Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Опыт жизнеописания магистра Игры Иозефа Кнехта с приложением оставшихся от него сочинений 21 глава




Дезиньори, пытаясь побороть волнение, прервал свой рассказ и с искаженным мукой лицом взглянул на Магистра. Тот сидел, весь превратившись в слух, но сам нимало не взволнованный, и смотрел на старого друга с улыбкой теплого участия. Плинио не прерывал молчания, и Кнехт не спускал с него взора, полного доброжелательства, с выражением удовлетворенности, даже радости на лице, и друг с минуту или дольше выдерживал этот взор, мрачно глядя перед собой.

– Тебе смешно? – воскликнул Плинио горячо, но без гнева.

– Тебе смешно? Ты считаешь все это в порядке вещей?

– Должен признаться, – улыбнулся Кнехт, – что ты великолепно изобразил эту сцену, просто великолепно, все происходило именно так, как ты описал; и может быть, остатки обиды и осуждения в твоем голосе были необходимы, чтобы показать и с таким совершенством вновь оживить ее в моей памяти. К тому же, хотя ты, к сожалению, еще смотришь на все прежними глазами и кое-чего еще не успел забыть, ты объективно и правильно изобразил положение двух молодых людей в несколько томительной ситуации: оба они вынуждены были притворяться, и один из них, а именно ты, совершил вдобавок ошибку, силясь скрыть подлинные страдания под показной развязностью, вместо того чтобы сбросить с себя маску. Создается даже впечатление, что ты еще и ныне больше винишь меня в безрезультатности той встречи, нежели себя, хотя как раз от тебя зависело повернуть все по-иному. Неужели ты в самом деле этого не замечал? Но изобразил ты все, надо сказать, превосходно. Я действительно вновь ощутил подавленность и смущение, владевшие мною в тот странный вечер, минутами казалось, что мне опять трудно сохранять самообладание и что мне немного стыдно за нас обоих. Да, твой рассказ точен вполне. Чистое удовольствие услышать такое.

– Что ж, – ответил Плинио, несколько удивленный, и в голосе его еще звучали отголоски обиды и недоверия, – отрадно, что мой рассказ позабавил хоть одного из нас. Мне, да будет тебе известно, было тогда отнюдь не до шуток.

– Но теперь, – возразил Кнехт, – теперь-то ты видишь, какой забавной должна нам показаться эта история, не принесшая лавров ни одному из нас? Нам остается только посмеяться над ней. – Посмеяться? Но почему?

– Потому, что эта история об экс-касталийце Плинио, который добивается участия в Игре и признания со стороны своих бывших товарищей, давно исчерпана и основательно забыта, точно так же, как история о вежливом репетиторе Кнехте, который, вопреки всем касталийским Правилам, не сумел скрыть своего смущения перед свалившимся ему как снег на голову Плинио, настолько, что еще сегодня, через много лет, он видит себя как в зеркале. Повторяю, Плинио, у тебя хорошая память, и ты прекрасно все рассказал, я бы так не смог. Счастье, что история эта исчерпана и мы можем над ней посмеяться.

Дезиньори был озадачен. Он чувствовал, что в хорошем расположении духа Магистра есть нечто для него, Плинио, приятное и сердечное, что нет в нем и следа издевки; он чувствовал также, что веселость эта скрывает нечто глубоко серьезное, но, рассказывая, он вновь пережил всю горечь былого, к тому же рассказ его настолько напоминал исповедь, что он был не в силах резко изменить тон.

– Ты, должно быть, забываешь, – начал он нерешительно, хотя наполовину уже убежденный, – что для меня и для тебя все рассказанное мною имело неодинаковое значение. Для тебя это было, самое большее, неприятностью, для меня же – поражением, провалом и, кстати сказать, началом важного перелома в моей жизни. Когда я, не закончив курса, покинул Вальдцель, я решил никогда сюда не возвращаться и был близок к тому, чтобы возненавидеть Касталию и всех вас. Я растерял свои иллюзии, убедился, что не имею больше ничего общего с вами, да и прежде, по-видимому, был к вам совсем не так близок, как воображал, и не хватало очень немногого, чтобы я превратился в ренегата и вашего смертельного врага.

Друг смотрел на него весело и в то же время проницательно.

– Разумеется, – сказал он, – и обо всем этом, надеюсь, ты мне еще скоро расскажешь. Но на сегодняшний день положение наше, как мне кажется, таково. В ранней юности мы дружили, потом расстались и пошли разными путями, потом опять встретились, это было во время тех злополучных каникулярных курсов; ты наполовину, а может быть, и совсем стал мирянином, я же – несколько самонадеянным жителем Вальдцеля, озабоченным исключительно касталийскими канонами, и вот об этой разочаровавшей нас встрече, которой мы оба стыдимся, мы сегодня вспомнили. Мы вновь увидели себя и свое тогдашнее замешательство, и мы вынесли это зрелище и теперь можем посмеяться над собой, ибо сегодня все обстоит совершенно иначе. Не скрою также, что впечатление, произведенное на меня тогда твоей особой, и в самом деле привело меня в большое замешательство, это было, безусловно, неприятное, отрицательное впечатление, я просто не знал, о чем с тобой разговаривать, ты показался мне поразительно, неожиданно и раздражающе незрелым, грубым, мирским. Я был молодым касталийцем, не знавшим, да, собственно, и не желавшим знать мирской жизни, а ты – что ж, ты был молодым чужаком, и я не мог, в сущности, понять, для чего ты явился, зачем участвовал в курсе Игры, ибо, судя по всему, в тебе не сохранилось ничего от ученика элитарной школы. Ты действовал мне тогда на нервы, точно так же, как я тебе. Я, конечно, показался тебе высокомерным жителем Вальдцеля, не имеющим никаких заслуг, но силившимся сохранить дистанцию между собой и некасталийцем, дилетантом Игры. Ты же был для меня варваром, недоучкой, питавшим вдобавок, без достаточного на то основания, досадные, сентиментальные притязания на интерес и дружбу с моей стороны. Мы оборонялись друг от друга, мы почти возненавидели один другого. Нам ничего не оставалось, как разойтись, ни один из нас не мог ничего дать другому. И ни один не был способен признать правоту другого.

Но сегодня, Плинио, мы наконец вправе извлечь из глубины памяти со стыдом погребенное воспоминание о той встрече, мы вправе посмеяться над этой сценой и над собой, ибо сегодня мы пришли друг к другу совсем с иными намерениями и возможностями, без сентиментального умиления, но и без подавленного чувства ревности и ненависти, без самомнения – ведь мы давно уже стали оба мужчинами.

Дезиньори улыбнулся с облегчением. Но тут же опять спросил:

– А мы уверены в этом? Ведь добрая воля была у нас и тогда.

– Согласен, – улыбнулся в ответ Кнехт. – И, несмотря на эту добрую волю, мы невыносимо терзали и утомляли и инстинктивно не выносили друг друга, один казался другому далеким, назойливым, чужим и отвратительным, и только воображаемый долг и общность заставляли нас целый час играть эту мучительную комедию. Я понял все это очень ясно сразу же после твоего отъезда. В то время мы еще не изжили до конца ни былой дружбы, ни былого соперничества. Вместо того чтобы дать им умереть, мы сочли себя обязанными откопать и продлить их любыми средствами. Мы чувствовали себя должниками и не знали, чем же оплатить свой долг. Разве это не так?

– Мне кажется, – в задумчивости возразил Плинио, – что ты и сейчас еще, пожалуй, чрезмерно вежлив. Ты говоришь «мы оба», но ведь не оба же мы искали и не могли найти друг друга. Поиски, любовь – все это было только с моей стороны, а отсюда и мое разочарование, и боль. Что в твоей жизни изменилось, спрашиваю я тебя, после нашей встречи? Ничего! Для меня же это был глубокий, болезненный надлом, – вот почему я не могу, подобно тебе, просто посмеяться над этой историей.

– Извини, – примирительно заметил Кнехт, – я, пожалуй, поторопился. Но все же я надеюсь, что со временем я и тебя заставлю смеяться вместе со мной. Это верно, ты был тогда уязвлен – не мною, правда, как ты думал и, кажется, продолжаешь думать, а лежавшими между тобой и Касталией отчуждением и пропастью, которую мы в годы нашей дружбы как будто перешагнули, но которая вдруг, неожиданно, ужасающе широко и глубоко разверзлась между нами. Поскольку ты меня считаешь виновным, прошу тебя, выскажи открыто свое обвинение.

– Ах, обвинением это назвать нельзя. Это только жалоба. Тогда ты ее не расслышал, да и сейчас, думается, не хочешь слышать. И тогда ты отвечал на нее своей вежливой улыбкой, и сегодня поступаешь точно так же.

Хотя Плинио читал во взгляде Магистра дружбу и расположение, он не мог выкинуть из памяти старое; ему казалось, что необходимо наконец высказаться и покончить с этой давней и глубоко запрятанной болью.

Выражение лица Кнехта ничуть не изменилось. Он немного подумал, а потом мягко сказал:

– Я только сейчас, кажется, начинаю тебя понимать, мой друг. Возможно, ты прав, и нам надо и это обсудить. Но прежде всего я должен тебе напомнить: только в том случае ты имел бы право требовать от меня понимания того, что ты называешь своей жалобой, если бы ты действительно эту жалобу высказал. Но ведь тогда, во время нашей вечерней беседы в доме для гостей, ты не высказывал никаких жалоб, наоборот, ты, как и я, разговаривал надменно и развязно, подобно мне, прикидывался человеком беспечным, которому не о чем печалиться. Но втайне ты ожидал, как я сейчас вижу, что, несмотря на это, я угадаю твою скрытую жалобу и увижу под маской твое истинное лицо. Верно, кое-что можно было и тогда заметить, хотя не все. Но как я мог, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что ты меня беспокоишь, что я тебя жалею? Да и что пользы было протягивать тебе руку, если она была пуста, если я ничего не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, ибо пути наши слишком далеко разошлись. Да, тогда это скрытое недовольство и горе, которое ты прятал под самоуверенными речами, не нравились, мешали мне, казались, откровенно говоря, отталкивающими; в них чувствовались притязания на участие и сострадание, чему все твое поведение явно противоречило, в нем было что-то навязчивое, что-то ребяческое. Так мне казалось, и это остужало мои чувства. Ты предъявлял претензию на мою дружбу, ты хотел быть касталийцем, но был при этом столь несдержанным, странным, столь погруженным в свои эгоистические переживания! Таково было мое суждение, ибо я отлично видел, что касталийского в тебе почти ничего не сохранилось, ты явно забыл даже основные каноны. Что ж, это меня не касалось. Но зачем ты тогда явился в Вальдцель и пожелал приветствовать нас как товарищей? Вот что вызывало во мне раздражение и противодействие, и ты был совершенно прав, поняв мою подчеркнутую вежливость как отпор. Да, я инстинктивно давал тебе отпор, и не потому, что ты был мирянином, а потому, что ты притязал на звание касталийца. Когда же ты после долгих лет отсутствия недавно появился здесь снова, в тебе ничего подобного больше не ощущалось, ты выглядел мирянином и говорил, как говорят пришельцы из внешнего мира, но особенно поразило и тронуло меня выражение печали, заботы или горя на твоем лице. Все это – твое поведение, слова, даже грусть твоя – меня подкупало, было прекрасно, шло тебе, было тебя достойно, ничто уже не вызывало досаду, я мог принять и одобрить тебя без малейшего противоречия; на сей раз не требовалось ни подчеркнутой вежливости, ни сдержанности, вот почему я сразу встретил тебя как друга и всячески старался выразить тебе свою любовь и сочувствие. На сей раз все сложилось не так, как тогда, скорее я искал твоей дружбы и добивался ее, а ты замкнулся в себе, но все же я про себя воспринял твое появление в нашей Провинции и твой интерес к ее судьбе как знак привязанности и верности. В конце концов и ты пошел мне навстречу, и вот теперь мы можем открыть друг другу душу и, хочу верить, возобновить нашу былую дружбу.

Ты только что сказал, что очень болезненно пережил тогда нашу юношескую встречу, для меня же она якобы была безразлична. Не будем об этом спорить, пусть ты прав. Но теперешняя наша встреча, amice, далеко мне не безразлична, она значит для меня гораздо больше, нежели я могу тебе сегодня поведать и нежели ты можешь себе представить. Она значит для меня, уж если говорить начистоту, не только новообретение утраченного друга и тем самым воскрешение минувших времен, откуда я могу почерпнуть новую энергию для новых преображений. Она значит для меня, прежде всего, зов, шаг навстречу, она открывает передо мной путь в ваш мир, ставит меня вновь перед старой проблемой: синтеза между нами и вами. И происходит это, поверь, в самую подходящую для меня минуту. На сей раз я не останусь глух, ухо мое стало отзывчивей, чем когда бы то ни было, ибо ты меня, в сущности, не застал врасплох, зов твой не кажется чем-то чуждым, пришедшим извне, перед чем можно открыться или замкнуться, он как бы исходит из самого меня, это как бы ответ на сильное и все более настойчивое желание, на нужду мою и страстную мою тоску. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим нужен отдых. Ты говорил недавно о моей веселости и о своей печали и решил, кажется, что я не способен понять твою, как ты ее называешь, «жалобу» – даже сегодня, ибо я отвечаю на нее улыбкой. Тут я чего-то не понимаю. Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему на нее, вместо улыбки, нужно отвечать тоже печалью? Ты со своими заботами, со своей бедой опять пришел в Касталию, ко мне, и я вправе заключить из этого, что тебя притягивает именно наша безмятежная ясность духа. Если я не могу разделить с тобой твои печали и горести и заразить себя ими, из этого отнюдь не следует, что я не уважаю их и не отношусь к ним серьезно. Я полностью принимаю твой облик и печать, наложенную на него твоей жизнью и судьбой, это твоя доля, она – твоя, и она мила мне и дорога, хоть я и надеюсь увидеть ее изменившейся. Как возник такой облик, я могу лишь догадываться, когда-нибудь ты мне расскажешь ровно столько, сколько сочтешь нужным, умолчав об остальном. Я вижу только одно: тебе, как видно, живется тяжко. Но откуда ты взял, что я не хочу и не могу правильно понять тебя и твои горести? Лицо Дезиньори снова потемнело.

– Порой мне кажется, – проговорил он мрачно, – что мы не только по-разному выражаем свои мысли и говорим на разных языках, причем перевести один на другой можно лишь приблизительно, но что мы вообще будто два вовсе различных существа, которые никогда не будут в состоянии понять друг друга. И кто из нас, в сущности, настоящий, полноценный человек – ты или я, а может быть, ни ты, ни я – всегда останется для меня спорным. Было время, когда я взирал на вас, членов Ордена, снизу вверх, с трепетом, испытывая чувство своей неполноценности, и завидовал вам, вечно исполненным светлой радости, вечно играющим, вечно наслаждающимся собственным бытием, смотрел на вас, как на богов, недоступных страданию, как на сверхчеловеков. В другие дни вы мне казались достойными то жалости, то презрения, бесполыми, искусственно обреченными на вечное детство, ребячливыми и ребяческими в своем бесстрастном, тщательно отгороженном, чистенько убранном игрушечном мирке, наподобие детского сада, где заботливо вытирают каждому нос, где укрощают и подавляют всякое недозволенное движение чувства или мысли, где всю жизнь играют в пристойные, неопасные, бескровные игры, где любой здоровый проблеск жизни, любое большое чувство, любую истинную страсть, любое волнение сердца контролируют и врачуют медитацией, отгоняют и обезвреживают. Разве это не искусственный, стерилизованный и по-школьному ограниченный мир, половинчатый и призрачный, в котором вы здесь трусливо прозябаете, мир без пороков и страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без материнской ласки, без детей, почти без женщин? Жизнь чувственную вы обуздываете медитацией, рискованные и головоломные вещи, за которые трудно нести ответственность, каковы хозяйство, судопроизводство, политика, вы уже многие поколения предоставляете другим; малодушные, благополучные, не знающие ни забот о куске хлеба, ни слишком обременительных обязанностей, вы ведете паразитическое существование и от скуки забавляетесь своими учеными изысканиями, подсчитываете слоги и буквы, занимаетесь музыкой и Игрой, а в это время там, в мирской грязи, несчастные, затравленные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело. Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием.

– Милый друг, – проговорил он задумчиво, – как же твои слова напоминают мне наши школьные годы, твою тогдашнюю запальчивую критику! Но сегодня роль у меня не та, что тогда, не моя задача сегодня защищать Орден и Провинцию от твоей хулы, и мне очень приятно, что я избавлен от этой тягостной обязанности, которая в свое время доводила меня до полного изнеможения. Именно такие блестящие атаки, как предпринятая тобой сейчас, отражать довольно трудно, ты, например, говоришь о людях, которые там, за пределами Касталии, «живут настоящей жизнью и делают настоящее дело». Это звучит категорически, возвышенно и искренне, почти как аксиома, и если бы кто захотел поспорить против этой аксиомы, ему пришлось бы просто невежливо напомнить оратору, что его мирское «настоящее дело» отчасти направлено на благо и поддержание Касталии. Но оставим на время шутки! Я понимаю из твоих слов и слышу по твоему тону, что сердце твое все еще полно ненависти к нам, но в то же время и отчаянной любви, зависти и страстной тоски. Мы для тебя – трусы, трутни или дети, забавляющиеся в детском саду, но было время, когда ты видел в нас богов, исполненных радостной ясности. Один вывод я могу, во всяком случае, сделать из сказанного тобою: в твоей печали, в твоих несчастьях, или как бы мы их ни называли, Касталия неповинна, они происходят из другого источника. Если бы виноваты были мы, касталийцы, ты не стал бы сегодня повторять те же самые упреки и возражения, какие ты приводил в спорах наших мальчишеских лет. В дальнейших беседах ты мне расскажешь больше о себе, и я не сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя веселее и счастливее или хотя бы сделать твое отношение к Касталии свободнее и терпимей. Насколько я могу судить до сих пор, твое отношение к нам, к Касталии и, следовательно, к собственной молодости и школьным годам – ложное, натянутое, сентиментальное. Ты расколол собственную душу надвое: на касталийскую и мирскую, ты чрезмерно мучаешься из-за дел, за которые на тебя не падает никакая ответственность. И вполне возможно, что ты слишком легко относишься к другим делам, за которые ты как раз сам встаешь. Подозреваю, что ты уже давно не упражнялся в медитации. Ведь правда? Дезиньори улыбнулся вымученной улыбкой.

– Как ты проницателен, domine! Давно, говоришь? Уже много, много лет, как я не прибегаю к волшебству медитации. Но до чего ты вдруг стал ко мне заботлив! В последний раз, когда я был в Вальдцеле на каникулярных курсах и встретил с вашей стороны столько вежливости и презрения, когда вы столь высокомерно отвергли мои дружеские чувства, я вернулся домой с твердым решением раз и навсегда вытравить из себя все касталийское. С той поры я отказался от Игры, от медитации, даже музыка надолго мне опротивела. Вместо этого я нашел себе новых товарищей, преподавших мне полный курс мирских увеселений. Мы бражничали и распутничали, мы испробовали все доступные способы самоодурманивания, мы оплевывали и осмеивали все благопристойное, благообразное, имеющее касательство к идеалам. Такое неистовство, естественно, длилось не так уж долго, но достаточно, чтобы стереть с меня последний налет касталийского духа. И когда я спустя годы в связи с одним случаем понял наконец, что хватил через край и что кое-какие приемы медитации мне бы очень пригодились, я был уже слишком горд, чтобы начинать сызнова.

– Слишком горд? – тихо спросил Кнехт.

– Да, слишком горд. Я за это время успел окунуться в мирскую жизнь и стать мирянином. Я уже не хотел ничем отличаться от мирян, не хотел иной жизни, нежели их жизнь, полная страстей, ребяческая, жестокая, необузданная, мятущаяся между счастьем и страхом жизнь; я с презрением отверг возможность создать для себя облегченное, привилегированное бытие с помощью ваших средств.

Магистр бросил на него пронзительный взгляд:

– И ты мог выдержать такую жизнь много лет подряд? И не испытал никаких других средств, чтобы совладать с нею?

– О да, – признался Плинио, – я пытался и пытаюсь применить эти средства еще сейчас. Бывают дни, когда я опять напиваюсь, и большей частью я не могу уснуть без кое-каких одуряющих средств.

На мгновение Кнехт, будто внезапно утомясь, закрыл глаза, потом снова впился взглядом в лицо друга. Молча смотрел он ему в лицо, сначала испытующе и серьезно, затем все приветливее, дружелюбнее и веселее. Дезиньори заметил, что никогда еще не встречал человеческих глаз, которые были бы одновременно столь проницательными и столь полными доброты, столь невинными и взыскующими, столь ясно благожелательными и всеведущими. Он признавался, что взор этот вначале смущал и раздражал его, но постепенно успокоил и в конце концов покорил своей мягкой силой. Все же он еще сделал попытку защищаться.

– Ты сказал, – заметил он, – что знаешь средство сделать меня счастливей и радостней. Но тебе и в голову не пришло спросить, хочу ли я этого.

– Ну, – засмеялся Кнехт, – если мы можем сделать человека более счастливым и радостным, мы в любом случае обязаны добиться этого, не ожидая, когда нас об этом попросят. Да и как ты можешь не стремиться к этому, не желать этого! Для того ты и здесь, для того и сидим мы опять друг против друга, для того ты и вернулся к нам. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком гордишься своей обмирщенностью и своей скорбью, чтобы решиться облегчить свое положение посредством разума и медитации – и все-таки тайное и неодолимое стремление к нам и к нашей ясности вело и влекло тебя все эти годы, покуда в конце концов не принудило тебя вернуться и еще раз попытать счастье у нас. И я заверяю тебя: на сей раз ты явился в самое время, в такое время, когда я и сам очень томился, ожидая, что меня позовут из вашего мира, что откроется передо мной дверь в него. Но об этом в следующий раз! Ты мне кое-что доверил, друг, и я благодарен тебе за это; ты увидишь, что и я должен кое в чем тебе исповедаться. Уже поздно, завтра рано утром ты уезжаешь, меня снова ждет трудный день, нам пора спать. Но подари мне еще четверть часа.

Он встал, подошел к окну и поднял глаза вверх, туда, где между бегущими тучами тянулись просветы чистого ночного неба, усыпанного звездами. Так как он не сразу повернулся, гость тоже встал и шагнул к окну. Магистр стоял, глядя вверх, ритмическими глотками вдыхая прохладный воздух осенней ночи. Он указал рукой на небо:

– Взгляни, – сказал он, – на эти облака с просветами неба! Поначалу кажется, что глубина там, где темнее всего, но тотчас же начинаешь понимать, что этот мрак и рыхлость – всего только облака, а мировое пространство со своими глубинами начинается у берегов и фьордов этих облачных гор, уходя в бесконечность, где торжественно светят звезды, для нас, людей, являющие высочайший символ ясности и порядка. Глубина вселенной и ее тайны не там, где тучи и мрак, глубина в прозрачном и радостном. Прошу тебя, перед сном посмотри немного на эти бухты и проливы со множеством звезд и не отгоняй мыслей или мечтаний, которые при этом посетят тебя.

Странное, трепетное чувство, непонятно – муки или счастья, шевельнулось в сердце Плинио. Такими же словами, вспомнил он, его когда-то, в незапамятные времена, на прекрасной, светлой заре его юности, в первые годы ученья в Вальдцеле, призывали к начальным медитационным упражнениям.

– И позволь заметить еще одно, – тихим голосом снова заговорил Магистр Игры. – Я хотел бы сказать тебе несколько слов о ясности, о ясности звезд и духа, а равным образом о нашей касталийской ясности. У тебя недоброе отношение к ясности, надо полагать потому, что тебе суждено было идти путем скорби, и теперь всякая бодрость и хорошее расположение духа, в особенности же наши, касталийские, кажутся тебе проявлением немощи и ребячливости, а равно и трусости, бегством от ужасов и бездн жизни в ясный, упорядоченный мир пустых форм и формул, пустых абстракций и причуд. Но, печальный мой друг, пусть и вправду наблюдается у нас это бегство от жизни, пусть нет недостатка в трусливых, боязливых, жонглирующих пустыми формулами касталийцах, пусть они у нас даже в большинстве – у истинной ясности, будь то ясность небес или ясность духа, это не отнимет ни ценности, ни блеска. Рыцарям поверхностного благодушия и ложной ясности противостоят люди и поколения людей, чья ясность – не игра в видимость, а серьезна для них и глубока. Одного такого я знал: это наш бывший Магистр музыки, ты его время от времени встречал в Вальдцеле; этот человек в последние годы своей жизни в такой мере обладал добродетелью ясности, что весь лучился ею, как солнце лучится светом, одаривая всякого своей благожелательностью и жизнерадостностью, своим добрым расположением духа, верой и доверием; и все, кто проникновенно воспринимал это сияние и вбирал его в себя, излучали его дальше на других. И меня тоже осиял его свет, и мне он уделил толику своей ясности и внутреннего блистания, так же, как нашему Ферромонте и некоторым другим. Достигнуть такой ясности было бы для меня, а со мною и для многих других, высшей и благороднейшей целью. Ты можешь встретить ее и в некоторых отцах нашего Ордена. Эта ясность – не блажь и не самоуслаждение, она высшее познание и любовь, приятие любой действительности, бодрствование на краю всех бездн и пропастей, добродетель святых и рыцарей, она неразрушима, и с годами, с приближением смерти только возрастает. В ней – тайна прекрасного и подлинная субстанция всех искусств. Поэт, славящий в танцующем беге своих стихов величие и ужас жизни, или музыкант, заставляющий прозвучать чистое бытие, есть светописец, делающий мир радостнее и прозрачнее, даже если он ведет нас через слезы и мучительное напряжение. Быть может, поэт, чьи стихи столь нас восхищают, был печален и одинок, быть может, музыкант был угрюмым мечтателем, но его творение все равно причастно ясности богов и звезд. Дарит он нам уже не свой мрак, не свою боль и робость, но каплю чистого света, вечной ясности. И когда целые народы в мифах, космогониях, религиях силятся измерить глубину мирозданья, последнее и наивысшее, до чего они доходят, есть все та же ясность. Припомни древних индийцев, о которых так хорошо рассказывал некогда наш вальдцельский преподаватель: ведь это был народ страданий, раздумий, самоистязания, аскезы, но последние взлеты его духа были преисполнены света и ясности, ясной была улыбка преодолевших мир будд, ясность отмечала образы его бездонной мифологии. Мир, как его изображают эти мифы, предстает в своем начале божественным, блаженным, лучезарным, первозданно-прекрасным, как золотой век; затем он заболевает и портится, все больше и больше впадает в грубость и убожество и к концу четырех все ниже спускающихся мировых веков он готов распасться и погибнуть под ногами танцующего и смеющегося Шивы; но это не конец, все начинается сызнова с улыбкой сновидца Вишну, который играющей рукой творит новый, юный, прекрасный, сияющий мир. Ты только подумай: этот народ, проницательный, способный страдать как никакой другой, с ужасом и стыдом взирал на жестокую игру мировой истории, на вечно вращающееся колесо вожделения и страдания, он разглядел и уразумел всю хрупкость вещей, всю дьявольскую ненасытность человека, но также и его глубокую тоску по чистоте и гармонии, и он нашел для выражения мировой красоты и мирового трагизма эти несравненные притчи о мировых веках и распаде мироздания, о грозном Шиве, в пляске сокрушающем дряхлый мир, и об улыбке Вишну, который покоится в дремоте и из золотых божественных снов, играя, творит новый мир.

Что касается нашей собственной касталийской ясности, то ее можно рассматривать как позднюю и малую разновидность той великой ясности, но и эта разновидность, бесспорно, имеет право на существование. Ученость не всегда и не везде была праздничной, хотя и должна быть таковой. У нас она в качестве культа истины тесно связана с культом красоты и, сверх того, с медитативным воспитанием души, по каковой причине не может окончательно утратить праздничной ясности. Но Игра объединяет все три начала: науку, поклонение красоте и медитацию, а потому подлинный адепт Игры должен быть весь пропитан ясностью, как спелый плод сладким соком, и, прежде всего, он должен носить в себе ясность музыки, которая есть не что иное, как отвага, как бодрое, улыбчивое, танцующее шествие сквозь ужасы и огни мира, как жертвоприношение. Эта ясность была моей целью с тех времен, когда я школьником и студентом только начал о ней догадываться, и я никогда ее не предам, будь то в несчастье и страданиях.

Теперь пора спать, а завтра утром ты уедешь. Возвращайся поскорей, расскажешь мне побольше о себе, и мне тоже будет что рассказать, ты увидишь, что и в Вальдцеле, и в жизни Магистра есть свои диссонансы и разочарования, что и ему ведомы отчаяние и бездны. Но сейчас ты еще должен насытить слух музыкой, возьми ее в свой сон. Взгляд на звездное небо и слух, вобравший в себя музыку перед отходом ко сну, не в пример лучше, чем все твои снотворные.

Он сел и медленно, совсем тихо сыграл фразу из той сонаты Перселла, которую так любил отец Иаков69. Словно капли золотого света, падали звуки в безмолвие, так тихо, что в промежутках слышна была песня старинного фонтана во дворе. Нежно и строго, скупо и сладостно встречались и переплетались голоса прозрачной музыки, отважно и бодро вели они свой любовный хоровод сквозь Ничто времени и бренности, на краткий срок своей жизни придавая комнате и ночному часу безмерность мироздания, и когда Иозеф Кнехт прощался с Плинио, у гостя было совсем другое, просветленное лицо, а в глазах стояли слезы.


 

ПРИГОТОВЛЕНИЯ

Кнехту удалось сломить лед, и между ним и Дезиньори возникло живое и благотворное для обеих сторон общение. Плинио, проживший долгие годы в разочарованной меланхолии, вынужден был теперь признать правоту друга: в самом деле, тоска по исцелению, по бодрости, по касталийской ясности влекла его в Педагогическую провинцию. Он стал часто приезжать сюда, не входя уже ни в какие комиссии, встречаемый Тегуляриусом с ревнивым недоверием, и вскоре Магистр Кнехт знал о Плинио и о его жизни все, что ему надобно было знать. Жизнь эта не была столь необычайной и сложной, как мог предполагать Кнехт по первоначальным признаниям друга. Исполненный в юности энтузиазма и жажды деятельности, Плинио скоро, как мы уже знаем, изведал разочарования и унижения. Он не сделался миротворцем и посредником между внешним миром и Касталией, а остался одиноким угрюмым чужаком и так и не смог добиться синтеза мирских и касталийских свойств своего происхождения и характера. И все же он не был просто неудачником, но обрел в поражении и капитуляции, несмотря ни на что, собственное лицо и своеобычную судьбу. Воспитание, полученное в Касталии, не оправдало возлагавшихся на него надежд, во всяком случае вначале оно не принесло ему ничего, кроме конфликтов и разочарований, глубокой и мучительной для его природы отчужденности и одиночества. И раз ступив на этот усыпанный терниями путь человека одинокого и неприспособленного, он и сам делал все, дабы усугубить свою отчужденность и встречавшиеся ему трудности. Еще будучи студентом, он, например, вступил в непримиримый конфликт со своей семьей, прежде всего с отцом. Последний, не принадлежа к числу истинных политических лидеров, всю жизнь оставался, подобно всем Дезиньори, столпом консервативной, верноподданнической политики и партии, врагом любых новшеств, противником любых притязаний со стороны обездоленных на их долю прав; он привык относиться с недоверием к людям без имени и положения и был готов на жертвы ради сохранения старого порядка, ради всего, что казалось ему законным и священным. Поэтому он, не испытывая особой потребности в религии, оставался верным сыном церкви и поэтому же, не будучи лишен чувства справедливости, благожелательности и потребности творить добро, упрямо и убежденно сопротивлялся попыткам арендаторов улучшить свое положение. Эту жестокость он оправдывал, по видимости логично, ходовыми программными словечками своей партии, но в действительности им руководили не убеждения и доводы, но слепая верность своим собратьям по сословию и своим родовым традициям, ибо характер его слагался из некоего рыцарственного культа чести и благородства и нарочитого пренебрежения ко всему, что почитает себя современным, передовым и прогрессивным.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...