спрашивал. Да и знал ли кто-нибудь ее имя? Никто не называл ее по имени. Не называли даже по фамилии. Говорили просто "Мадемуазель", по занимаемому ею положению, как говорят "консьержка", как говорят "лифтер"... Двадцать лет подряд она прожила в благоговейном трепете под тираническим игом г-на Тибо. Двадцать лет подряд, незаметная, молчаливая, неутомимая, она была главной пружиной в доме, и никто даже не был ей благодарен за ее аккуратность, за ее предупредительность. Десятилетия безличного существования, преданности, самопожертвования, забвение себя, скромность, сдержанная пугливая нежность, - но ей не отвечали тем же. И так всю жизнь. "Должно быть, Жиз огорчена", - подумал Антуан. Он не знал, так ли это, но ему хотелось, чтобы это было так, ему требовалось горе Жиз, во искупление долгих лет несправедливости. "Надо будет написать", - подумал он и недовольно поморщился. (С тех пор как его мобилизовали, он писал только в случае крайней необходимости, а с тех пор как заболел, мало-помалу и совсем бросил писать: только изредка несколько слов Жиз: Филипу, Штудлеру, Жуслену.) "Пошлю ей длинную соболезнующую телеграмму, - решил он. - Таким образом выиграю несколько дней, письмо можно будет написать позднее... Зачем она сообщает мне час похорон? Неужели она думает, что я предприму такое путешествие?" С начала войны Антуан ни разу не был в Париже. Что ему там делать? Те, кого приятно было бы встретить, мобилизованы, так же как и он. Зайти в дом, увидеть безлюдную квартиру, пустынную лабораторию? Чего ради? Свою очередь на отпуск с фронта он всегда уступал товарищам. На позициях, по крайней мере, можно было уйти во фронтовую деятельную жизнь, в размеренный ее уклад, и это помогало не думать. Единственный раз Антуан поехал в отпуск из Абвиля, перед наступлением на Сомме[95]; решил провести конец зимы в полном одиночестве в Дьеппе. Но уже через двое суток после приезда сел в поезд и вернулся в свою часть, так ему наскучило безделье в этом пропахшем рыбой городе, который день и ночь хлестали влажные ветры. К тому же Дьепп наводнили раненые англичане. Он ни разу не видел Жиз со времени мобилизации (ни Филипа, ни Женни, ни одной близкой души). Даже запретил Жиз навестить его в Сен-Дизье, где он лечился после своего первого ранения. Ласковых и кратких писем, которыми они обменивались с Жиз раз в два или три месяца, было достаточно, чтобы поддерживать тончайшую связь с миром тыла и миром прошлого. Из писем он узнал о беременности Женни; из писем же - когда пришло окончательное подтверждение - о смерти Жака. Зимой 1915 года Женни, с которой он уже успел обменяться двумя-тремя вполне дружескими письмами, сообщила, что намеревается уехать в Женеву. Она предпринимала поездку с двоякой целью: хотела родить в Женеве, одна, вдали от своих, и рассчитывала воспользоваться своим пребыванием в Швейцарии, чтобы разузнать подробности о смерти Жака - об обстоятельствах его смерти, оставшихся достаточно загадочными: в революционных кругах, с которыми Женни поддерживала связь, ходили слухи, что Жак исчез в первых числах августа, выполняя "опасное задание"... Антуану тогда пришла мысль направить Женни к Рюмелю; дипломат был мобилизован и оставлен на своем посту на Кэ-д'Орсе. В Париже он без труда достал Женни нужные для поездки визы. В Женеве Женни нашла Ванхеде. Альбинос помог ей в розысках, съездил вместе с ней в Базель, познакомил с книготорговцем Платнером. У Платнера она получила, наконец, точные сведения о последних днях Жака, включая составление воззвания, ожидание аэроплана Мейнестреля, полет на фронт в Эльзас утром 10 августа. Больше ничего Платнер и сам не знал. Но Антуан, извещенный Женни, пустил по следу Рюмеля. И после бесплодных поисков фамилии Жака в длинных списках военнопленных Рюмель наконец обнаружил в архивах военного министерства в Париже рапорт штаба пехотной дивизии, помеченный именно 10 августа. В документе, касавшемся отступления в Эльзасе, сообщалось, что объятый пламенем аэроплан упал в расположении французских войск. По обуглившемся останкам не представлялось возможным опознать личность пилота; но судя по остову разбившейся машины можно было заключить, что это гражданский аэроплан швейцарского происхождения; далее в рапорте говорилось, что среди груды сгоревших бумаг удалось найти и разобрать клочки листовки резко антимилитаристского характера. Сомнений не оставалось, эти останки были останками Жака и летевшего с ним пилота... Нелепый конец! Антуан так и не мог решить, как сам он относится к обстоятельствам бессмысленной смерти Жака. Даже сейчас, через четыре года, гибель брата вызывала в нем скорее раздражение, чем горечь. Он поднялся, снял со стены хлопушку и в ярости перебил дюжину мух; собрался было прогнать остальных полотенцем, но сильный приступ кашля приковал его к месту, согнул пополам, вынудил ухватиться обеими руками за спинку кресла. Наконец он смог выпрямиться, намочил скипидаром марлю и положил на грудь компресс. Потом, почувствовав минутное облегчение, снял с постели обе подушки, подложил их под спину, уселся в кресло и, сидя прямо, во избежание застоя крови в легких, осторожно начал дыхательные упражнения сжимал большим и указательным пальцем гортань и, с каждым разом дыша все глубже, старался произносить как можно отчетливее звуки: "А... Э... И... О... У..." Взгляд его бесцельно блуждал по комнате. Тесной и удручающе неуютной. Морской ветерок раздувал штору, и тени пробегали по стенам, розово-кирпичным, блестящим, сплошь голым, если не считать гирлянды коричневых вьюнков, которая волнисто шла где-то под самым потолком. Над зеркалом шеренга американских girls[96]в матросках - иллюстрация из какого-то журнала - подымала ноги с вытянутыми по-балетному носками, - последний след украшений, оставленных прежним обитателем, вскоре умершим, видимо, пытавшимся хоть как-то оживить свое жилье, украшений, которые удалось постепенно вытравить, за исключением вот этих шести лихих girls, висевших так высоко, что Антуан счел неблагоразумным тратить силы на то, чтобы добраться до них. Ему не раз хотелось поручить эту операцию Жозефу, их коридорному; но Жозеф был маленького роста, а табуретка стояла внизу, в передней, и Антуан решил, что лучше об этом просто не думать. На узеньком белом сосновом столике стояла большая фарфоровая плевательница, грудами лежали, среди пузырьков и коробочек с лекарствами, старые газеты, журналы, военные карты, пластинки - так что на краешке едва умещалась тетрадь, куда Антуан каждый вечер заносил врачебные наблюдения за день. Стеклянная полочка над умывальником тоже была заставлена пузырьками с лекарствами. Между столом и белым шкафом (в котором лежали белье и прочие пожитки) стоял поставленный ребром пустой офицерский сундучок, на котором можно было еще разобрать полустертую надпись: "Доктор Тибо, военный врач 2-го батальона". Сундучок служил подставкой для граммофона, давно уже бездействовавшего. Вот уже почти пять месяцев Антуан, замурованный в этой розовой келье, следил за изменчивым ходом своей болезни и напрасно ждал признаков улучшения. Почти пять месяцев... Здесь он страдал, считал минуты, ел, пил, кашлял, начинал и не кончал читать книги, мечтал о прошлом, о будущем, принимал гостей, шутил, до одышки спорил о войне и о мире... Ему опостылела эта постель, это кресло, эта плевательница, безмолвные свидетели бессонницы, удуший, лихорадки. К счастью, его состояние позволяло ему довольно часто выходить, вырываться на волю. В такие дни Антуан, взяв книгу, - не для чтения, а для того, чтобы хоть немного оградить свое одиночество, скрывался в кипарисовых аллеях или под тенью оливковых деревьев, иной раз уходил в самый дальний угол огорода и устраивался у нории; ему казалось, что журчание воды распространяло вокруг свежесть. Или же, когда силы позволяли подолгу оставаться на ногах, Антуан спускался вместе с Бардо и Мазе в лабораторию. Тут он дышал родным воздухом. Бардо давал ему халат, втягивал в свои изыскания. Выходил Антуан оттуда еле живой, но счастливый, и это были самые лучшие его дни. Если бы только он мог извлечь пользу для будущего из этого вынужденного заточения, если бы не пропадали зря эти недели, эти месяцы выздоровления! Он пытался начать какую-нибудь работу для себя. Но каждый раз наступало ухудшение и приходилось бросать задуманное в самом начале, так ничего толком и не сделав. Особенно его привлекал один замысел: подытожить в пространном труде наблюдения - накопленные еще перед войной - над заболеваниями дыхательных органов у детей в связи с общим развитием интеллекта и внимания ребенка. Его записи уже сейчас давали достаточно богатый материал, из которого могла составиться обширная журнальная статья или даже небольшая книжка. И он торопился, желая ограничить себя определенным сроком, ибо тема, как говорится, носилась в воздухе и можно было ждать, что его опередит какой-нибудь другой специалист по детским болезням. Но если бы даже здоровье и позволило, Антуан все равно не справился бы с работой, за неимением под рукой выписок и результатов "тестов", которые остались в Париже. И не было никакой возможности их получить: его секретарь, юный Манюэль Руа, пропал без вести вместе со всем взводом во время наступления под Аррасом на втором месяце войны; Жуслен вот уже два года был в лагере военнопленных в Силезии; а Халиф, раненный под Верденом[97]в 1916 году и в результате потерявший слух, специализировался в рентгенологии и был прикомандирован к санитарной службе в Восточной армии[98]. Первый удар гонга, возвещавший приближение завтрака, поднял Антуана с кресла. Он зажег лампочку над умывальником и посмотрел себе горло. Прежде чем садиться за стол, он из предосторожности делал смазывание, чтобы умерить боль при глотании - боль, которая в иные дни бывала столь мучительна, что приходилось прибегать к помощи Бардо и его гальванокаутеров. В ожидании второго сигнала он придвинул кресло к окну и поднял штору. Перед ним расстилался покатый склон, дальше уступами шли возделанные поля, а выше виднелись гребни скал, направо волнистой линией до самого горизонта, сливающегося с лазурью моря, тянулись в солнечной пыли знакомые очертания холмов. Прямо внизу - сад, откуда доносились запахи цветов и голоса. Он выглянул в окно и несколько минут следил глазами за обычной прогулкой больных, расхаживавших по широкой кипарисовой аллее. Он знал их всех: вот Гуаран и его дружок Вуазене (только у них двоих не были затронуты голосовые связки, и они болтали с утра до вечера); Дарро - с вечной книгой под мышкой; Экман, по прозвищу "Кенгуру", и майор Ремон, который каждое утро, собрав кучку юных офицеров, раскладывал карту и комментировал сводку. Хотя Антуан видел только их жесты, движения, ему казалось, будто он слышит их разговоры; и он почувствовал себя таким же усталым, как если бы сам участвовал в этой прогулке. Гонг прозвучал вторично, и весь сад ожил, как потревоженный муравейник. Вздохнув, Антуан отошел от окна. "Трудно придумать что-нибудь более унылое, чем этот зловещий звон, - подумал Антуан. - Почему бы не завести обыкновенный колокол, как повсюду?" Есть ему совсем не хотелось. Да и не хватало мужества еще раз спускаться, пройти два этажа, снова вдыхать запах еды, выносить фамильярность, неизбежную за общим столом, суету прислуги, с любезной улыбкой выслушивать ежедневные споры о замыслах Германии, пророчества о сроках войны, толкования скрытого смысла сводок... и ко всему еще полагались застольные поддразнивания, рассказы о фронте, скабрезные анекдоты и, наконец, - что было совсем уж плохо, - интимные признания насчет характера слизи или обилия ночных мокрот. Сменив пижаму на старый полотняный белый китель с тремя галунами, Антуан вытащил из кармана телеграмму Жиз и вдруг остановился: "А что, если поехать?" Он невольно улыбнулся. Он знал, что ни за что не поедет, был внутренне уверен в этом, именно эта уверенность расковывала воображение. Сам по себе проект был вовсе не так уже нереален. Приняв известные меры предосторожности, не прерывая лечения, захватив с собой ингалятор и все лекарства, можно было не бояться ухудшения. "Похороны воскресенье 10 часов..." Нужно только завтра, в субботу, сесть на скорый, отходящий после полудня, и в воскресенье утром он будет в Париже... Конечно, Сегр не откажет в отпуске: отпустил же он Досса, невзирая на состояние его здоровья!.. В некотором смысле случай был соблазнительный... Даже заманчивый, в силу своей неожиданности. Вдруг он увидел себя, как в довоенные времена - во времена легкой жизни и здоровья - в вагоне-ресторане, одного, без собеседников, перед красиво сервированным столиком. В Париже он мог бы посоветоваться со своим старым учителем, профессором Филипом... А главное - взял бы выписки, карточки, привез бы сюда с собой целый чемодан заметок, книг; тогда будет над чем работать, будет на что употребить эти бесконечные месяцы выздоровления... Париж! Три дня вольной жизни! Три дня без общего стола! Почему бы не поехать, в конце концов?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|