Глава десятая
Солнце к полдням подымалось, когда Патап Максимыч с Марком Данилычем, с удельным головой и с кумом Иваном Григорьичем в домике Марьи Гавриловны спали еще непробудным сном… Хорошо справили они в скиту, не по скитскому обычаю, братчину-петровщину. Наезжие отцы, матери, отстояв часы и отпев молебный канон двенадцати апостолам[198], плотно на дорожку пообедали и потом каждый к своим местам отправились. Остались в Комарове Юдифа улангерская да мать Маргарита оленевская со своими девицами. Хотели до третьего дня погостить у Манефы, но Маргарите того не удалось. Только что гости долой со двора, из ближнего городка нарочный прискакал. Послан был он Полуехтом Семенычем с присланным по почте письмом для немедленной передачи Манефе. Было письмо из губернского города и было надписано на нем: «По самому нужному делу». После часов и ранней трапезы Манефа, проводив приезжих гостей, сидела за самоваром с матерями Юдифой и Маргаритой, с Аксиньей Захаровной, с женой головы Ариной Васильевной и с заволжской поварихой Никитишной. Девицы, а с ними и Аграфена Петровна пили чай в горницах Фленушки. Не успели выпить матери по первой чашке, как приехал тот нарочный. Вошел он в келью, отдал письмо в руки самой Манефы, — так было ему приказано, — получил от нее сколько-то денег и пошел на конный двор обедать. Манефа ушла в боковушу и там наедине прочитала письмо. Если келейные матери в пору процветанья скитов, посредством таких «благодетелей», как Злобины, Сапожниковы, Зотовы, а после них Громовы и Дрябины, могли из самых высших мест узнавать обо всех делах, до них касающихся, не мудрено, что у них были проложены торные пути к столам губернских мест, где производились дела о раскольниках. Дарили они за правду, дарили за неправду, кому надо серебрили руки, чтоб помягче писали, кому надо золотом глаза порошили, чтоб кое-чего они не видели…
На белом свете, опричь бога, ничего нет сильнее туго набитой мошны. Истиник[199] не угодник, а тоже чудотворец… Выложь денежки, в камне дыру провертят; возьми золотой молоток, и железны ворота он прокует. Не диво, сунув нужному человеку барашка в бумажке, его к себе приручить. Золото хоть и веско, а тянет кверху, на воде даже всплывает оно, и где всплывает, там правда тонет. И в грех не ставили матери подкупать нужных людей… По-своему толковали они слова апостола: «Искупающе время яко дние зли суть»[200]. Совершенно были они уверены, что в злое, «гонительное время» сам бог повелевает покупать за деньги милости власть имущих. И покупали… Оттого и жили на полной свободе, в широком просторе, ровно орел в поднебесье, ровно щука в воде. Письмо было из губернаторской канцелярии. Нужный и осторожный правитель ее через третьи руки уведомлял щедрую Манефу, что для осмотра Оленевских обителей едет из Петербурга особый чиновник, в генеральском чине, с большими полномочиями, и что к такому человеку апостольских повелений применять нельзя… В конце письма сказано, чтоб страшного гостя ждали на днях. — Матушка Маргарита! — кликнула Манефа, не выходя из боковуши. — Пожалуй-ка сюда на словечко. Вошла Маргарита. Манефа подала ей письмо. — Читай-ка, матушка, — молвила. — Напасти-то какие по грехам нашим! Пробежав письмо, всплеснула руками Маргарита и вскрикнула. Хоть давно знала, что грозного гостя скитам не миновать; но когда опасность еще далека, она не страшна так, как в то время, когда перед лицом прямо станет… Как громом оглушило Маргариту. Смертная бледность разлилась по лицу, подкосились старые ноги многоумной игуменьи и в бесчувственном изнеможенье тяжело опустилась она на скамейку… На ее крик пришла Юдифа и, узнав, в чем дело, заохала; Аксинья Захаровна с Ариной Васильевной прибежали, и те навзрыд зарыдали, одна Манефа осталась невозмутимою. Ни слезинки не выронила, не вырвалось из груди ее ни единого восклицания.
— Власть господня?.. — строго и холодно молвила. — Плачем да слезами делу не пособить, себя только расстроить. Лучше на бога положиться: вовремя он наказует, вовремя и милует… Не гневите, родные, царя небесного ропотом и отчаяньем!.. Грех!.. — Матушка!.. Каково же слышать-то это!.. — голосом безнадежности, заливаясь горькими слезами и ломая руки, вскликнула Маргарита оленевская. — Весть жданная, давно чаянная, не врасплох нас застала она, — молвила Манефа. — Так, матушка, так, — проговорила Маргарита, — да ведь все мы знаем, что должны помереть, все смерти чаем, а пока она не предстала, нимало ее не страшимся, а как приспеет смертный час, всяк человек в ужас придет. То же самое и это… — Все же надо спокойнее быть, — заметила Манефа. — Без малодушия гостя надо встречать, без суеты, без боязни… Твоя-то обитель после пожара ставлена? — После, матушка, после, — ответила Маргарита. — Вот совет мой тебе, — сказала Манефа, — поезжай поскорее домой… Хоть не водится отъездом гостей торопить, да дело такое, что медлить тебе не годится, да и мне не след тебя удерживать… Приедешь домой, тотчас святыню, котора в моленной поредкостней, в город вези. Отдай кому знаешь на похраненье. Я б на твоем месте весь деисус[201] вывезла. Хороших писем он у вас, древний… А на место его плохоньких бы образишков наставила. Не замай их печатает. Книги, особенно харатейные да старописьменные, все без остатку в город свези. Псалтыри оставь да часовники, да и то новой единоверческой печати. Пуще всего почаевские переводы[202] убирай, запретными их почитают. Письма, какие есть, подальше припрячь… Кто его знает, может, и обыски делать зачнет. — И впрямь, матушка! Распоряжусь по твоему совету. Время-то есть, — молвила Маргарита. — Сию же минуту поеду, сегодня же за ночь из моленной все выберу, а завтра чуть свет сама к Полуехту Семенычу свезу… За полезный совет благодарю покорно, — прибавила она, низко поклонившись Манефе.
— Поезжай с богом, матушка, поезжай, — сказала Манефа. — Управляйся с божьей помощью, авось успеешь… И другим матерям посоветуй! Да потише бы дело вели, не огласилось бы. Не то до всего докопаются. Зря станете делать, недолго и сторонних в ответ привести. Не всем советуй, надежным только.. Главное дело, было б все шито да крыто… А как царица небесная поможет тебе управиться, отпиши поподробнее. В четверть часа собралась Маргарита. Горько было столь поспешно уезжать и Анне Сергеевне и кормившей горячими блинами Василья Борисыча Грушеньке. Но делать нечего, надо проститься с утехами, надобно ехать на плач да на горе. В горенке у Фленушки самовар на столе. Кругом самовара семь девиц сидит: Дуня Смолокурова, Параша Чапурина, три белицы улангерские, сама Фленушка с Марьюшкой. Идут у них разговоры веселые про житье-бытье обительское, про гулянки с парнями за околицами, про гостей — молодых «благодетелей», — приезжавших в скиты из разных городов. Всех веселей, всех речистей была Фленушка. На затейные рассказы — что на всякие проказы ее взять. Что ни скажет, девицы со смеху так и покатятся. Как ни скромна, как ни стыдлива была Авдотья Марковна, и у той от рассказов Фленушкиных нежное личико оживлялося, краска играла на свежих ланитах; и нежная, веселая улыбка с румяных губ не сходила. Как ни вяла, как ни сонлива Параша Чапурина, и та громко хохотала, махая Фленушке платком и приговаривая: — Да ну тебя!.. Перестань!.. Уморишь!.. Вдруг под общий смех опрометью влетела Устинья Московка. Лицо бледное, головной платок набок, сама растрепанная, глаза красные, слезы в три ручья… С визгом и воплем подбежала к кровати, ринулась на постель и разразилась рыданьями… Все обступили ее, с участием расспрашивали, но, уткнувши голову в подушку, она ничему не внимала… Догадалась Фленушка, с чего Устинья убивается, но не сказала ни слова, хоть не меньше других вкруг нее суетилась. Через несколько времени отлегло на сердце у канонницы. Подняла она голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц, и, сложив на коленях руки, стала причитать в истошный голос:
— Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, на горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!.. — Да что такое?.. Что такое случилось с тобой? — участливо спрашивали ее девицы улангерские, Параша и Дуня Смолокурова. Не говорили ничего Фленушка с Марьюшкой. — Посылают меня бедную в Казань на целый год, разлучают с местом любимым! — на тот же голос причитаний громко плакалась Устинья Московка. — Чего ж убиваться-то? — весело молвила ей быстроногая Дуня улангерская. — Пошли-ка меня матушка Юдифа к хорошим людям на год в канонницы, да я бы, кажется, с радости земли под собой не взвидела, запрыгала б, заплясала, а ты, бесстыдница, выть… — Хорошо тебе, Авдотьюшка, эдак разговаривать, — жалобно, но с досадой ответила ей Устинья. — Суди бог того, кто обидел меня!.. Да не обрадуется она горькой обиде моей… Обижена сиротская слеза даром на землю не капает; капнет слеза моя горькая горючей смолой на голову лиходейки-обидчицы! — Да кто ж обидел тебя? Кого клянешь, на кого жалобишься? — усмехнувшись, спросила Устинью Фленушка. Досадно ей было, что она нарушила веселую беседу девичью. — Знаю я, матушка… знаю, Флена Васильевна!.. Все знаю!.. — накинулась на нее Устинья. — Меня, сударыня, не проведешь. Сердце-то вещун: чует, от кого добро, от кого худо, — продолжала она, злобно косясь на Парашу. — Да нет, погоди, прежде времени не радуйся!.. Не на радость будет отъезд мой обидчице!.. Пришла пора и мне свою песенку спеть!.. Доводится и мне провести свою борозду!.. Так-то, сударыня!.. — Да что ты? Очумела аль совсем рассудком рехнулась? — крепко нахмурившись, с сердцем сказала ей Фленушка. — Вбежала, ровно бешена собака, смутила веселую нашу беседу да еще невесть какие слова говорит! Образумься, непутная, уйми свое глупое сердце!.. — Не тебя корят, так ты и молчи, — на всю горницу закричала Устинья Московка. — Знаю я, знаю, кому понадобилось из обители меня спехом услать!.. Знаю!.. Нечего ухмыляться-то, Прасковья Патаповна!.. Что богатого отца дочь, так думаешь, что перед тобой все молчать должны… Нет, сударыня, не на такую напала!.. Обожжешься!.. А Параша смотрит на нее широко раскрытыми глазами и понять не может, с чего она на нее такой поклеп понесла. — Что ты, Устиньюшка! — молвила. — Окстись! Ничего я не знаю, не ведаю, ни до каких ваших обительских делов не дохожу…
Вскочила с кровати Устинья, затопала ногами и закричала в истошный голос. — Узнаешь ты меня, змея подколодная!.. Весь век будешь помнить меня!.. Сейчас же пойду, про все доложу Аксинье Захаровне. Пущай порадуется, пущай полюбуется на свою дочку-скромницу!.. Пущай узнает, какими делами на богомольях она занимается. Вспыхнула Параша, зарделась как маков цвет. Вспало ей на мысли, что Устинья от кого-нибудь выведала про ночное гулянье в Улангере и о нем грозится рассказать Аксинье Захаровне. «Что будет тогда? — думает Параша в сильной тревоге. — Пропадать моей головушке! Хоть заживо в гроб ложись!.. Житья не будет, заколотят тятенька с мамынькой до полусмерти». — Что ты? Христос с тобой! — упавшим от страха голосом чуть слышно проговорила она Устинье, и горькие слезы задрожали на ресницах ее. Дрожа со злости и ревности, выдвинулась вперед Устинья. Еще минута, и осрамила б она Парашу словами, побила бы, может статься, и руками. Фленушка стала меж них. — Что ты здесь?.. Бунт подымать?.. — строго, холодно, величаво сказала она Устинье, и в речи ее речь Манефы послышалась. — Вон!.. Духа твоего чтоб здесь не было!.. Не то сейчас позову матушку — насидишься в погребе либо на цепи в келарне! [203]. Ступай отсель до греха! — Не запугаешь меня, потаковница! Ничем не запугаешь!.. — кричала Устинья. — За самой за тобой знаю кой-что… Допреже тебя дойду я до матушки — все, про все доложу ей… Запоешь тогда у меня другим голосом. — Ах ты, бесстыжая! — проворчала Фленушка. Она только побледнела. Других признаков гнева, что кипел в ее сердце от дерзких намеков обезумевшей с ревности канонницы, не видно. — Марья! — холодно сказала она головщице. — Сходи к матушке, позови сюда. Марьюшка вышла. — Не больно-то я испугалась, — во все горло продолжала кричать Устинья Московка. — Сама обо всем доложу… Себя не пожалею, а все расскажу… Останетесь довольны!.. Будете меня поминать!.. Не забудете!.. Дверь широко распахнулась, и на пороге явилась Манефа. Строго и гневно было лицо ее, из-под нахмуренных бровей раскаленными угольями сверкали черные глаза. — Это что? — ровным, невозмутимым голосом повелительно сказала она. — Свары заводить?.. Сейчас к Бояркиным!.. Кони готовы — ступай! — Матушка… да я…— зачала было Устинья, но Манефа, отступя от порога в сторону, рукой показала ей дорогу и одно только слово промолвила: — С богом! Стихла Устинья, поникла головой и поклонилась игуменье в ноги, говоря обычные слова прощанья: — Матушка, прости, матушка, благослови! — Бог простит, бог благословит! — бесстрастно ответила Манефа и, пропустив мимо себя Устинью, подошла к Дуне Смолокуровой и ласково молвила ей: — Не погневись, Дунюшка, что шальная дура буйство при тебе завела. Этакая, прости господи, вольница!.. Вот уж вольница-то!.. Ну, забавляйтесь, девицы, забавляйтесь, а я пойду — там у меня свои гости сидят… А ты, Фленушка, хорошенько подружек-то потчуй — варенья бы там, что ли, достала, орешков… И вышла из горницы. Через час из обители Бояркиных, на тамошних лошадях, поехала Устинья Московка. Как ни старалась она хоть на минуточку свидеться с Васильем Борисычем — не удалось. Пять верст езды, лежа в кибитке, Устинья рвалась и металась. Другие пять верст, ровно мертвая, без памяти лежала. Остальную дорогу опомнилась, но ни слова ни с кем не сказала.
*** Ни словом сказать, ни пером описать того счастья, той радости, что почувствовал Василий Борисыч, узнав от пришедшего из обители Бояркиных Семена Петровича об отъезде взбалмошной Устиньи. Ровно гора с плеч свалилась. Очень боялся он, чтобы ревнивая до сумасбродства канонница, не жалея ни себя, ни его, под злой час не брякнула кому-нибудь о тайных их свиданиях. Накануне Петрова дня улучила времечко Устинья, поймала Василья Борисыча где-то за околицей и осыпала его попреками за то, что с Парашей ездил на Китеж. От укоров ее сильно смутился Василий Борисыч и в ответ ни единого слова не мог вымолвить и тем уверил Устинью, что во время богомольной поездки у них что-то было. Пригрозила она, что себя не пожалеет, а всю подноготную расскажет и матушке Манефе, и Патапу Максимычу, и Аксинье Захаровне, и по всей обители разблаговестит про шашни его с Прасковьей Патаповной… И очень опасался того московский посланник — ни днем, ни ночью не было спокоя на сердце его. " С одной ноги колода долой, — думал Василий Борисыч, выслушав радостное известие. — Приведи-ка, господи, с другой-то как-нибудь… Чапурин — медведь как есть медведь. Все боятся его, на кого гневным оком ни взглянет, всяк дрожма дрожит… На что мать Манефа — ума палата, старица властная, и свои и чужие все перед ней преклоняются, а и та не посмела воспретить ему бесчинства, что затеял вечор во святей обители… И грозён и страшон, все в один голос так говорят. И никуда от него не уйдешь: долга рука — везде достанет… Ох, искушение!.. Попутал же меня окаянный с этой копной связаться! Как есть дерево… Ох, не то, совсем не то, что Дунюшка Смолокурова!.. Ох, искушение!.. Как цветущая яблонь пред лесными деревьями, так она пред другими девицами: очи голубиные, волосы — янтарные волны, уста — червленые ленты, розовый шипок — ланиты ее… Уязвлен аз, грешный любовию! Ох, искушение!.. А она-то, моя ненаглядная — вертоград для меня, заключен, источник радостей для меня запечатлен!.. Кому повем печаль мою?.. Ох ты, горе мое, горе великое!.. А узнает Чапурин про гулянки в Улангере?.. Живой тогда в гроб ложись!.. Мало что жизни лишит, измучит всего, истязать начнет… Ох, господи, господи! Изми мя из рук врагов моих!.. К себе зовет!.. Ох, искушение!.. Пойду ли к нему на погибель?.. Угораздило ж меня с этой Парашкой связаться!.. Пропадай она совсем, окаянная!.. Не видать бы ее глазам моим!.. На беду навела, на погибель… Ох, искушение!.. " Так размышлял Василий Борисыч, спешным шагом ходя взад и вперед по светлице, а Семен Петрович той порой у окна сидел. Глядя на работных белиц, что, подоткнув подолы, подмывали затоптанную накануне прихожими богомольцами паперть часовни, облюбовал было он здоровенные, ровно из слоновьей кости выточенные, ноги одной молодой трудницы. Остамел совсем… Глаз отвести не может. «Не то, что Марьюшка, — думает. — Того же сорта, да много повальяжнее! » Но обернулась лицом поломойка: корявая, скошенный лоб, нос расплылся, красные веки, рот до ушей… Отошел от окна саратовец, плюнул. — Что задумался? — хлопнул он по плечу Василья Борисыча. — В каких царствах, в каких государствах вольными мыслями летаешь? — Мало ль о чем мне думать доводится? — угрюмо ответил Василий Борисыч. — Вечор бабий собор не выгорел; приеду в Москву, скажут: «Ездил не по что, привез ничего! » Неприятности, остуда!.. Вот каково мое положение!.. Поневоле задумаешься… Ох, искушение! — Не ври, Васютка, не ври! Меня, друг любезный, на бобах не проведешь. Кой-что сами знаем, а больше того смекаем… Не об Москве задумался, не там твои мысли летают, не московской остуды, другого боишься… Все по глазам твоим вижу, все, — с лукавой улыбкой говорил ему Семен Петрович. — Лазил, что ли, ко мне в ум-от? — нехотя улыбаясь, спросил у него Василий Борисыч. — Лазить не лазил, а знаю, что у тебя на уме, — молвил саратовец. — Экой прозорливец какой выискался! — пошутил Василий Борисыч. — Да ты не смейся. В самом деле я прозорливец, — молвил Семен Петрович. — Хочешь скажу, что будет с тобой? — Ишь пророк какой! — отшучивался Василий Борисыч. — Пророк не пророк, а отгадчик, — молвил саратовец. — Хочешь аль нет? Сейчас могу сказать, что по скорости будет с тобой. — Что ж такое будет со мной? — Быть тебе, Васенька, битому, быть тебе, голубчик, колоченному, — с усмешкой сказал Семен Петрович. — О том, как бить тебя станут, ты теперь и задумался… Правду аль нет говорю?.. Ну-ка, скажи, только смотри, уговор пуще денег, не вертись, не отлынивай, сказывай всю правду… Что у тебя на мыслях лежит?.. Побоев боишься?.. Трусишь?.. Так ли?.. Смутился Василий Борисыч, молвил про себя: «Ох, искушение! » Но не успел еще слова сказать, как саратовец молвил: — А битому быть от Патапа Максимыча. Побледнел Василий Борисыч, смутился, хотел что-то сказать, раскрыл рот, да так и остался. Не сходят слова с языка. — А битому быть за Прасковью Патаповну, — усмехаясь, продолжал Семен Петрович. Не ответил московский посланник. Совсем у него на уме помутилось. Думает и не может придумать, откуда саратовец его тайну узнал… — А что, Васенька? Хорошо с девицами на Китеж ездить? — прищурив глаза, с усмешкой спросил Семен Петрович. Тот завертелся на стуле, кругом стал оглядываться, ровно что потерял. — А весело, через болото по кладкам идучи, середь бела дня целоваться с девицами? Впился глазами в саратовца Василий Борисыч, от изумленья слова не может сказать. — Весело в Улангере ночью в лесочке гулять? — сказал, наконец, Семен Петрович, хлопнув по плечу приятеля. — Ох, искушение! — только и мог промолвить обомлевший Василий Борисыч. — Что скажешь?.. Умею пророчить?.. Узнал, что на мыслях?.. — продолжал саратовец. — Да с чего ты взял?.. Сорока, что ль, на хвосте вести тебе принесла?.. — после недолгого молчанья сказал Василий Борисыч. — Не сорока на хвосте принесла, верные люди сказали, — молвил Семен Петрович. — Нечего таиться, Васенька! Сам видишь, что знаю твои похожденья. Лучше сознайся, да вдвоем по-приятельски посудим-порядим, как поздоровей из беды тебе вылезть. Ум хорошо, а два лучше того. — Да нет, нет…— заговорил вконец растерявшийся московский посланник. — Ты прежде скажи — как это?.. И не договорил. — Ну что: «как это»? — спросил саратовец. — Да как это?.. Ох, искушение! Да что ж это в самом деле?.. Скажи на милость, кто говорил?.. Скажи, Семенушка, пожалуйста скажи… — Кто бы ни говорил, — молвил Семен Петрович. — Не в том сила, кто про твои похожденья мне сказывал, а в том, как пособить, что посоветовать, как бы полегче из беды выпутаться. Вот что. Патап-от Чапурин зверь зверем. Дойдут до него слухи, что с тобой он поделает? — Медведь! — со вздохом и сердечным содроганьем промолвил Василий Борисыч. — Истинно так, — подхватил саратовец. — А знаешь, как медведь в лесу дуги гнет? Гнет — не парит, переломит — не тужит. Так и он. Ты не смотри, что ласков он до тебя, не гляди, что возлюбил тебя. Разведает про дочку, мигнуть не успеешь — на другой салтык поворотит. Тогда держись только. — Ох, искушение! — в сильной тревоге глубоко вздохнул Василий Борисыч. — Знаешь что, Васенька? — сказал ему Семен Петрович. — По моему рассужденью, лучше б тебе как можно скорей повенчаться с Прасковьей Патаповной… Ей-богу!.. Вот бы покаместь я не уехал да Самоквасов Петр Степаныч здесь… Валяй, Васютка, женись! Мы бы тебе помогли самокрутку сыграть… Живой бы рукой все обладили… После бы век не знал, как и благодарить нас… Право, подумай-ка, Васенька! — Потчевали уж меня этим, — чуть слышно промолвил Василий Борисыч. — А коли потчевали, так нечего и раздумывать, — сказал саратовец. — Благо же пост отошел, венчаться можно… Что попусту время тянуть?.. Давай-ка примемся за дело. Право, мы с Петром Степанычем разом бы тебя окрутили. А после с богатой женой стал бы ты жить-поживать да нас поминать. Не всякому, друг любезный, такое дерево удается склонить!.. То подумай, что одна дочь у отца. А денег-то у него да всякого именья, что у любого вашего московского туза. По времени все твое будет. Живи тогда во всякое свое удовольствие! — Ох, Семенушка, и подумать-то страшно, — дрожащим голосом, чуть не со слезами промолвил Василий Борисыч. — Нешто ты думаешь спустит он, хоша и женюсь на Прасковье? Он ее, поди, за первостатейного какого-нибудь прочил… Все дело испорчу ему, замыслы нарушу… Живого в землю закопает. Сам говоришь, что зверь, медведь… — Ну, в землю-то он тебя не закопает, — усмехнулся Семен Петрович. — Побить побьет — без этого нельзя, а после все-таки смилуется, потому что ведь одна у него дочь-то. Пожалеет тоже! Своя кровь, свое рожденье! Да и тебя, как видно, он возлюбил… — Нет, этого, Семенушка, не говори! — сказал Василий Борисыч. — От Чапурина милости ждать мне нельзя. Ведь он как расходится да учнет лютовать, себя, говорят, не помнит… А кулачище-то какой!.. Силища-то какая!.. А мне-то много ли надо?.. Сразу решит. Рукой махнет — мокренько от меня останется. — А ты не больно пужайся. Тут брат, чем больше робеть, тем хуже. Такое тут дело, Васенька, что как сробел, так и пропал, — продолжал Семен Петрович. — Одно то возьми, что, когда грех венцом покроешь, тебе на калачи от тестя хоша и достанется, да все ж не столько, как если узнает он про ваши лесные гулянки… Тут уж пощады не жди — насмерть забьет. И не уйдешь тогда от него — и в Москве тебя сыщет и в Питере, — где хочешь, сыщет. Ему что?.. Человек богатый — что задумал, то и сделал… Мой бы совет, Васенька, скорей валять самокрутку… Что в самом деле?.. Невеста молодая, из себя красива, а богатства-то сколько?.. Клад тебе в руки дается — бери не зевай. Дурак будешь, коли не возьмешь… — Боязно, — тоскливо отозвался Василий Борисыч. — Полно пустое городить! Слушать даже тошно тебя, ей-богу, — продолжал Семен Петрович. — Слушай: побоев тебе не миновать, без них не обойдешься. Но ведь и побои побоям рознь: от одних побоев синяки только бывают, от других смерть… Каких желаешь?.. Расчет, братец, верный: либо биту быть, либо смерть принять… Побои поболят да перестанут, а до смерти уложит — не встанешь. А хоша и не забьет тебя до смерти, так разве лучше, как пустит калекой век доживать?.. Подумай, рассуди — человек ты умный… Скажи, дело ль я говорю? — Ох, уж, право, не знаю, что мне и думать, — жалобно промолвил Василий Борисыч. — Дело-то, как ни поверни, со всех сторон никуда не годится… Попутал меня окаянный!.. Да и то скажу я тебе, Семенушка, по душе скажу, как старинному другу, надежному приятелю, только уж не выдай ты меня… — Охота пустяки-то говорить! «Не выдай! » Жид, что ли я, Иуда-предатель?.. Кажись, не первый день знакомы? — сказал Семен Петрович. — Говори, коли начал. Зачинай, дружище, зачинай — раскошеливайся! — Не по душе она мне, Семенушка, — молвил Василий Борисыч. — Кто? — Да Прасковья-то. — Скоренько ж, брат, откидываться вздумал, — лукаво усмехнулся саратовец. — Неделя-то прошла ли? — Сам не знаю, как это случилось, — сказал Василий Борисыч. — Лукавый подвел! И теперь так она мне опротивела, так опротивела, что как только вспомню про нее, тошнехонько станет!.. Как же после того век-от с ней вековать?.. Подумай, что за жизнь у нас будет?.. Маета одна. — Про это надо бы, Васенька, прежде было подумать, допреж улангерского лесочка. А теперь, как дело уж сделано, на увертки поздно идти, — молвил Семен Петрович. — Нет, дружище, дело твое теперь вот какое: либо женись да принимай от тестя небольшие побои, либо брось и на погибель иди, смертного часа жди. — Ох, господи, господи! — тосковал Василий Борисыч, хватая себя за волосы. — Нечего пожиматься-то, — подхватил саратовец. — Жениться — горе, не жениться — вдвое. Решайся, раздумывать нечего. Долго думать — тому же быть… Состряпать, что ли, самокрутку?.. Уж я постарался бы! — Убегу я, Семенушка! — после недолгого молчания молвил Василий Борисыч. — Куда? — спросил Семен Петрович. — От Чапурина, брат, не ухоронишься, со дна морского достанет. — Я бы за рубеж, к некрасовцам, — вполголоса сказал Василий Борисыч. — Там у меня много знакомцев — не выдадут. Долга рука у Чапурина, а туда не дохватит. — А по-моему, разве только на том свете от него ты укроешься, — молвил Семен Петрович. — У тебя за рубежом знакомцы, а у него деньги в кармане. Что перетянет?.. А?.. За границу уедешь… Да ведь граница-то не железной стеной огорожена. Сыщет тебя Чапурин и там. Не забудет дочернего позора, не помрет без того, чтоб не заплатить тебе за ее бесчестье… — А может, не узнает, — промолвил Василий Борисыч. — Не узнает?.. Как же?.. Разве такие дела остаются втайне? — сказал Семен Петрович. — Рано ли, поздно ли — беспременно в огласку пойдет… Несть тайны, яже не открыется!.. Узнал же вот я, по времени также и другие узнают. Оглянуться не успеешь, как ваше дело до Патапа дойдет. Только доброе молчится, а худое лукавый молвой по народу несет… А нешто сама Прасковья станет молчать как ты от нее откинешься?.. А?.. Не покается разве отцу с матерью? Тогда, брат, еще хуже будет… — Ох, искушение!.. Право, не знаю, что и делать! — с отчаяньем молвил Василий Борисыч. — Велеть нам с Петром Степанычем самокрутку ладить скорей, вот что надобно делать, — подхватил Семен Петрович. — Мы бы с ним зараз. Шапки с головы ухватить не успеешь, как будешь повенчан… Что же?.. Решай!.. — Подумать надо, — молвил Василий Борисыч и крепко задумался. Дуня Смолокурова с ума не сходила. «Неужель придется навек расстаться с ней? » — думал московский посол. — Ах ты, господи! — вскрикнул с досады Семен Петрович. — Ну, чего тут думать-то?.. Чего передумывать?.. За пазуху, что ли, голову-то спрячешь, как Чапурин ухватит тебя?.. Ну, Василий Борисыч, умный бы ты был человек, кабы не дурак!.. Вот уж истинно: ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса… Ты ему дело, а он чепуху, ты ему вдоль, а он поперек!.. Вот уж как есть ни сана, ни мана…[204]. Так леший же побери тебя, не хочу и вступаться… Пущай с тебя Чапурин шкуру с живого сдерет. Вспомянешь меня под его кулаками, вспокаешься, что не хотел слушать меня. — Ну, уж ты и осерчал! — жалобным голосом проговорил Василий Борисыч. — Сказать ничего нельзя!.. Право… Чем бы посоветовать, потужить со мной, а он браниться! А еще приятель… — Да как же на тебя не серчать-то? — с досадой ответил Семен Петрович. — Все дело ему как на ладонке кажут, а он: «Подумаю!.. » Нечего думать-то, коли цел хочешь быть. Венчайся, и делу конец!.. Экая мямля, прости господи!.. Эдакий чурбан!.. Вот уж настоящий пень лесной!.. Право!.. — Тебе бы только ругаться, — еще жалобней проговорил Василий Борисыч. — Не стоишь разве?.. — перебил саратовец. — Драть тебя надо, коли сам своей пользы не видишь. Все тебе рассказано, все тебе доказано; сам понимаешь, что одно спасенье тебе — жениться скорей. Не женишься — пиши письма к родным, за упокой поминали бы… — Ин вот что, — начал было Василий Борисыч, но вдруг остановился и задумался. После короткого раздумья, с живостью схватив Семена Петровича за руку, молвил он: — Пойдем на всполье, Семенушка, за Каменный Вражек. Там на вольном воздухе дельней потолкуем. А здесь ты вон на всю обитель кричишь — услышать могут… Пойдем! — Пожалуй, пойдем, — небрежно молвил саратовец. — Только, признаться, не жду, чтоб и там вышел какой толк из наших с тобой разговоров. Потому — дурак, пользы своей не понимаешь… Пошли, но только поравнялись с домиком Марьи Гавриловны, как глядевший из окна Патап Максимыч стал их к себе закликать: — Ну что?.. В голове не трещит ли?.. Заходите к нам чайничать! Пытался было Василий Борисыч отговориться недосугами, но Патап Максимыч так решительно сказал ему, чтоб тотчас же шел к нему, что смущенный московский посланник ослушаться не посмел. Как провинившийся перед хозяином пес, поджав хвост и понурив морду, робко и послушно идет на повелительный зов, так Василий Борисыч пошел в домик Марьи Гавриловны на зов Патапа Максимыча. Саратовец не пошел. Он направил путь свой в обитель Бояркиных к будущему хозяину.
*** Четверо за чаем сидело, когда в уютные горенки Марьи Гавриловны вступил совсем упавший духом Василий Борисыч. Кроме Патапа Максимыча, были тут Марко Данилыч, Михайло Васильич да кум Иван Григорьич. Вчерашнего похмелья на них и следов не осталось. Чинно, степенно сидели они, дельные речи вели, о торговых делах толковали. Про волжские низовья, про астраханские рыбные промыслы шла у них речь. Марко Данилыч был знатоком этого дела. Был он один из главных поволжских рыбных торговцев. — Садись-ка, Василий Борисыч, да слушай, — сказал Патап Максимыч, когда тот, помолясь богу и отдав каждому из сидевших по особому поклону, молча подсел к самовару. — Поэтому выходит, что вся, значит, тамошняя рыбная часть нашими местами держится? — сказал Иван Григорьич Марку Данилычу. — От большого возьми до малого, все здешнее. Все здешним народом работается, — говорил Смолокуров. — Лодки ли взять, все до единой в Черноречье[205] рублены: и морские, и кусовые, и ловецкие, и живодные, и реюшки с бударками, и косные[206]. Что за зиму их ни нарубят, все по весне на Низ плавят!.. Проволочная уда из Безводного, кованцы на кусовые самоловы тоже в здешних местах по Волге куют; дель на ставные сети и на плавные из Ягодного; бечева — горбатовская, лоцмана из Татинца да из Кадниц[207], ловцы тоже все почти из наших местов, да и промышленников взять, так здешних-то — больше половины. Исстари так повелось. Еще в те поры, как ловили рыбу «безданно, безъявочно», на рыбных промыслах ватаги[208] бывали все нижегородские… И когда московские пошлины на рыбу старыми царями были положены, сбирали их у Старого Макарья, для того что все промышленники вокруг того места проживали[209]. Самим низовцам без нашего брата ввек бы с рыбой не управиться… Говорят же, что в стары годы, когда нашего брата на Низу еще не было, астраханцы заместо белой рыбицы кобылятину в Новгород слали… Значит, рыбы от кобылы отличить не могли. И до сих пор астраханцев тем дразнят. И не любят же они того присловья! Захохотал Патап Максимыч. — Употчевали, значит, постников калмыцкой маханиной[210], — говорил он. — Теперича на рыбных ватагах саратовцы в силу пошли, отбивают у нас рыбную часть, — продолжал Смолокуров. — Потому-то всякому здешнему тысячнику и советовал бы я этим делом заняться, поднять бы да поддержать дедовские промысла, не отдавать их саратовцам… Да и выгодно. Что вы, Патап Максимыч, на это скажете? — Нельзя мне по разным делам разбиваться, Марко Данилыч, — ответил Чапурин. — И без того у меня их немало, дай бог и с теми управиться! Нет, уж зачем же мне лишню обузу брать на себя. — Хоть для пробы маленько дельце завели бы, небольшую бы ватажку на откуп взяли, — продолжал Смолокуров. — После за совет мне спасибо сказали бы. Лиха беда начать, а там все как по маслу пойдет. Право, подумайте — барыши хорошие, дело вести можно. — Хозяйский глаз для того нужен, Марко Данилыч, — молвил Чапурин. — Самому в такую даль ехать мне не приходится, а верного человека не предвидится. Знающего ведь надо. — Конечно, знающего, — ответил Смолокуров. — Без знающих людей рыбного дела нельзя вести. Главное, верных людей надо; их «разъездными» в косных по снятым водам рассылают наблюдать за ловцами… У нас, я вам скажу, дело вот как ведется. Снявши воды, ловцам их сдаем. Искать ловцов не надо, сами нагрянут, знай, выбирай, кому отдать. Народ бедный, кормиться тоже надо, а к другим промыслам непривычен. И как много их сойдется, сдача пойдет наперебой. Один перед другим проценты набавляет. — Как проценты набавляет? — спросил Чапурин. — А вот как, — стал объяснять Смолокуров. — Пишется «ловецкий контракт», без того нельзя: ряда не досада, а уговорец — нашему брату кормилец. Выговаривают, чтоб ловцы всю рыбу, что ни наловят, сдавали съемщику со скидкой десяти аль двенадцати копеек с рубля. А как пойдет у них наперебой, по двадцати да по двадцати по пяти копеек они и скидывают. Нашему брату барыш в руку и лезет… — Понимаю теперь! — молвил Патап Максимыч. — А кроме того, икра да вязига хозяину даром, — продолжал Марко Данилыч. — Тут-то вот ловкие разъездные и нужны, потому что ловцы — народ вор. Из плута кроены, мошенником подбиты, с ними не зевай, во всяко время ухо востро держи. — А что? — спросил кум Иван Григорьич. — Да вот, к примеру сказать, как они, окаянные, раз меня самого провели, — продолжал Марко Данилыч. — Еду я в косной, навстречу другая, гляжу — наши. Разъездной, как водится, тотчас в лодку, щупом везде пробует — нет ничего. А тут баба с ребеночком, кричит сердечный, так и заливается, есть хочет, а у матери-то молока, видно, мало. Пододвигает она к себе кринку, разъездной было за нее, а баба таково жалобно говорит: «Молочко маленькому в кринке-то». Разъездной не внемлет, хочет кринку раскрыть. Жалко мне стало ребеночка, не велел трогать. Что ж… сударь мой? После узнаю — в кринке-то икра была. Захохотал во все горло Патап Максимыч, засмеялись и его собеседники. — Ловка же бабенка, — молвил удельный голова. — Говорится же пословица: «Хитра, мудра баба казанская, похитрей ее астраханская»… — Да это что? — смеялся Смолокуров. — Другая баба еще вороватей перехитрила меня. Вхожу раз на косную — тоже баба с ловцами была. Сидит, грудью младенца кормит, укачивает его. Разъездной к ней; одеялишко-то на ребенке раскрыть хочет. «Бога ты не боишься, — так тихо да покорно, чуть не со слезами говорит ему бабенка, — младенчик-от у меня хворенькой, только что закачала его — потревожишь бедненького». Велел я бабу в покое оставить… А после слышу, каки-то ловцы диковинную стерлядь продали, фунтов в двадцать весом, от пера до глаза больше полутора аршин. Редкостная рыбина, в кои-то веки такая попадет… Что же ты думаешь? Самую ту рыбину та бабенка у груди-то и держала… Вот тут и поди с ними! — Ловкий народец! — молвил Патап Максимыч. — На какие, однако, хитрости ловцы-то у вас подымаются. — Всех ихних мошенничеств ни пересказать, ни переписать, — сказал Смолокуров. — А думается мне, — сказал Патап Максимыч, — что меньше от них плутовства-то было бы, когда бы ряду повыгодней для них писали. Сами посудите, много ль ловцу при таких порядках останется? Лодка-то ведь в лето сот на семь целковых рыбы наловит?.. Так ли? — Так точно, — ответил Смолокуров
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|