Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Индия по существу. Ученичество. Санскрит




Мирча Элиаде

Испытание лабиринтом: беседы с Клодом–Анри Роке

 

 

«"Иностранная литература" #4, 1999»: 1999

Мирча Элиаде

Испытание лабиринтом: Беседы c Клодом–Анри Роке

 

пер. с франц. А. Старостиной

«Иностранная литература» #4, 1999

 

Смысл истоков. Имя и происхождение

 

— Вы носите красивое имя…

— Почему? Потому что Элиаде — helios, а Мирча — mir, славянский корень, то же, что paix по–французски?

— И мир — Вселенная?

— Да, весь мир, космос.

— Но я даже не о смысле, а о благозвучии…

— Имя Eliade греческого происхождения и, бесспорно, наводит на ассоциацию с Helios. Сначала оно писалось Heliade. Нечто среднее между Гелиосом и Элладой: Солнце и эллин… Вот только это не фамильное наше имя. Дедушку звали Иеремия. А в Румынии увальней и копуш дразнят: «Что ты застрял, как Иеремия со своей телегой!» И моего отца так дразнили в школе. Он решил, что, когда вырастет, поменяет имя. И остановился на Элиаде, потому что так звали очень известного писателя XIX века — Элиаде–Рэдулеску. Так он стал Элиаде, и я ему очень признателен. Элиаде мне больше по душе, чем Иеремия. Мне нравится мое имя.

— Те, кто читал «Выдержки из дневника», уже немного знают вас и основные вехи вашей жизни. Но ваш «Дневник» начинается с 1945 года, с Парижа: вам было тогда под сорок. До этого вы жили в Румынии, в Индии, в Лиcсабоне, в Лондоне. В Румынии вы были признанным писателем и «знатоком Востока». Об этом можно догадаться по намекам в вашем «Дневнике». Но нам почти ничего не известно о годах, которые предшествовали вашему переезду в Париж, и прежде всего о первых годах вашей жизни.

— Что ж, я родился 9 марта 1907 года, в ужасный месяц румынской истории: все провинции были охвачены восстанием. В лицее мне часто говорили: «Ну и угораздило же тебя родиться — в самую заваруху!» Отец мой, как и его брат, был военным, в чине капитана. Жили в Бухаресте, я ходил в начальную школу на улице Мынтуляса, и в моей повести «На улице Мынтуляса» эта школа фигурирует. Потом — в лицей Спиру Харета. Это был очень приличный лицей, его называли «румынский Жюль Ферри».

— Значит, ваш отец был офицер… Расскажите про вашу семью.

— Я считаю себя продуктом, так сказать, синтеза: отец был молдаванин, а мама олтянка. В румынской культуре Молдова представляет сентиментальный полюс: это меланхолия, склонность к философии, к поэзии и некоторая пассивность перед лицом жизни; молдаване больше любят политические программы, чем саму политику, и предпочитают революции на бумаге. Я унаследовал эту молдавскую традицию от отца и от деда, который был крестьянином. С гордостью могу сказать, что я — из третьего поколения обутых. Прадедушка ходил босой или в опинках, это такие сандалии. Зимой носил грубые сапоги. В Румынии говорят: «Обутый во втором, третьем или четвертом поколении». Я вот — в третьем… Молдавская линия дала мне наклонность к меланхолии, к поэзии и метафизике. Скажем так: к ночи.

Мама же родом из Олтении, то есть из западной провинции, граничащей с Югославией. Олтяне — народ гордый, энергичный, жить не могут без лошадей. Они не только крестьяне, но и гайдуки, они торгуют, в том числе лошадьми (они и конокрады!). Это самая предприимчивая, самая кипучая, самая страстная наша провинция — полная противоположность Молдове. Мои родители познакомились в Бухаресте; когда я понял, какие во мне гены, все стало на свои места. Я, как это свойственно молодым людям, был подвержен приступам отчаяния и меланхолии, иногда до болезни, до депрессии: это во мне говорили гены отца. Одновременно я ощущал в себе огромный резерв энергии. И думал: «Это от мамы». Я многим обязан им обоим. В тринадцать лет я был скаутом, и меня отпускали на каникулы либо в горы — в Карпаты, либо по Дунаю на лодке — до дельты или до самого Черного моря. Родители разрешали мне все. И мама первая. В двадцать один год я сказал им: еду в Индию. Казалось бы, мелкобуржуазная семья, но родители отнеслись к моему намерению, как к чему‑то вполне нормальному. Это было в двадцать восьмом году, тогда до Индии еще не добрался даже кто‑то из крупных индологов. Луи Рену первое путешествие туда предпринял лет в тридцать пять. А я — в двадцать… Родители мне все позволяли: хочешь в Италию — поезжай, нужны книги — покупай, учишь древнееврейский, персидский — пожалуйста. Меня ни в чем не стесняли.

— Вы говорите: мелкобуржуазная семья, но поощряющая духовный труд. Может, больше подходит определение «культурная семья»?

— Может быть, но без претензий на большую культуру и в то же время без так называемой мещанской ограниченности.

— Вы были единственным ребенком?

— Нет, нас было трое. Брат, на два года старше меня, и сестра, на четыре года младше. Мне крупно повезло, что я появился на свет средним. Потому что любимцами, ясное дело, были сначала первенец, мой старший брат, потом сестра, младшенькая. Не скажу, что чувствовал себя обделенным родительской любовью — просто она не душила меня своим избытком. Это, конечно, везение. А второе везение — сразу два друга: сестра и брат.

— Складывается впечатление, что вы — человек, довольный и своим происхождением, и местом в семье…

— Пожалуй. Что‑то не припомню, чтобы я подростком был чем‑либо недоволен, против чего‑либо протестовал. А ведь мы были небогаты, мне не хватало денег на книги. Мама давала мне по мелочам, что могла сэкономить или когда что‑нибудь продавали; потом мы сдали внаем часть нашего дома. Жили скромно, но я никогда не жаловался. Меня вполне устраивало мое положение в мире, в обществе и в семье.

 

Дракон и рай

 

— Из раннего детства — какие впечатления приходят вам на память?

— Самое первое… Мне года два, два с половиной. Я в лесу. Стою и смотрю. Мамы не видно. На лужайке пикник, а я отошел чуть в сторону и потерялся. Вдруг гляжу: прямо передо мной — огромная ящерица, великолепная, синяя. Удивительно, как это я не сдрейфил… у меня просто дух захватило, такой красоты было это огромное синее существо… сердчишко прыгало от восторга и от страха, но в то же время я видел страх и в глазах ящерицы — у нее тоже забилось сердце! Это было впечатление на много лет.

Второе… В том же примерно возрасте, потому что явно я тогда еще ходил под стол пешком. Я — в нашей же гостиной. Нам туда входить не разрешалось. Кажется, даже дверь запирали на ключ. Однажды летом, часа в четыре пополудни, родителей не было дома: папа в казарме, мама у соседки… Я подошел к двери и взялся за ручку — дверь поддалась. Я вошел… А там что‑то необыкновенное: окна задернуты зелеными занавесками, и, поскольку на дворе лето, вся комната погружена в зеленый, очень странный полусвет, как будто я очутился внутри виноградины. И вот я стою и обмираю от этого зеленого, скорее даже золотисто–зеленого флера, посреди какого‑то неизвестного пространства, в совершенно другом мире. Это случилось только один раз. На следующий день я снова попробовал открыть дверь — она оказалась запертой.

— А вы не знаете, почему вам не разрешали заходить в гостиную?

— Там было много этажерок, уставленных безделушками. И потом мама вместе с другими городскими дамами организовывала детские праздники с лотереей. А до праздника все выигрыши хранились в гостиной. Мама не хотела, и совершенно справедливо, чтобы ее дети увидели такое огромное количество игрушек.

— А вы вошли — и увидели?

— Да, но не это меня поразило, я их и так видел, когда мама их привезла. Меня поразило освещение. Как сквозь кожуру виноградины. Жара, солнце бьет в окна, но занавески его фильтруют. Получается зеленое солнце. Полное ощущение, что попал внутрь виноградины. Вы ведь читали мой «Заповедный лес». Его герой, Штефан, вспоминает таинственную комнату из своего детства, комнату «Самбо». И размышляет, что она значила… эта ностальгия по пространству, которое мы когда‑то знали и которое не было похоже ни на какoe другое. Описывая комнату «Самбо», я, конечно, думал о своем опыте: об опыте проникновения в иное пространство.

— А вас не испугала собственная дерзость — или все перевесило ошеломление?

— Да, я был просто ошеломлен.

— А страшно не было? Не было чувства греховного удовольствия?

— Нет… Был только цвет, тишина, потом поразительная красота: наша гостиная с картинами, с этажерками, но омытая таинственным светом. Зеленым светом.

— Здесь я позволю себе обратиться к знатоку мифов, к герменевту, к другу Юнга. Что он думает об этих двух моментах детства?

— Любопытно, что я никогда не задумывался над их интерпретацией. Так, просто пара картинок из памяти. Но, пожалуй, и в самом деле, встретить настоящее чудо–юдо, рептилию невероятной, дивной красоты…

— Змея…

— Да, дракона. Причем самку дракона или дракона–андрогина — уж очень он был красив! Меня просто ошарашила такая красота и этот поразительный синий цвет…

— Но при всем том вы сохранили присутствие духа — смогли почувствовать страх другого существа.

— Это было видно! Я видел страх в его глазах, видел, как он испугался ребенка. Этот громадный, редкой красоты ящер испугался ребенка. Удивительно.

— Вы сказали, что дракон был очень хорош, потому что это была самка или андрогин. Для вас красота по сути своей связана с женским началом?

— Нет, я различаю в красоте андрогина и мужскую красоту. Я не могу свести красоту, даже человеческого тела, только лишь к женской красоте.

— Почему вы говорите об «андрогинной красоте» применительно к животному?

— Потому что оно было совершенством. В нем было все: грация и страх, жестокость и улыбка — все.

— Для вас «андрогин» — не пустое слово. Вы развивали тему андрогина…

— И всегда настаивал на том, что андрогин и гермафродит — разные вещи. В гермафродите оба пола сосуществуют. Вам известны статуи мужчин с женской грудью… Андрогин же являет собой идеальное совершенство: оба пола слиты воедино. Это особая человеческая порода, особая порода… Вот в чем дело, я полагаю. Конечно, они оба, и гермафродит и андрогин, присутствуют в культуре — не в одной только европейской, но и в мировой. Для меня лично привлекательней тип андрогина, я нахожу в нем совершенство, которое трудно или невозможно воплотить в особи разного пола.

— Нет ли тут определенного противопоставления — между звериным и божественным, — которое «структурный» анализ выделяет в Древней Греции? Не принадлежит ли гермафродит звериному, а андрогин божественному?

— Да нет, я не считаю гермафродита монструозным созданием. Это скорее отчаянная попытка создать нечто цельное. Но он не доведен до конца, недоделан.

— А какой смысл вы придаете комнате–виноградине? Почему, как вы думаете, это воспоминание осталось таким живым?

— В силу впечатления — атмосферы, райской атмосферы. Все зелено, золото сквозь зелень. Потом тишина, совершенная тишина. И вот я проникаю в эту зону, в это священное пространство. Я говорю «священное», потому что оно было совсем особого свойства: ничего мирского, ничего обыденного. Ничего от того мирка, в котором я жил: папа, мама, брат, двор, дом… Нет, тут все было совсем по–другому. По–райски. Некое место, до этого недозволенное и после снова недозволенное… В моей памяти оно осталось как нечто из ряда вон выходящее. А эпитет «райское» пришел позже, когда я узнал это слово. Религиозный опыт? Нет. Но я понял, что побывал в каком‑то совсем другом пространстве и пережил что‑то совсем особенное. Иначе меня не преследовало бы это воспоминание.

— Некое «совсем другое» пространство, пронизанное зеленью — и свежестью — и золотом; священное место, запретное (но не давящее своей запретностью, не так ли?) Самые настоящие образы рая: первозданная зелень, золото, шаровидность пространства, этот свет; да, похоже, в раннем детстве вы пережили «момент рая» — Эдема, изначального рая.

— Пожалуй.

— Но под этим «совсем другим» я, как, конечно, и вы, вижу то самое ganz andere, которым Отто определяет священное. И еще я вижу, как этот образ из детства занимает место среди тех, что позже увлекли и приворожили Мирчу Элиаде. Кто читал ваши книги, тот, услышав такое воспоминание и даже не зная, чье оно, непременно подумает о вас. И не эти ли два сильных впечатления: от дракона и от замкнутого, светящегося, раеподобного пространства, — дали направление вашей жизни?

— Не знаю… Я интуитивно чувствую, какие книги, какие открытия в отрочестве пробудили во мне интерес к религиям и мифам. Но я не мог бы сказать, в какой степени определили мою жизнь те впечатления детства.

— В «Саду наслаждений» Босха изображены существа, которые живут в плодах…

— Нет, мне не казалось, что я попал в сердцевину огромного плода. Я просто не мог найти другого сравнения для света, для этого золота сквозь зелень, кроме как что такой свет я видел бы изнутри виноградины. Нет, это была идея не плода, не того, что я живу в плоде, а что я попал в райское место. Впечатление шло от света.

 

«Как я открыл философский камень»

 

— Итак, вы пошли в школу на улице Мынтуляса. Какие у вас остались впечатления от той поры?

— Главное — то, что я пристрастился к чтению. Лет с десяти я начал много читать: детективы, романы — словом, все, что читают в десять лет, даже несколько больше. Александра Дюма, например, в румынском переводе.

— А сами вы уже писали?

— По–настоящему я начал писать в первом классе лицея.

— Сколько я знаю, вы тогда увлекались наукой.

— Естественными науками — да, математикой — нет. Я сравнивал себя с Гёте… Гёте терпеть не мог математику. И, как и его, меня тянуло к естественным наукам. Я начал с зоологии, но в ней всего интересней была энтомология. Я писал и публиковал заметки о насекомых в «Газете народного знания».

— Двенадцатилетний автор!

— Да, первый текст я опубликовал в тринадцать лет. Рассказик на научную тему, который я представил на всерумынский конкурс для лицеистов, устроенный «Газетой народного знания». Рассказик назывался «Как я открыл философский камень». Мне присудили первую премию.

— Это не тот ли текст, о котором вы пишете в «Дневнике»: «Я его потерял, и вряд ли он найдется, а как бы мне хотелось его перечесть…» Так и не нашелся?

— Нашелся. Один человек, прочтя «Дневник», пошел в библиотеку Академии, разыскал его, скопировал и любезно прислал мне. Я помнил тему и концовку, но никак не манеру письма. Меня приятно удивило, что он вполне прилично написан. Без педантизма, без «научности». Самый настоящий рассказ… Речь там идет о четырнадцатилетнем школьнике — обо мне, — у которого есть своя лаборатория и который делает опыты, потому что, как положено, одержим идеей найти то, что способно изменить материю. Ему снится сон, а во сне — откровение: ему показывают, как получить это самое то. Он просыпается и находит у себя в тигле слиток золота. Он уверен, что произошла трансмутация. И только потом понимает, что это пирит, сернокислый пирит.

— Так значит, философский камень найден во сне.

— Во сне ко мне пришло какое‑то существо, то ли зверь, то ли человек, — оборотень, который дал мне рецепт. А я последовал его совету.

— Чтобы ребенку написать такой рассказ, ему надо интересоваться не только насекомыми, но и химией, и алхимией…

— Я увлекался зоологией, разделом «насекомые», но и физикой, и особенно химией, причем, что любопытно, сначала неорганической, а потом уж органической.

— Сон, алхимия, химерический вестник — все образы и темы Элиаде в первом же его сочинении. Вы не считаете, что мы с самого детства безотчетно знаем, кто мы и куда идем?

— Не могу судить… Для меня этот рассказик знаменателен, потому что он напомнил мне, что в возрасте двенадцати–тринадцати лет я серьезно, по научному ставил опыты и одновременно — давал волю воображению.

— Вот что вы имели в виду, говоря о дневной стороне духа…

— О дневном строе духа и о ночном строе духа.

— Наука — на дневной стороне, поэзия — на ночной.

— Да. Литературное воображение, оно же мифологизированное, оно же — открыватель двух великих полюсов метафизики. Ночного, дневного — обоих. Coincidentia oppositorum. Великое всё. Инь и ян…

— В вас живут с одного края ученый, с другого — писатель. И сходятся они на территории мифа.

— Именно. За интересом к мифологии и к структуре мифа стоит желание расшифровать весть этой ночной жизни, ночного созидания.

 

Мансарда

 

— Итак, еще не кончив лицей, вы — уже писатель!

— В некотором роде, потому что я напечатал не только под сотню заметок в «Газете народного знания», но и несколько рассказов, описание походов в Карпаты, «кругосветки» по Дунаю и Черному морю и, наконец, фрагменты романа — «Романа о близоруком подростке»… Это была целиком и полностью автобиографическая вещь. Я, как и мой герой, когда испытывал приступы меланхолии — молдавское наследие, — боролся против нее какими только мог «духовными техниками». Я читал «Воспитание воли» Пайо и применял прочитанное на практике. Уже в лицее я занялся тем, что после назвал «сопротивлением сну». Я боролся за время. Меня ведь интересовали не только естественные науки, но и множество других вещей: я открывал для себя ориенталистику, алхимию, историю религий. Случайно мне попались Фрэзер и Макс Мюллер, а когда я стал учить итальянский (чтобы читать Папини), я открыл итальянских ориенталистов и религиеведов: Петтаццони, Буонаюти, Туччи и других… И писал статьи об их книгах и о проблемах, которые их занимали. Мне, надо сказать, крупно повезло: я жил в мансарде в мамином бухарестском доме, и мансарда была совершенно изолированной. Так что в пятнадцать лет я принимал у себя товарищей, мы могли целыми вечерами и даже ночами вволю дискутировать, попивая кофе. Мансарда была расположена так, что шум никого не беспокоил. А шестнадцати лет от роду я вошел в полное владение ею. Вначале мы занимали ее вместе с братом. Потом он поступил в военный лицей, а я остался полноправным хозяином двух отличных каморок. Я мог читать хоть всю ночь напролет… Вы ведь знаете, когда тебе пятнадцать и когда ты открываешь для себя современную поэзию и множество разного другого, лучше иметь свою комнату, которую ты можешь обустроить по своему вкусу и которая — не просто угол, выделенный тебе родителями. Так что это было по–настоящему мое место. Я там жил, кровать покрасил, как мне хотелось, на стенах развесил гравюры, вырезанные из журналов. А главное — там были мои книги. Это было больше, чем рабочая комната, это был мой дом.

— Кажется, боги — или феи–вещуньи — благоволили к вам с самых первых ваших шагов по жизни…

— Благоволили, я думаю. Потому что у меня до отъезда из дома в самом деле были все мыслимые возможности.

— Когда вы поступили в университет, какова была интеллектуальная и вообще культурная атмосфера тогдашней Румынии, то есть между двадцатым и двадцать пятым годами?

— Мы принадлежали к первому поколению, которое взяло в свои руки культуру страны под названием «Великая Румыния» («Romania Mare») — Румыния после войны четырнадцатого — восемнадцатого годов. Первое поколение без твердой программы, без четкого идеала, который надо было осуществить. Наши отцы и деды жили с идеалом — объединить все румынские земли. Этот идеал осуществился. А я имел счастье принадлежать к первому поколению румынских книжников, которое было свободным, у которого не было программы. Мы использовали свободу для открытий, мы раскопали не только традиционные источники, такие, как наша собственная классическая литература и литература французская, но и абсолютно все на свете. Если говорить обо мне, среди моих находок — итальянская литература, история религий и потом Восток. Один из моих друзей добрался до американской литературы, другой — до культуры Скандинавии. Я выискал Миларепу в переводе Жака Бако. Как видите, все было возможно. выискал конечном итоге мы готовились к настоящей открытости.

— Открытости миру, когда в умах присутствует Индия, а Бранкуди читает Миларепу…

— Именно. И тогда же, в Румынии двадцать второго — двадцать восьмого годов, я открыл Пруста, Валери и, разумеется, сюрреализм.

— Но каким образом в вас сочеталась тяга ко всемирному с тягой, ну скажем, к румынским истокам?

— Я чувствовал, что исконно румынской культуре трудно будет развернуться в атмосфере и формах культуры, на которой воспитывались наши отцы, — западной, я имею в виду такие имена, как Анатоль Франс, например, или даже Баррес. У нас было что сказать, и я чувствовал, что это требует не того языка, какой вдохновлял наших отцов и дедов. Нас привлекали упанишады и Миларепа наряду с Тагором и Ганди. Древний Восток. Мы считали, что, впитывая эти архаические, внеевропейские культуры, мы найдем средства выразить и наше собственное духовное наследие: фрако–славяно–римское и одновременно протоисторическое и восточное. Мы осознавали свое местоположение между Востоком и Западом. Вам ведь известно, что румынская культура образует в некотором роде «мост» между Западом и Византией, с одной стороны, и мирами славянским, восточным и средиземноморским — с другой. По правде говоря, весь спектр этих возможностей я осознал гораздо позже.

— Вы упомянули сюрреализм, но ничего не сказали ни о дадаизме, ни о Тцаре, вашем соотечественнике.

— Мы не были знакомы, я читал его в авангардистских журналах, которыми мы увлекались. Если говорить о влияниях, то ни дада, ни сюрреализм на меня не повлияли. Они просто были мне в диковинку, и, не скрою, я восхищался их дерзостью. Я еще не утолил свою страсть к футуризму, который незадолго до этого открыл. Меня привлекал, как вам известно, Папини, ранний Папини, до его обращения в другую веру, великий памфлетист и автор книг «Мужское начало» и «Конченый человек», автобиографических… Для нас это и был авангард. Точно таким же образом я открыл Лотреамона, причем, любопытно, через Леона Блуа. Я прочел сборник его статей и памфлетов — кажется, это были «Укротители и свинопасы»… Там была замечательная статья о «Песнях Мальдорора», с пространными цитатами. Так я обрел Лотреамона — еще до Малларме и Рэмбо. Малларме и Рэмбо я прочел позже, уже в университете.

— В «Дневнике» вы несколько раз упоминаете об «экзистенциалистском» климате в Румынии, который сложился там якобы даже раньше, чем во Франции.

— Верно. Но это было немного позже, в тридцать третьем — тридцать шестом годах. Однако уже в университете я прочел две–три небольшие работы Кьеркегора в итальянском переводе, потом я нашел в немецком переводе почти полное его собрание. Помню, я написал в газете «Кувынтул» статью под названием «Памфлетист, жених и схимник». По–моему, это была первая статья о Кьеркегоре в Румынии; она вышла в двадцать пятом или в двадцать шестом году. Кьеркегор имел для меня особенное значение — главным образом как пример. Примером была не только сама его жизнь, но и то, что он провозглашал, что предвидел. К сожалению, он страдал излишним многословием; так что я назвал бы лучшей книгой Кьеркегора… «Кьеркегоровы этюды» Жана Валя: он дает много цитат, отлично подобранных — самое существенное.

— В университете у вас с коллегами было много общих устремлений, но что привлекало более всего вас?

— В первую очередь ориенталистика: я самостоятельно учил иврит, потом персидский. Покупал грамматики, делал упражнения… Кроме ориенталистики, история религий и мифология. При этом я не переставал публиковать статьи по истории алхимии. Тем я и выделялся среди сверстников: был единственным, кто одновременно увлекался Востоком и историей религий. Древним Востоком и Востоком современным, Ганди, Тагором и Рамакришной — в те годы я еще не знал Ауробиндо Гхоша. Я прочел — как все, интересующиеся историей религий, — «Золотую ветвь» Фрэзера, потом Макса Мюллера. Я даже взялся за английский, чтобы прочесть полного Фрэзера.

— А что это было — просто желание новых культурных горизонтов? Или — может быть, неосознанно — за разнообразием вы искали «сущностного» человека, того, кого можно было бы назвать «парадигматическим»?

— Мне не хватало, я чувствовал, каких‑то источников, до того времени не принимаемых в расчет: они были в библиотеках, их можно было найти, но никто не видел их актуальности, ни духовной, ни даже культурной. Я размышлял так: человек, пусть даже европеец, это не только человек Канта, Гегеля или Ницше; в европейской традиции, в румынской в том числе, есть и другие источники, глубже: Греция — это не только Греция достойных восхищения поэтов и философов, но и Греция элевсинских мистерий и орфизма, и эта Греция уходит корнями в Средиземноморье и в древность Ближнего Востока. Те же корни, и столь же глубокие, уводящие в доисторические времена, мы находим в народных румынских традициях. Это древнее наследие даков и — даже еще древнее — неолитического человека, жившего на нашей нынешней территории. Может быть, я и в самом деле, не отдавая себе в том отчета, искал образцового человека? Так или иначе, я чутьем осознавал значимость некоторых забытых источников современной культуры. Из этих соображений я и начал на последнем курсе раскапывать герметические и оккультные течения (Каббалу, алхимию) в философии итальянского Возрождения. Это была тема моего диплома.

— Я бы хотел задать вам вопрос насчет личных мотивов, подтолкнувших вас к изучению религий. Те, что вы назвали, носят интеллектуальный характер. А каково ваше внутреннее отношение к религии?

— Я не слишком хорошо знал собственную традицию, православие. Семья у меня была, что называется, «верующая», но в православии, как вы знаете, религию изучают на основе традиции, в учебных программах не предусмотрены уроки катехизиса. Упор делается на литургию, литургическую жизнь, ритуалы. Тайны. Я участвовал во всем, как положено. Но особого значения этому не придавал. Меня занимало другое. Я учился на философском факультете и, изучая разные философии и крупнейших философов, чувствовал, что мне чего‑то недостает. Что нельзя понять смысл жизни человека и особое его положение во Вселенной, если не обратиться к архаическим фазам религиозного опыта. При этом у меня было ощущение, что я не смогу обнаружить упомянутые фазы, исходя только из моей собственной религиозной традиции, то есть исходя из нынешней реальности православной церкви, которая, как и все остальные, была «обусловлена» длительной историей и институтами, чьего назначения и сменяющих друг друга форм я не знал. Я чувствовал, что мне будет трудно проникнуть в истинный смысл и содержание христианства только на основе моей традиции. Вот почему я хотел уйти вглубь. Ветхий Завет — для начала, потом — Месопотамия, Египет, средиземноморский мир, Индия.

— Но при всем при том неужели никакого метафизического беспокойства, никакого мистического кризиса, никаких мучительных сомнений или страстной веры? Неужели вас миновало то, что бывает со столькими подростками, — религиозная или метафизическая лихорадка?

— Да, я не испытал этого большого религиозного кризиса. Даже странно. Неудовлетворенность была, но сомнения не мучили, потому что я был не очень‑то верующий. Я просто чувствовал, что то существенное, что я действительно должен найти и понять, мне надо искать не только в моей традиции, но и где‑то еще. Чтобы понять себя. Понять.

— Тогда, может быть, позволительно будет сказать, что ваш путь — это путь гнозиса и джнана йоги?

— Да, может быть, и так. Гнозис, джнана йога…

— Ведь это, кажется, означает одно и то же — гнозис и джнана.

— Cовершенно одно и то же… К тому же мне нужен был набор техник, дисциплина, что‑то, чего я не находил в моей религиозной традиции. Впрочем, в ней я этого и не искал. Я мог бы спокойно уйти в монахи, удалиться на гору Афон и заняться йогой — например, пранаямой.

— Исихазм…

— Да, но в то время я таких вещей еще не знал. Просто, кроме потребности в гнозисе, я ощущал и потребность в практике медитации. [...]

 

Ренессанс и Индия

 

— Можно сказать, что ваша судьба определилась в Риме…

— Да, в Риме, в библиотеке профессора Джузеппе Туччи, где он вел свой семинар. Когда он был в отъезде, в Индии, я в один прекрасный день нашел в его библиотеке первый том «Истории индийской философии», на французском языке, знаменитого Сурендраната Дасгупты. И в предисловии прочел слова благодарности его покровителю, махарадже Маниндре Чандре Нанди из Кассимбазара. Дасгупта писал так: «Благодаря этому человеку я смог проработать пять лет в Кембриджском университете. Вот настоящий меценат. Он поддерживает и поощряет научные и философские исследования; щедрость его славится на всю Бенгалию…» Тут‑то меня и осенило. Я написал два письма: одно — профессору Дасгупте в Калькуттский университет, другое — в Кассимбазар махарадже. Я написал: «В данный момент я работаю над дипломом, который буду защищать в октябре, а потом хотел бы изучить индийскую философию, особенно йогу…» Дасгупта в самом деле был знатоком классической йоги, он издал много книг о Патанджали.

А два–три месяца спустя, когда я вернулся в Бухарест, я получил ответы. Первое письмо было от Дасгупты, он писал: «Да, это очень хорошая мысль. Если вы действительно хотите заняться сравнительной философией, лучше изучать санскрит и индийскую философию на месте, в Индии, чем в европейских центрах индологии. А поскольку университетская стипендия невелика, я буду ходатайствовать за вас перед махараджей…»

Второе письмо было от махараджи, он писал: «Да, хорошая идея, приезжайте, я предоставлю вам стипендию, но не на два года… (я из скромности просил на два). За два года нельзя основательно изучить санскрит и индийскую философию. Я предоставлю вам стипендию на пять лет». Таким образом, сразу после защиты диплома, в ноябре 1928–го, я, лиценциат филологического факультета по специальности «философия», получил от родителей немного денег и, с обещанием стипендии от Бухарестского университета, отправился из Констанцы в Порт–Саид на румынском пароходе, из Порт–Саида на японском — в Коломбо, а оттуда поездом — в Калькутту. Две недели я провел в Мадрасе; там я и встретился с Дасгуптой.

— Потрясающая история, такой хорошо кончать главу. Но если начистоту: каковы были ваши ощущения, когда вы сели на пароход? Или накануне отъезда?

— Ощущение ухода, а ведь мне был двадцать один год. Я, кажется, первым из румын решился не столько совершить путешествие в Индию, сколько пожить там и поработать. Ощущение авантюры, того, что будет трудно, но меня это захватывало. Тем более что я тогда еще не сформировался как личность и осознавал это. Я многое взял от моих бухарестских профессоров, от моих итальянских учителей — религиеведов и ориенталистов, — но мне нужно было все в себе выстроить по–иному. Это я чувствовал очень хорошо. Мне предстояло стать взрослым.

В Египте я пробыл десять дней. Первые египетские впечатления… Нет, важнее был сам факт путешествия… Денег у меня было в обрез, я дождался самого дешевого парохода, японского, где мне досталась койка в третьем классе. Там я в первый раз заговорил по–английски. Путь от Порт–Саида до Коломбо занял две недели. Но уже в Индийском океане я вдохнул воздух Азии! Открытие острова Цейлон было исключительным. За сутки наперед я чувствовал аромат деревьев и цветов, диковинный аромат… Так я прибыл в Коломбо.

 

Интермеццо

 

— Давеча, когда я только вошел, вы сказали, что у вас есть идея насчет заголовка для наших Бесед.

— Да, я подумывал насчет заголовка. Дело в том, что у меня нет опыта — не опыта диалога, а опыта его записи, — эта «аппаратура» все время торчит между нами, что для меня есть испытание, и я бы сказал, «инициатическое», поскольку я к такому не привык. Так вот, заголовок: «Испытание лабиринтом». Испытание — потому что все время приходится вспоминать полузабытое, а сам процесс — идешь, утыкаешься в тупик, возвращаешься назад, снова идешь — очень напоминает блуждание по лабиринту. Лабиринт же, я считаю, представляет по преимуществу образ инициации. Это с одной стороны. С другой стороны, я полагаю, что жизнь каждого состоит из ряда инициатических испытаний: человек формируется, проходя через ряд неосознанных инициаций. Да, пожалуй, это название очень верно выражает то, что со мной происходит в присутствии магнитофона, к тому же оно мне нравится, потому что довольно точно, как мне кажется, передает суть человеческой жизни. […]

— Когда мы сможем прочесть книгу, о которой вы сделали запись в дневнике 14 июня 1967 года и в которой вы собираетесь говорить, сколько я понял, о структуре священного пространства, о символизме человеческих поселений, городов и деревень, храмов и дворцов?

— Это небольшая работка, я написал ее по следам шести лекций, прочитанных мною в Принстоне, о сакральных корнях архитектуры и урбанистики. Я включил в нее — правда, в другой компоновке — все то, что касается «центра мира» и «сакрального пространства», из «Трактата по истории религий» и из других моих вещей. Осталось только подобрать иллюстрации. Архитекторы проявляют признаки нетерпения, это меня подстегивает завершить начатое. Некоторые даже написали мне, что благодаря моим книгам прояснили для себя смысл своего ремесла.

— А через смысл, вы где‑то говорите, и обнаруживается сакральное — через ориентацию и означивание…

— Для геометрии все равно, что верх, что низ; но с бытовой точки зрения идти по лестнице вверх или вниз — это совсем не одно и то же. Я прекрасно понимаю, что левое — это не правое. В той работке я как раз останавливаюсь на символизме и ритуалах, которые связаны с восприятием разных качеств пространства: левая и правая сторона, центр, зенит и надир…

— Но разве архитектура не привязана и к темпоральности тоже?

— Темпоральный символизм вписан в символизм архитектурный, в способ расположения жилища. В Африке хижину разворачивают соответственно времени года; и ворочается не одна только хижина, но и утварь, которая в ней, орудия труда, оружие. Меняется время года — меняется весь дом. Показательный пример соотношения между символизмом темпоральным и пространственным. Но архаическая традиция вообще богата подобными примерами. Вы, конечно, помните, что говорит Марсель Гране об «ориентированном пространстве» в Древнем Китае?

— Помню, и там «святость» присуща не только дому, не только храму, но и всей территории страны, земле родины…

— Земля родины всегда принадлежит сакральной географии. Для тех, кто уехал, город детства и отрочества непременно обращается в мифический. Для меня Бухарест есть центр неисчерпаемой мифологии. Благодаря этой мифологии мне удалось познать его настоящую историю. Может быть, и свою тоже.

 

Индия по существу. Ученичество. Санскрит

 

— 18 ноября 1948 года вы записали в дневнике: «Двадцать лет назад в пятнадцать тридцать (если не ошибаюсь) я начал путь с Северного вокзала города Бухареста в Индию. Я и сейчас вижу минуту отъезда, вижу Ионела Жиану, как он держит в руках томик Жака Ривьера и пачку папирос, прощальные подарки. Я уезжал с двумя небольшими чемоданами. Какой крен дало мне это путешествие в неполных двадцать два года! Что была бы моя жизнь без Индии, осенившей зарю моей юности? Без веры, которая сидит во мне по сей день: что бы ни случилось, в Гималаях всегда есть пещера, которая меня ждет…» На этот вопрос, который вы сами себе задаете, — о значении Индии в вашей жизни и в вашем творчестве, — сейчас вы уже можете дать ответ? В каком смысле вас сформировала Индия? С вашего позволения, это и будет нашей главной сегодняшней темой. Итак, в Мадрасе вас ждет Дасгупта?

— Да, он работал там с санскритскими текстами в библиотеке Теософского общества, знаменитой своей коллекцией манускриптов. Там мы и встретились и сразу договорились о моем устройстве в Калькутте. В 1928 году ему было лет сорок пять. Невысокий, коренастый, глаза несколько навыкате, как у амфибии, и очень мелодичный голос, что вообще свойственно бенгальцам. Я привязался к этому человеку, восхищение он во мне вызывал необыкновенное.

— Ваши отношения с Дасгуптой были как у студента с профессором или как у ученика с гуру?

— И так и так. Вначале я был студентом, а он — профе

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...