Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

На этот раз ветер дунул с другой стороны, и все слова были услышаны козаками. Но за такой совет достался ему тут же удар обухом по голове, который переворотил всё в глазах его.

Путник К. В.

«Миргород» Н. В. Гоголя как историософская модель

 

Сборник Н. В. Гоголя «Миргород», увидевший свет в 1835 г., состоит из четырех различных по объему и тематике повестей: «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Вий» и «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

 

Зададимся сразу вот какими вопросами, без ответа на которые понимание гоголевского шедевра невозможно:

 

1). Почему сборник повестей называется «Миргород»?

2). Почему соединенными воедино оказались столь различные по смыслу и тематике повести?

3). Что в действительности объединяет эти повести?

4). Почему сборник «Миргород» разделен автором на две части?

 

Первое и самое простое объяснение названия сборника биографично: Николай Васильевич Гоголь родился 20 марта 1809 г. в местечке Большие Сорочинцы близ небольшого уездного городка Миргорода, входящего в состав Полтавской губернии. Рядом была и знаменитая Диканька, впоследствии прославленная своим великим земляком вместе с Сорочинской ярмаркой.

 

Отрицать такую биографичность бессмысленно, поскольку сам автор недвусмысленно указывает на нее, но только ли ею обусловлено название, или мы имеем дело с некой промыслительностью – тем творческим актом Бога, значения которого сам человек может и не понимать? Не является ли Миргород чем-то большим, чем географической точкой на карте, местом рождения великого писателя?

 

Попристальнее всмотримся в биографию писателя.

 

Приблизительно с 1832 г. Н. В. Гоголь пытается профессионально занимается историей. Он преподает в женском Патриотическом институте, созданном в Петербурге под патронатом Императрицы. В его научных планах написание – не более и не менее – «Всеобщей истории и всеобщей географии» («Земля и люди»): в двух или трех томах.

 

«я… напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет», - сообщает он о своем замысле в письме А. С. Пушкину 23 декабря 1833 г.

Тогда же из-под его пера выходит первая повесть миргородского сборника – «Старосветские помещики» - придающая циклу историософскую законченность. К этому моменту уже написана «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», вызвавшая восторг А. С. Пушкина. В декабре Гоголь решает добиваться кафедры всеобщей истории в Киеве и пишет статью «О преподавании всеобщей истории». Он начинает ее абзацем, который можно считать историософской программой «Миргорода».

 

«Всеобщая история, в истинном ее значении, не есть собрание частных историй всех народов и государств без общей связи, без общего плана, без общей цели, куча происшествий без порядка, в безжизненном и сухом виде, в каком очень часто ее представляют, - пишет Гоголь. - Предмет ее велик: она должна обнять вдруг и в полной картине всё человечество, каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и наконец достигло нынешней эпохи. Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями: вот цель всеобщей истории! Она должна собрать в одно все народы мира, разрозненные временем, случаем, горами, морями, и соединить их в одно стройное целое; из них составить одну величественную полную поэму. Происшествие, не произведшее влияния на мир, не имеет права войти сюда. Все события мира должны быть так тесно связаны между собою и цепляться одно за другое, как кольца в цепи. Если одно кольцо будет вырвано, то цепь разрывается. Связь эту не должно принимать в буквальном смысле. Она не есть та видимая, вещественная связь, которою часто насильно связывают происшествия, или система, создающаяся в голове независимо от фактов и к которой после своевольно притягивают события мира. Связь эта должна заключаться в одной общей мысли: в одной неразрывной истории человечества, перед которою и государства и события — временные формы и образы! Мир должен быть представлен в том же колоссальном величии, в каком он являлся, проникнутый теми же таинственными путями Промысла, которые так непостижимо на нем означались. Интерес необходимо должен быть доведен до высочайшей степени, так, чтобы слушателя мучило желание узнать далее; чтобы он не в состоянии был закрыть книгу или не дослушать, но если бы и сделал это, то разве с тем только, чтобы начать сызнова чтение; чтобы очевидно было, как одно событие рождает другое и как без первоначального не было бы последующего. Только таким образом должна быть создана история».

 

1833 год завершается вдохновенным обращением Гоголя к Гению – Богу или Ангелу-хранителю:

 

«Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество! Я совершу!»

 

Он полон сил и действительно чувствует себя способным создать что-то необычайное и великое.

 

«Я весь теперь погружен в историю малороссийскую и всемирную; и та, и другая у меня начинает двигаться. Это сообщает мне какой-то спокойный и равнодушный к житейскому характер… Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! да каких крупных! полных, свежих! Мне кажется, что сделаю кое-что необщее во всеобщей истории», - пишет он М. П. Погодину 11 января 1834 г. из Петербурга.

 

С 1834 г. Гоголь в качестве адъюнкт-профессора начинает читать лекции в Санкт-Петербургском университете. Отзывы об этом периоде жизни Гоголя в целом для него неблагоприятны. Студенты его лекции явно игнорируют. Цензор А. В. Никитенко – весьма и весьма образованный чиновник – в таких словах резюмирует общее недовольство:

 

«Пользуясь особым покровительством В. А. Жуковского, он захотел быть профессором. Жуковский возвысил его в глазах Уварова до того, что тот в самом деле поверил, будто из Гоголя выйдет прекрасный профессор истории, хотя в этом отношении он не представил ни одного опыта своих знаний и таланта. Ему предложено было место экстраординарного профессора истории в Киевском университете. Но Гоголь вообразил себе, что его гений дает ему право на высшие притязания, потребовал звания ординарного профессора и шесть тысяч рублей единовременно на уплату долгов. Молодой человек, хотя уже и с именем в литературе, но не имеющий никакого академического звания, ничем не доказавший ни познаний, ни способностей для кафедры — и какой кафедры — университетской! — требует себе того, что сам Герен, должно полагать, попросил бы со скромностью. Это может делаться только в России, где протекция дает право на все. Однако ж министр отказал Гоголю. Затем, узнав, что у нас по кафедре истории нужен преподаватель, он начал искать этого места, требуя на этот раз, чтобы его сделали, по крайней мере, экстраординарным профессором. Признаюсь, и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем, даже хлопотал, чтобы его сделали экстраординарным профессором. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом. Что же вышло? «Синица явилась зажечь море» — и только. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтоб они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям. Надобно было приступить к решительной мере. Попечитель призвал его к себе и очень ласково объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия. Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности. Но это в конце концов не поколебало веры Гоголя в свою всеобъемлющую гениальность. Хотя, после замечания попечителя, он должен был переменить свой надменный тон с ректором, деканом и прочими членами университета, но в кругу «своих» он все тот же всезнающий, глубокомысленный, гениальный Гоголь, каким был до сих пор. Это смешное, надутое, ребяческое самолюбие, впрочем, составляет черту характера не одного Гоголя…»

 

Так постепенно разворачивается драма великого художника: знать нечто сущностно важное, но не уметь этого донести до слушателей языком исторической науки. Гоголя не слышат.

 

«Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия, что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает, ни на одном, ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художественную отделку, а тем более — желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками и только смотрю вдаль и вижу его в той системе, в какой оно явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студенческое существо понимало меня! Это народ бесцветный, как Петербург», - делится Гоголь своей бедой с М. П. Погодиным 14 декабря 1834 г.

 

Нужно сказать, что Гоголь вовсе не был таким бесталанным историком: именно ему историческая наука обязана, например, очень интересным сравнительным методом научной работы – составлением синхронистических таблиц.[1] В качестве историка он не был обойден вниманием Царской Семьи: Императрицей – «в награду отличных трудов» - ему был пожалован бриллиантовый перстень. Младшие сестры Гоголя, устроенные им в Патриотический институт, личным распоряжением Императора содержались там сверх-комплектно, т. е. за казенный счет.

 

Но для всех своих студентов и многих коллег-преподавателей он был и остался прежде всего Рудым Панько – придуманным автором «Вечеров на хуторе близ Диканьки». И интересен он был именно в этом качестве: от него ждали веселых историй, соленых малороссийских прибауток и анекдотов, а он замыслил говорить о сущностно важном, что открылось ему. Это было воспринято, мягко говоря, как чудачество, как попытка заняться не своим делом.

 

«Я все держусь, — и не без причины, — того мнения, что в первую пору своего развития Гоголь был совсем свободным (от мистицизма) человеком, искусно пробивавшим себе дорогу, а то, что кажется в нем порывами в иной мир, чем действительный, должно считать не более как маленьким, невинным плутовством, отводившим глаза и потешавшим людей, иначе настроенных, чем он. Мистическим субъектом он сделался вполне только тогда, когда успехи его внушили ему идею об особенном его призвании на Руси, не просто литературном, а реформаторском. Тогда он и заговорил с друзьями языком ветхозаветного пророка», - вспоминал впоследствии П. В. Анненков в письме М. М. Стасюлевичу 27 октября 1874 г.

 

На таком фоне создавался «Миргород». Он увидел свет в феврале 1835 г. Мы предполагаем и собираемся это обосновать, что «Миргород» является художественной интерпретацией историософских взглядов Н. В. Гоголя, которому, как и Пушкину, был явно тесен костюм простого беллетриста и который был много шире и глубже иных своих ученых современников.

 

«В мифопоэтическом контексте понимания эстетический сюжет рассмотренного цикла повестей – это модель деградирующего в своем развитии мира, - очень тонко и точно замечает отечественный литературовед И. А. Есаулов. - Образно говоря, «золотому» веку, в котором жили «старосветские люди» первой повести сборника, находившегося в гармонии еще не с обществом, а с природой (это еще «доисторическое», мифологическое время), приходит на смену век «серебряный» в «Тарасе Бульбе», где герои уже имеют врагов и есть насильственная смерть. «Медный» век представлен в «Вие», главный герой которого находит врага в своей собственной субъективности, и, наконец, «железный» - в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Здесь пустая, бессодержательная вражда становится символом недолжного существования обособившихся от былого «товарищества» людей».[2]

 

В мифопоэтическом контексте понимания, о котором пишет Есаулов, и Миргород становится символом целого мира – мира падшего и ждущего обновления. Отсюда и название: Миргород – город-мир, город мира – того мира, который устраивает, благоустраивает, о котором промышляет Бог.

 

Это, собственно, и объясняет, почему в одном сборнике оказались собраны столь, на первый взгляд, различные произведения.

 

Повести, входящие в сборник «Миргород», действительно совершенно четко соотносятся с разными этапами человеческой истории.

 

Повесть «Старосветские помещики» описывает т. н. «Золотой век» и является художественным изображением первобытного блаженного состояния первых людей.

 

Следующая повесть – «Тарас Бульба» - рассказывает о «Серебряном веке» и его специфических особенностях: «товариществе», т. е. церкви, сильных и решительных, не очень набожных, но, безусловно, православных людей, противостоящих проникшему в мир злу.

 

Третья повесть – «Вий» - повествует о «Медном веке»: зло не только проникло в мир, оно поразило самую сердцевину его, сакральный центр – Церковь, - осквернив ее. Но, проницательно видит Гоголь, это еще не конец.

 

Конец наступает в четвертой повести – «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», - повести об исторически последнем, «Железном веке», о воцарившейся на земле скуке. Жизнь заканчивается тогда, когда становится незачем жить.

 

Таков, коротко, конспект нашей работы, ее основные тезисы. Далее мы намерены обосновать их буквально по пунктам, следуя за мыслью или, сказать точнее, за христианской интуицией Николая Васильевича Гоголя, за тем, как она, на наш взгляд, развивалась.

 

Среди сначала благожелательных, а потом явно враждебных критиков таланта Н. В. Гоголя особое место принадлежит, конечно, В. Г. Белинскому. Место, занимаемое им, настолько значительно, что еще и теперь творчество Н. В. Гоголя мы воспринимаем через призму его критических статей и знаменитого «Письма» по поводу гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями». Полезно в этой связи ознакомиться с тем, что написал он о первой миргородской повести – «Старосветские помещики». Предваряя наш разговор об этой повести, позволю себе длинную цитату из его статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя».

 

«Так сильна и глубока поэзия г. Гоголя в своей наружной простоте и мелкости! – пишет Белинский. - Возьмите его «Старосветских помещиков»: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают… Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной, а между тем принимаете такое участие в персонажах повести, смеетесь над ними, но без злости, и потом рыдаете с Филемоном о его Бавкиде, сострадаете его глубокой, неземной горести и сердитесь на негодяя-наследника, промотавшего состояние двух простаков! И потом, вы так живо представляете себе актеров этой глупой комедии, так ясно видите всю их жизнь… Отчего это?... Оттого, что автор нашел поэзию и в этой пошлой и нелепой жизни, нашел человеческое чувство, двигающее и оживлявшее его героев: это чувство – привычка … О, привычка великая психологическая задача, великое таинство души человеческой.[3] Холодному сыну земли, сыну забот и помыслов житейских, заменяет она чувства человеческие, которых лишила его природа или обстоятельства жизни. Для него она истинное блаженство, истинный дар провидения, единственный источник его радостей и (дивное дело!) радостей человеческих! Но что она для человека в полном смысле этого слова? Не насмешка ли судьбы! И он платит ей свою дань, и он прилепляется к пустым вещам и пустым людям и горько страдает, лишаясь их! И что же еще? Г-н Гоголь сравнивает ваше глубокое, человеческое чувство, вашу высокую, пламенную страсть с чувством привычки жалкого получеловека и говорит, что его чувство привычки сильнее, глубже и продолжительнее вашей страсти, и вы стоите перед ним, потупя глаза и не зная, что отвечать, как ученик, не знающий урока, перед своим учителем!.. Так вот где часто скрываются пружины лучших наших действий, прекраснейших наших чувств! О бедное человечество! жалкая жизнь! И однако ж вам все-таки жаль Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны! вы плачете о них, о них, которые только пили и ели и потом умерли! О, г. Гоголь истинный чародей, и вы не можете представить, как я сердит на него за то, что он и меня чуть не заставил плакать о них, которые только пили и ели и потом умерли!»[4]

 

Статья Белинского «О русской повести и повестях г. Гоголя» была опубликована в 1835 г. Спустя пять лет – в 1840 г. - Белинский возвращается к разбору «Миргорода» в статье, посвященной грибоедовской комедии «Горе от ума». Принципиальных отличий от предыдущей в ней нет, разве что характеристики персонажей стали помягче, да явно веет гегельянством, которым к тому времени проникся «неистовый Виссарион».

 

«Вы смеетесь, читая изображение незатейливой жизни двух милых оригиналов, - пишет Белинский, - жизни, которая протекает в ежеминутном «покушивании» разных разностей; вы смеетесь над этою простодушною любовию, скрепленною могуществом привычки и потом превратившеюся в привычку; но ваш смех весело добродушен, и в нем нет ничего досадного, оскорбительного; но вас поражает родственною горестью смерть доброй Пульхерии Ивановны, и вы после болезненно сочувствуете безотрадной горести старого младенца, апоплексически замершего душевно и телесно от утраты своей няньки, лелеявшей его бестребовательную жизнь и сделавшейся ему необходимою, как воздух для дыхания, как свет для очей, и вам, наконец, тяжело становится при виде ниспровержения домашних пенатов хлебосольной четы, которое произвел глупый племянник, приценявшийся на ярмарках к оптовым ценам, а покупавший только кремешки и огнивки. Отчего же так привязывают вас к себе эти люди, добродушные, но ограниченные, даже и не подозревающие, что может существовать сфера жизни, высшая той, в которой они живут и которая вся состоит в спанье или в потчеванье и кушании? Оттого, что это были люди, по своей натуре не способные ни к какому злу, до того добрые, что всякого готовы были угостить насмерть, люди, которые до того жили один в другом, что смерть одного была смертию для другого, смертию, в тысячу раз ужаснейшею, нежели прекращение бытия; следовательно, основою их отношений была любовь, из которой вышла привычка, укреплявшая любовь. Это любовь еще на слишком низкой ступени своего проявления, но вышедшая из общего, родового, вовеки не иссякающего источника любви. Это уже явление духа, хотя еще слабое и ограниченное, ступень духа, хотя еще и низшая; но уже явление не призрака, а духа, уже положение, а не отрицание жизни; - словом, своего рода разумная действительность».[5]

 

Вот, собственно, и всё, что увидел великий русский критик и гуманист в повести «Старосветские помещики». Не думаю, что он увидел бы в ней больше, даже если бы подверг ее скрупулезному текстологическому разбору – как он поступил, к примеру, с «Героем нашего времени» М. Ю. Лермонтова. Кажется, у Белинского был напрочь атрофирован тот религиозный орган, который и сообщает зрению, художественному вкусу, литературоведческому анализу необходимую глубину. Атеистический скафандр[6] отрезал его – человека, бесспорно, одаренного, - от Бога: всю свою короткую литературную жизнь он скользил по поверхности и прославился только потому, что широта (именно широта и ни в коем случае не глубина) его кругозора, наблюдательность и способность к обобщениям вкупе с говорливостью намного превосходили те же способности современных ему собратьев по цеху.

 

«Многие беды свои Россия претерпела оттого, что просвещенное наше общество отказалось внять православной проповеди Гоголя, но слишком подпала под влияние деятелей (не сказать, мыслителей: мыслили они плохо), подобных Белинскому», - верно отмечает М. М. Дунаев.[7]

 

Итак, с точки зрения социалиста, образцового интеллигента-разночинцаБелинского пожилые «старосветские помещики» Товстогубы – Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна – соединенные «привычкой» «две пародии на человечество»[8], которые живут почти растительной жизнью, т. е. только «едят и пьют, пьют и едят», и само собой понятно, что такая жизнь - «пошлая», «гадкая», «животная», «уродливая» и опять-таки «карикатурная»… Афанасий Иванович к тому же еще и «жалкий получеловек». Ничего хамского – хамского с библейской точки зрения – Белинский в своих характеристиках гоголевских персонажей не видит, не чувствует, но ведь это именно он ввел хамство в литературную повседневность, сделал ее допустимой и приемлемой: сперва в отношении литературных героев, а потом и живых людей.

Посмотрим теперь, неужели Гоголь дает повод к такого рода уничижительным характеристикам.

 

«Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл еще дождь, крыши не покрыла зеленая плеснь, и лишенное щекотурки крыльцо не показывает своих красных кирпичей… Но более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков, старички, старушки, заботливо выходившие навстречу. Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя по крайней мере на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь. Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище, и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик — и ничего более. Грустно! мне заранее грустно!», - пишет Николай Васильевич, задавая, так сказать, тон дальнейшему повествованию.

 

«Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна Товстогубиха, по выражению окружных мужиков, были те старики, о которых я начал рассказывать. Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду[9], я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник верно бы украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ. Нет, они не были похожи на этих презренных и жалких творений, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии».

 

Что карикатурного, животного, получеловеческого нашел в этом Белинский? Напротив, отметим мы, карикатурны те выскочки из низких малороссиян, о которых вскользь, одной фразой упоминает Гоголь и которым противопоставляет он национальную фамилию Товстогубов.

 

Супружеская чета обитает в месте, весьма похожем на райский сад.

 

«Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и те неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении. Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворить ставни окон, не замочась дождем. За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом; развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами, воз с дынями, стоящий возле амбара, отпряженный вол, лениво лежащий возле него, — всё это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило всё то, с чем мы в разлуке».

 

В этот обнесенный частоколом райский сад действительно нет доступа «порождениям злого духа, возмущающим мир»: нерушимый покой, полная безмятежность царят в этом Божием царстве.

 

«Самый лай, который поднимали флегматические барбосы, бровки и жучки, был приятен моим ушам», - сообщает Гоголь немаловажную деталь.

 

Гоголь вообще мастер детали, незначительного, кажется, наблюдения, которые внезапно приоткрывают нечто чрезвычайно важное, онтологически значимое.

 

Кто не слышал дикого переполоха, подымаемого всевозможными собаками при прибытии в деревню нового человека! И кому может быть приятен такой переполох? Но Гоголь нисколько не преувеличивает крепости своих нервов – вне обыденности, вне мира с его тревогами и треволнениями и собачий переполох может ласкать слух.

 

И другой еще знак подает внимательному читателю Николай Васильевич:

 

«Но самое замечательное в доме — были поющие двери. Как только наставало утро, пение дверей раздавалось по всему дому. Я не могу сказать, отчего они пели; перержавевшие ли петли были тому виною, или сам механик, делавший их, скрыл в них какой-нибудь секрет; но замечательно то, что каждая дверь имела свой особенный голос; дверь, ведущая в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь, ведшая в столовую, хрипела басом; но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что, вслушиваясь в него, очень ясно, наконец, слышалось: батюшки, я зябну! Я знаю, что многим очень не нравится сей звук; но я его очень люблю, и если мне случится иногда здесь услышать скрып дверей, тогда мне вдруг так и запахнет деревнею, низенькой комнаткой, озаренной свечкой в старинном подсвечнике, ужином, уже стоящим на столе, майскою темною ночью, глядящею из сада, сквозь растворенное окно, на стол, уставленный приборами, соловьем, обдающим сад, дом и дальнюю реку своими раскатами, страхом и шорохом ветвей… и Боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний!»

 

Не один приятный уху собачий лай указывает на нечто особенное, касаемое месторасположения помещичьего дома. В доме этом, оказывается, существуют поющие двери. Другими словами, то, что в обычном мире ничего, кроме раздражения вызвать не может – скрипение дверных петель, например, - здесь воспринимается совершенно иначе: как разноголосица, но не режущая слух, а – почти музыкальная, песенная, способная умиротворить, а не взбудоражить… Мир, в котором живут Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна – это мир-песня, мир-поэзия, мир, в котором каждый предмет и каждое живое существо наделены своим особым, неповторимым голосом, и все эти голоса в конечном счете сливаются в могучую и прекрасную симфонию торжества жизни.

 

Необыкновенный достаток царит в этом райском уголке.

 

«Афанасий Иванович очень мало занимался хозяйством, хотя впрочем ездил иногда к косарям и жнецам и смотрел довольно пристально на их работу; всё бремя правления лежало на Пульхерии Ивановне. Хозяйство Пульхерии Ивановны состояло в беспрестанном отпирании и запирании кладовой, в солении, сушении, варении бесчисленного множества фруктов и растений. Ее дом был совершенно похож на химическую лабораторию. Под яблонею вечно был разложен огонь; и никогда почти не снимался с железного треножника котел или медный таз с вареньем, желем, пастилою, деланными на меду, в сахаре и не помню еще на чем. Под другим деревом кучер вечно перегонял в медном лембике водку на персиковые листья, на черемуховый цвет, на золототысячник, на вишневые косточки, и к концу этого процесса совершенно не был в состоянии поворотить языком, болтал такой вздор, что Пульхерия Ивановна ничего не могла понять, и отправлялся на кухню спать. Всей этой дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, вероятно, они потопили бы наконец весь двор, потому что Пульхерия Ивановна всегда сверх расчисленного на потребление любила приготовлять еще на запас, если бы большая половина этого не съедалась дворовыми девками, которые, забираясь в кладовую, так ужасно там объедались, что целый день стонали и жаловались на животы свои. В хлебопашество и прочие хозяйственные статьи вне двора Пульхерия Ивановна мало имела возможности входить. Приказчик, соединившись с войтом, обкрадывали немилосердным образом. Они завели обыкновение входить в господские леса, как в свои собственные, наделывали из них множество саней и продавали их на ближней ярмарке; кроме того, все толстые дубы они продавали на сруб для мельниц соседним козакам… Эти достойные правители, приказчик и войт, нашли вовсе излишним привозить всю муку в барские амбары; а что с бар будет довольно и половины; наконец и эту половину привозили они заплесневшую или подмоченную, которую обраковали на ярмарке. Но сколько ни обкрадывали приказчик и войт, как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от ключницы до свиней, которые истребляли страшное множество слив и яблок, и часто собственною мордою толкали дерево, чтобы стряхнуть с него целый дождь фруктов, сколько ни клевали их воробьи и вороны, сколько вся дворня ни носила гостинцев своим кумовьям в другие деревни и даже таскала из амбаров старые полотна и пряжу, чтό всё обращалось к всемирному источнику, т. е. к шинку, сколько ни крали гости, флегматические кучера и лакеи, — но благословенная земля производила всего в таком множестве, Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне так мало было нужно, что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве».

 

Отметим здесь, что самая водка производилась не пьянства окаянного ради, а исключительно в видах здоровья:

 

«Пульхерия Ивановна для меня была занимательнее всего тогда, когда подводила гостя к закуске. «Вот это, - говорила она, снимая пробку с графина, - водка, настоянная на деревий и шалфей. Если у кого болят лопатки или поясница, то она очень помогает. Вот это на золототысячник: если в ушах звенит и по лицу лишаи делаются, то очень помогает. А вот эта перегнанная на персиковые косточки, вот возьмите рюмку, какой прекрасный запах. Если как-нибудь, вставая с кровати, ударится кто об угол шкапа или стола, и набежит на лбу гугля, то стоит только одну рюмочку выпить перед обедом — и всё как рукой снимет, в ту же минуту всё пройдет, как будто вовсе не бывало». После этого такой перечет следовал и другим графинам, всегда почти имевшим какие-нибудь целебные свойства».[10]

 

В покое и уединении, при полном достатке протекала блаженная жизнь старосветских помещиков. Вот что сообщает о них Гоголь:

 

«Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник верно бы украл их».

 

Были они необычайно гостелюбивы – это обстоятельство, возводящее нас к гостеприимству Авраама, удостоенного посещения самой Пресвятой Троицы, подчеркивает Гоголь.

 

«Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Всё, что у них ни было лучшего, всё это выносилось. Они наперерыв старались угостить вас всем, что только производило их хозяйство. Но более всего приятно мне было то, что во всей их услужливости не было никакой приторности. Это радушие и готовность так кротко выражались на их лицах, так шли к ним, что поневоле соглашался на их просьбы. Они были следствие чистой, ясной простоты их добрых, бесхитростных душ. Это радушие вовсе не то, с каким угощает вас чиновник казенной палаты, вышедший в люди вашими стараниями, называющий вас благодетелем и ползающий уног ваших. Гость никаким образом не был отпускаем того же дни: он должен был непременно переночевать.

- Как можно такою позднею порою отправляться в такую дальнюю дорогу! - всегда говорила Пульхерия Ивановна (гость обыкновенно жил в трех или в четырех от них верстах).

- Конечно, - говорил Афанасий Иванович, - неравно всякого случая: нападут разбойники или другой недобрый человек.

- Пусть бог милует от разбойников! - говорила Пульхерия Ивановна. - И к чему рассказывать эдакое на ночь. Разбойники не разбойники; а время темное, не годится совсем ехать. Да и ваш кучер, я знаю вашего кучера, он такой тендитный да маленький, его всякая кобыла побьет; да притом теперь он уже, верно, наклюкался и спит где-нибудь.

И гость должен был непременно остаться; но, впрочем, вечер в низенькой теплой комнате, радушный, греющий и усыпляющий рассказ, несущийся пар от поданного на стол кушанья, всегда питательного и мастерски сготовленного, бывает для него наградою. Я вижу как теперь, как Афанасий Иванович согнувшись сидит на стуле с всегдашнею своею улыбкой и слушает со вниманием и даже наслаждением гостя!»

Афанасий Иванович, пишет Гоголь, «не принадлежал к числу тех стариков, которые надоедают вечными похвалами старому времени или порицаниями нового».

Происходило это от того, что помещичий дом находился словно вне времени

«Он, напротив, расспрашивая вас, показывал большое любопытство и участие в обстоятельствах вашей собственной жизни, удачах и неудачах, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики, хотя оно несколько похоже на любопытство ребенка, который в то время, когда говорит с вами, рассматривает печатку ваших часов. Тогда лицо его, можно сказать, дышало добротою».

 

Любовь, перешедшая в самую нежную дружбу, навсегда соединила Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну. Именно любовь, а не привычка, о которой так вдохновенно писал Белинский, ничего в любви, как видно, не понимавший и потому ею обойденный.

 

«Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь. Они никогда не говорили друг другу ты, но всегда вы: вы, Афанасий Иванович; вы, Пульхерия Ивановна. «Это вы продавили стул, Афанасий Иванович?» — «Ничего, не сердитесь, Пульхерия Ивановна: это я». Они никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточилась в них самих».

 

Два примечания здесь необходимо сделать.

 

Во-первых, обраще

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...