Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Память, история, забвение.Ч.2.История.Эпистемология.2000. (Рикёр П.) 16 глава




38 Именно так Фридлендер прореагировал на работу Карло Гинзбурга: «Хотя критика позиций Уайта [...] предполагает эпистемологический подход, страстное выступление Карло Гинзбурга в защиту объективности и исторической истины обусловлено глубоко этической позицией автора в той же мере, что и аналитическими категориями» (Friedlander S. (dir.). Probing the Limits of Representation, p.8).

Глава 3. Историческая репрезентация

этим смешением свидетельства и протеста в случае с литературой о Шоа необходимо задуматься. Не признав этот смешанный статус, мы не сможем понять, почему и каким образом репрезентация должна включить в свою формулировку измерение «неприемлемого», относящееся к событию. Но в таком случае гражданин востребован событием так же, как и историк. И востребован он на уровне своей причастности к коллективной памяти, перед которой историк призван отчитываться. Но последний делает это, только задействуя критические возможности, относящиеся к его профессиональной компетенции. Задача историка по отношению к событиям «на пределе» не сводится к обычному разоблачению фальшивок, которое, начиная с дела о «Дарении Константина», стало преимущественным занятием научной истории. В задачу историка входит дифференциация свидетельств в зависимости от их происхождения: одни свидетельства принадлежат выжившим, другие - исполнителям39, третьи - зрителям, вовлеченным в разном качестве и в разной степени в массовые злодеяния; исторической критике надлежит объяснять, почему нельзя писать всеобъемлющую историю, которая аннулировала бы непреодолимое различие позиций. Эти критические соображения могут, в частности, свести на нет бесполезные споры наподобие того, который сталкивает между собой историю повседневной жизни немецкого народа, историю экономических, социальных, культурных, идеологических принуждений, историю принятия решений на вершине государственной власти: здесь можно было бы с пользой применить понятие масштабов, их выбора и смены, в противовес конфликту между так называемыми «функционалист-ской» и «интенционалистской» интерпретациями; как мы выяснили в другом месте, сами понятия факта и интерпретации меняются в зависимости от принятого масштаба. Историк Шоа не должен также дать себя запугать постулатом, согласно которому объяснить значит извинить, понять - означает простить. Моральное суждение, в тесной связи с суждением историческим, восходит к другому слою исторического смысла, не к слою описания и объяснения; следовательно, оно не должно обезоружить историка и принудить его к самоцензуре.

39 В одном из очерков, объединенных Солом Фридлендером, Ч.Р. Броу-нинг подытоживает работу, которую он проводил в архивах немецкого полицейского резервного батальона, действовавшего в годы войны в одной польской Деревне («Немецкая память, судебное расследование и историческая реконструкция: читая историю преступления на основании послевоенных свидетельств», ibid., р.22-36).

Часть вторая. История/Эпистемология

Можно ли уточнять далее, каким образом моральное суждение, выраженное в слове «неприемлемое», которым Сол Фрид-лендер обозначает ту или иную форму изображения события, связывается с критической бдительностью, несколько примеров которой было только что приведено? Именно этим вопросом задавался Адорно: «Что означает «присвоение»* (Aufarbeitung) прошлого?»40 Здесь может помочь осторожное использование таких психоаналитических категорий, как травма, повторение, работа памяти, понимаемая как working through**, и более всего категория переноса (transfert), применяемая не к людям, а к ситуациям, в которые субъекты истории были различным образом вовлечены. Вот почему мы рискнули сделать это, говоря о злоупотреблениях памятью и, главным образом, о помехах памяти, которой оказывают противодействие41. Со схожей ситуацией сталкивается работа исторической науки в случае событий на пределе. Здесь надо исходить из того различия положений опрошенных свидетелей, о котором упоминалось выше: речь идет не только о разных точках зрения, но и о разном характере участия. Этим путем следует Доминик Ла Капра («Probing the limits...»), то есть: бывшие нацисты, молодые евреи, немцы и другие вовлечены в различные трансферные ситуации. И тогда возникает вопрос: может ли разработка критерия приемлемости исходить из способа, каким та или иная попытка исторической интерпретации в высшей степени травматических событий может содействовать процессу working through и облегчать его?42

присвоение здесь: осознание, признание прошлого как своего.

40 «What does coming to terms with (Aufarbeitung) the past mean?» Цит. по: La Capra D. Representing the Holocaust: reflections on the historians' debate (ibid., p. 108-127).

** англ.: проработка.

41 См. выше, с. 104-107.

42 «Как следует справляться с трансферным отношением к объекту изучения?» - спрашивает Ла Капра (Friedlander (dir.), op. cit., p. ПО). Он непосредственно применяет свой критерий к одной из самых острых проблем спора немецких историков. Ставится вопрос: должен ли Холокост (термин, выбранный автором, который тщательно обосновывает свой выбор: см. op. cit., р. 357, n 4) в качестве исторического события рассматриваться как явление уникальное или как сопоставимое с другими? Здесь у нас речь не об этом; однако интересно отметить способ, каким Ла Капра применяет свой критерий, - его можно назвать терапевтическим. В одном смысле, говорит он, событие должно рассматриваться как уникальное, как в силу масштаба своих разрушительных последствий, так и в силу своей укорененности в деятельности преступного государства; в другом смысле событие поддается сопоставлению в той мере, в какой уникальность связана с различием, а различие с сопоставимостью,

Глава 3. Историческая репрезентация

Критерий в этом смысле скорее терапевтический,чем эпистемологический. Им трудно пользоваться, ибо историк, в свою очередь, находится в опосредованном трансферном отношении к травматизму через свидетельства, которым он отдает предпочтение. Ведь проблема идентификации встает и перед историком в момент выбора визави. Это удвоение трансферного отношения подтверждает двоякую позицию историка перед Холокос-том: он говорит в третьем лице в качестве профессионального ученого и в первом - как критически мыслящий человек: однако невозможно затушевать различие между экспертом и тем, кого Реймон Арон назвал бы ангажированным зрителем.

Если теперь сделать еще шаг в направлении самого источника затребования истины и, следовательно, места первоначального травматизма, надо признаться, что источник этот - не в репрезентации, а в живом опыте «делания истории» такой, какой с ней столкнулись, с разных позиций, участвующие в ней. Это было, как мы сказали вслед за Хабермасом, «покушение на самый глубинный слой солидарности с теми, кто сохранил человеческий облик»43. В этом смысле событие, называемое Освенцимом, - событие на пределе. Таково оно в индивидуальной и коллективной памяти - прежде, чем оно станет таковым в дискурсе историка. Отсюда поднимается свидетельство/протест, которое ставит историка-гражданина в ситуацию ответственности по отношению к прошлому.

Надо ли по-прежнему называть внешней эту границу, налагаемую на притязания риторических форм репрезентации на

и здесь сравнивать означает понимать. Но важен именно характер использования аргумента уникальности и аргумента сопоставимости; всякий раз возникает вопрос: не способствует ли, например, сопоставление, нивелируя ситуации, отрицанию, - и не ведет ли, напротив, пылкое провозглашение несопоставимой единичности события, путем сакрализации и придания монументальности, к закреплению травматизма, которое следует, как это делает Фрейд, уподобить повторению: последнее же, как мы видели, оказывает наибольшее сопротивление working through и дает скатиться к acting out (исполнению роли). То же можно сказать и об упомянутом выше выборе масштаба в зависимости от того, погружаемся ли мы в повседневную жизнь немецкого народа или пытаемся проникнуть в тайну принятия решения на высшем уровне. Тогда это уже вопрос не о приоритете уникальности либо сопоставимости, и даже не о центральном статусе, противостоящем маргинальности, а о том, каким образом данный подход способствует согласованию «трансферных отношений с объектом изучения». А между тем опасность тупиков working through здесь велика как с одной стороны, так и с другой.

43 Habermas J. Eine Art Schadensabwicklung, Frankfurt, 1987, p.163. Статью можно прочесть на французском языке в «Devant l'histoire» под заголовком: «Une mani?re de liquider les dommages. Les tendances apolog?tiques dans Г historiographie contemporaine allemande» (op. cit., p. 47-61).

Часть вторая. История/Эпистемология

самодостаточность? Нет, если рассматривать истинный характер отношения истории к памяти, являющегося критическим воспроизводством, как внешним, так и внутренним. Да, если рассматривать происхождение этого притязания, связанное не столько с фактическим использованием риторических форм, сколько с литературной теорией - структуралистской или какой-либо другой, - которая провозглашает самодостаточность нарративных и риторических конфигураций и объявляет об исключении экстралингвистического референта. Итак, внешняя и/ или внутренняя граница, свойственная событию, называемому событием «на пределе», пролонгирует свое действие внутрь репрезентации, делая очевидными ее собственные границы, а именно

- невозможность достичь соответствия имеющихся форм изображения требованию истины, вырывающемуся из глубины живой истории. Надо ли делать вывод о том, что формы эти исчерпаны

- прежде всего формы, унаследованные от натуралистической и реалистической традиции романа и истории прошлого века? Наверное. Но это признание не должно мешать, напротив, оно должно стимулировать исследование альтернативных способов выражения, в известных случаях связанных с иными реалиями, нежели книга: театральной постановкой, фильмом, пластическим искусством. Не воспрещено постоянно стремиться ликвидировать разрыв между репрезентативной способностью дискурса и императивом события, остерегаясь питать в отношении стилей письма, названных X. Уайтом modernist, иллюзию, аналогичную той, которую он изобличает в реалистической традиции.

Из этих соображений следует, что пытаться писать историю «окончательного решения» не является безнадежным делом, если не забывать о происхождении предписываемых ей принципиальных границ. Это скорее повод напомнить о пути, который должен пройти критик, от репрезентации к объяснению/пониманию, от него же - к работе с документами, до последних свидетельств, о которых известно, что свод их расколот на голоса палачей, жертв, выживших, на голоса различным образом вовлеченных зрителей44.

44 Здесь ничего не было сказано о положительном воздействии на коллективную память, которого можно ожидать от проведения и предания гласности крупных уголовных процессов второй половины XX века. Последнее предполагает уголовное определение массовых преступлений и, следовательно, соединение морального суждения и осуждения законом. Возможность такого определения записана в самом событии как преступлении третьего лица, то есть Государства, которое должно обеспечивать живущим на его территории гражданам безопасность и защиту. Этот аспект «историзации» травматических событий каса-

Глава 3. Историческая репрезентация

В завершение зададимся вопросом: в чем проблемы, поставленные записью события «на пределе», называемого Освенцимом, являются показательными для общих размышлений об историографии? Они показательны в той мере, в какой они сами являются проблемами «на грани». В ходе изложения мы остановились на нескольких примерах этой пограничной пробле-матизации, как-то: невозможность нейтрализовать различия в позиции свидетелей при смене масштаба; невозможность суммировать в рамках всеообъемлющей истории реконструкции, базирующиеся на разнородной эмоциональной основе; диалектика уникального и несопоставимого внутри самой идеи сингулярности. Может быть, любая сингулярность, попеременно уникальная и/или несопоставимая, является, в этом своем двойном качестве, носителем показательности.

III. ИСТОРИЧЕСКАЯ РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ И МАГИЯ ОБРАЗА

Обращение к образному аспекту исторической репрезентации в первом приближении, по всей видимости, не может внести сколько-нибудь существенные изменения в ход нашего исследования. В самом деле, либо речь идет лишь о противопоставлении двух полностью сформировавшихся литературных жанров, рассказа-вымысла и исторического рассказа, либо мы просто усиливаем некоторые черты нарра-тивности, уже известные и обстоятельно комментировавшиеся в качестве риторических эффектов, связанных с построением интриги.

Мы хотели бы продемонстрировать, что с понятием образа на первый план выходит апория, зародившаяся в образной (iconique) структуре самой памяти.

Задержимся на мгновение на уровне того, что только что было названо первым приближением. Пара «исторический рас-

ется не только их образного воплощения, но и их определения в соответствии с законом. (См.: Osiel M. Mass Atrocity, Collective Memory and the Law, New Brunswick (?.-U.), New Jersey (?.-U.), Transaction Publ., 1997.) Мы вернемся к этому в связи с дискуссией об отношениях между историком и судьей. Но уже теперь можно заметить, что такое юридическое определение опровергает тезис, по которому событие «Освенцим» невыразимо во всех отношениях. Об этом можно говорить, и об этом надо говорить.

Часть вторая. История/Эпистемология

сказ/рассказ-вымысел», как она оформилась на уровне литературных жанров, очевидно является антиномической парой. Одно дело - роман, даже реалистический, другое - историческая книга. Они различаются характером негласного пакта, заключенного между писателем и тем, кто его читает. Этот пакт, пусть не сформулированный, структурирует, со стороны читателя, различные ожидания, и различные обещания -- со стороны автора. Открывая роман, читатель готовится вступить в ирреальный мир, относительно которого нелепо выяснять, где и когда все это произошло; напротив, читатель согласен пойти на то, что Коль-ридж называл добровольным отказом от недоверия (wilful suspension of disbelief), при условии, что рассказываемая история интересна: читатель охотно отказывается на время от своей подозрительности, недоверия и соглашается играть в игру «как если бы» - как если бы эти рассказываемые вещи действительно случились. Открывая историческую книгу, читатель, ведомый завсегдатаем архивов, надеется вступить в мир реально происшедших событий. При этом, переступая порог написанного, он держится настороже, смотрит критическим взглядом и требует если не всецело достоверного дискурса, сравнимого с дискурсом научного трактата по физике, то, по крайней мере, дискурса правдоподобного, приемлемого или допустимого и, во всяком случае, честного и правдивого; воспитанный на разоблачении поддельных документов, читатель не хочет иметь дело с лжецом45.

Пока мы таким образом остаемся в плоскости сложившихся литературных жанров, смешение между двумя видами рассказов недопустимо, по крайней мере в принципе. Ирреальность и реальность рассматриваются как разнородные референ-

45 На базе «отношения контрапункта» между вымыслом и историческим миром я ставлю в работе «Время и рассказ III» вопрос о «пересечении истории и вымысла» (chap. 5), рассмотрев до этого раздельно, с одной стороны, «вымысел и имагинативные вариации по поводу времени» (chap. 2) и, с другой, «реальность исторического прошлого» (chap. 3). Тогда моей задачей было вникнуть непосредственно в отношение между рассказом и временем, без оглядки на память; именно «нейтрализация исторического времени» служила мне темой введения в могучую игру имагинативных вариаций, созданных вымыслом в точке разлома между проживаемым временем и временем мира; освобождение рассказа-вымысла от ограничений календарного времени рассматривалось, таким образом, как факт культуры, документированный литературной историей начиная с эпопеи и греческой трагедии до новоевропейского романа и романа современного. Слово «пакт» было произнесено один раз (Temps et R?cit, t. III,?. 168), при ссылке на работу Lejeune Ph. Le Pacte autobiographique, Paris,?d. du Seuil, 1975.

Глава 3. Историческая репрезентация

циальные модальности; историческая интенциональность предполагает, что конструкции историка должны тяготеть к реконструкциям, более или менее приближенным к тому, что когда-то было «реальным», каковы бы ни были трудности (предполагается, что они разрешены) того, что мы продолжаем называть репрезентированием, которому и посвятим последнюю часть этой главы. Однако, несмотря на принципиальное отличие «реального» прошлого от «ирреального» вымысла, необходимость диалектического рассмотрения этой элементарной дихотомии обусловлена фактом пересечения воздействий, производимых вымыслом и правдивыми рассказами на уровне того, что можно назвать «миром текста», краеугольным камнем теории чтения46.

46 Мир текста - «этот мир, в котором мы могли бы жить и проявлять самые подлинные свои возможности» (Temps et R?cit, t. Ill, p. 149). Эта тема введена во «Времени и рассказе», т. I, под названием тройственного мимесиса, поскольку рефигурация составляет третью стадию конфигурации и, ближе к истокам, префигурации времени («Время и рассказ», т. I, Мимесис-III, с. 86-107). Теория пересекающихся воздействий вымышленного и исторического рассказа составляет основу механизмов рефигурации времени в работе «Время и рассказ III», гл. 5. Единственным дозволенным вопросом, пока мы признаем различие между сложившимися литературными жанрами, является вопрос о «пересечении истории и вымысла» в плане реальной рефигурации прожитого времени, при абстрагировании от опосредующей роли памяти. Это пересечение - в том, что «история и вымысел конкретизируют, на свой лад, собственную интенциональность,только заимствуя отчасти интенциональность друг друга» (р. 265). С одной стороны, можно говорить об историзации вымысла в той мере, в какой попустительствующая «приостановка» недоверия основывается на нейтрализации «реалистических» черт не только тщательно разработанных исторических рассказов, но и самых непосредственных бытовых, а также всех тех рассказов, которые относятся к тому, что можно назвать рассказами в ходе беседы. Как мы повторили вслед за Ханной Арендт, рассказ говорит о «ком-то» действия: именно действие, как модель эффективности, вовлекает рассказ в свою собственную сферу; в этом смысле рассказывать что-либо означает рассказывать так, как если бы это имело место. «Как если бы это действительно произошло» является составной частью смысла, которым мы наделяем всякий рассказ: на этом уровне имманентный смысл неотделим от внешней референции, подтверждаемой, оспариваемой или приостановленной; это единение референции ad extra со смыслом, даже в вымысле, по-видимому, диктуется позиционным характером утверждения прошлого в обыденном языке: то, что было, утверждается или оспаривается; из этого следует, что вымышленный рассказ сохраняет эту позиционную черту в виде «квази». Квази-имевшими место являются квазисобытия и квазиперсонажи вымышленных сюжетов. Причем под прикрытием этой имитации существования вымысел может «прощупывать» аспекты прожитой темпоральности, чего не может сделать реалистический рассказ. Имагинативные вариации по поводу времени, рассматривавшиеся в работе «Время и рассказ II», черпают эту силу исследования, открытия, обнаружения в глубинных структурах темпорального опыта; отсюда - характер правдоподобия, который Аристотель усматривал в эпических

Часть вторая. История/Эпистемология

То, что ранее мы называли «фикционализацией исторического дискурса», может быть иначе сформулировано как пересечение читабельности и зримости внутри исторической репрезентации. В таком случае возникает желание найти в упомянутых выше риторических эффектах ключ к этому воображаемому нового вида. Не называют ли фигурами тропы, которые не только украшают, но и увязывают исторический дискурс с его литературной фазой? Мысль хороша, но она увлекает нас дальше, чем предполагалось. То, что в действительности нужно развернуть, как при рассмотрении изнанки ковра, так это именно связь, ткущуюся между читабельностью и зримостью на уровне восприятия литературного текста. Фактически рассказ объясняет и показывает. Разъединить два тесно связанных действия легче, когда разъединяются создание картины и продолжение рассказа - описательное stase*, с одной стороны, и собственно нарративное продвижение, само подгоняемое тем, что Аристотель в «Поэтике» называет переломом, с другой: речь идет, в частности, о неожиданной развязке и сильных эффектах. Историку хорошо известно такое чередование47: он очень часто обрисовывает ситуацию, в которой берет начало его рассказ, компонуя картины: подобным же образом он может завершить свое произведение, если только не предпочтет оставить повествование незаконченным, как Томас Манн, намеренно потерявший из виду своего героя в конце «Волшебной горы». Историк не чужд

или трагических сказаниях. Прикрываясь этим отношением правдоподобия, вымышленный рассказ правомочен выявлять, в форме игры воображения, нереализованные возможности исторического прошлого. С другой стороны, возникает эффект «фикционализации истории», объясняемый проникновением воображаемого в эту сферу: создание приборов измерения времени (от гномона календаря до часов) и всех средств датирования исторического времени - продукт научного воображения; что касается следов, каковыми являются архивные документы, они становятся читабельными только при наличии гипотез интерпретации, порожденных тем, что Коллингвуд называл историческим воображением. И вот здесь мы сталкиваемся с явлением, которое позволит с удвоенной энергией возобновить наш анализ и которое выходит далеко за пределы перечисленных нами форм посредничества воображения, - а именно, со способностью «изображать» («d?peindre»), связанной с собственно репрезентативной функцией исторического воображения.

stase - здесь: замедление, приостановка. (Греч, stasis - спокойствие, положение.)

47 Koselleck R. Repr?sentation,?v?nement et structure // Le Futur pass?, p. 133. Среди проблем репрезентации (Darstellung) автор различает «рассказывать» (erz?hlen) и «описывать» (beschreiben): структура относится к описанию, а событие - к рассказу. См. выше, с. 314-319.

Глава 3. Историческая репрезентация

этих стратегий завершения рассказа, которые в глазах просвещенного читателя обретают смысл благодаря искусной обманной игре на привычных ожиданиях. Однако именно в описаниях персонажей рассказа - будь то бытовые рассказы, вымысел или исторические рассказы, - «зримость» решительно берет верх над читабельностью. А ведь это и есть неизменный тезис нашего исследования: персонажи рассказа включаются в интригу одновременно с событиями, которые, в совокупности, составляют рассказываемую историю. Портрет, уводящий в сторону от повествовательной нити рассказа, становится причиной того, что пара читаемое/зримое очевидным образом раздваивается.

Нередко, однако, эта пара демонстрирует замечательный взаимообмен, порождающий смысловые эффекты, сравнимые с теми, какие возникают при параллелях между вымышленным и историческим рассказами. О любителе искусства подчас можно сказать, что он читает картину48, а о рассказчике - что он рисует батальную сцену. Как возможен такой обмен? Случается ли он только тогда, когда рассказ изображает некое пространство, пейзаж, местность, или когда он останавливается на лице, позе, осанке, в которых виден весь персонаж? Короче, не существует ли читабельность только в полярном противоположении зримости - различие, которое не может быть снято наложением одной из этих крайностей на другую? Или, может быть, остается сказать, что в любом случае рассказ «ставит перед глазами», дает увидеть? Это имел в виду уже Аристотель в своих замечаниях о метафоре в Риторике III. Исследуя «достоинства lexis» (выражение, речевой оборот), философ объявляет, что это достоинство состоит в том, чтобы «поставить перед глазами» (III, 10, 1410 b 33). Эту способность фигуры речи «поставить перед глазами» следует связывать с более фундаментальной способностью, которая определяет саму риторику, а именно, «со способностью умозрительно открыть то, что в каждом случае способно убедить» (1356 b 25-26 и 1356 а 19-20). Периодически повторяющейся темой риторики является pithanon, «убедительное как таковое». Безусловно, убеждение не есть прельщение; и, по-видимому, усилия Аристотеля были направлены на упрочение положения риторики на полпути между логикой и софистикой, с помощью связи между убедительным и правдоподобным, пони-

48 Marin L. Opacit? de la peinture. Essais sur la repr?sentation du Quattrocento, Paris, Usher, 1989, p. 251-266.

Часть вторая. История/Эпистемология

маемым как вероятное (to eikos). Это определение риторики как tekhn? дискурса, способного убедить, лежит в основе всех возможностей влияния (prestiges9*), которые воображаемое сможет добавить к «зримости» (visibilit?) фигур языка49.

Побуждаемые озадаченностью великих древних, мы связываем прерванную нить наших размышлений о диалектике отсутствия и присутствия, начатых в рамках истории социальных репрезентаций. Тогда было высказано предположение, что действие этой диалектики в репрезентативной практике социальных агентов по-настоящему выясняется только тогда, когда оно воспроизведено и уточнено самим дискурсом историка, представляющего себе (se repr?sentant) репрезентацию действующих лиц. Репрезентация-операция, уровня которой мы будем отныне придерживаться, будет не только дополнением по отношению к репрезентации-объекту истории, но и приростом - в той мере, в какой репрезентация-операция может считаться рефлексивной фазой репрезентации-объекта.

Я предлагаю ориентироваться здесь на работы, которые Луи Марен посвятил престижу образа, поддерживаемому и гипертрофируемому, согласно его проницательным наблюдениям, первоклассными писателями XVII века во славу монархической власти и ее воплощения в образе короля. При чтении «Портрета короля»50 я повременю с вопросом, продолжает ли существовать какое-либо предписание, касающееся отношения между оправданием власти и престижем образа, для граждан демократического общества, полагающего, что с восхвалением короля покончено, если не считать некоторых случаев, рассматривающихся как экзотические.

49 У самого Аристотеля установлена более скрытая связь между способностью метафоры «поставить перед глазами» и задачей убедить, которая оживляет риторику, а именно способностью метафоры «обозначить вещи в действии» (III, 11, 1411 b 24-25).* А когда дискурс наиболее способен обозначить вещи в действии? Ответ дан в «Поэтике», науке создания дискурсов: это когда mythos, фабуле, интриге, удается создать mimesis, имитацию, репрезентацию «лиц действующих и деятельных» (1448 а 24). Таким образом переброшен мост между зримостью в дискурсе и энергией в человеческих делах, между живой метафорой и живым существованием. - Выражение «поставить перед глазами» прочно вошло в обиход, от риторики Фонтанье до семиотики Пирса, см.: La M?taphore vive, chap. 5, § 2, «Le moment iconique de la m?taphore», et § 6, «Ic?ne et image».

50 Marin L. Le Portrait du roi.

Глава 3. Историческая репрезентация

Луи Марен сразу делает акцент на силе, могуществе образа, замещающего нечто, присутствующее в другом месте. Именно транзитивный аспект образа подчеркнут в том, что можно назвать «теорией эффектов», многократно используемой Паскалем. «Эффект-власть репрезентации - это сама репрезентация» («Le Portrait du roi», p. 11). Привилегированной сферой реализации этого «эффекта-власти» является сфера политическая, в той мере, в какой власть здесь движима жаждой абсолютного. Налагаемая на власть печать абсолюта обусловливает в некотором роде сдвиг воображаемого, направляя последнее в русло фантастического - «воображаемого абсолютного монарха», за неимением реального бесконечного и в замещение его. Король является воистину королем, то есть монархом, лишь в образах, которые сообщают ему присутствие (pr?sence), считающееся подлинным. Здесь Луи Марен выдвигает соблазнительную гипотезу, согласно которой «воображаемая и символическая политическая ипостась» абсолютного монарха заключает в себе нечто от «евхаристического мотива», определяющая роль которого была показана в предыдущей работе автора, посвященной «Логике Пор-Рояля». В таком случае высказывание «это мое тело» управляло бы не только всей семиотикой атрибутивного предложения в логическом плане, но и дискурсом власти в плане политическом51.

Фраза «Государство - это я» была бы в этом случае политическим дублетом фразы, произносимой при освящении облатки52. То, что эта политическая «транспозиция» - порядка «иллюзий», в русле «фантастического», упомянутого Платоном в «Софисте», - об этом мы узнаем только по внешнему дискурсу, ироничному и критическому, который Луи Марен находит в

51 Луи Марен находит опору для своей экзегезы дискурса власти в известном исследовании Э. Канторовича The King's Two Bodies. A Study in Mediaeval Political Theology (Princeton, Princeton University Press, 1937; франц. перев.: Les deux corps du roi, Paris, Gallimard, 1989), где освещается функция юридической и политической модели, выполняемая католической теологией corpus mysticum при разработке теории королевской власти, короны и титула короля. Если умирает только физическое тело короля и остается его мистическое тело, это потому, что, под эгидой теологии освящения, институт монархии зиждется на «повторении священного таинства символа и тайны» (Le Portrait du roi, p. 14).

52 Луи Марен ведет здесь разговор о «пародии на Евхаристию»: «непреодолимая граница» между «евхаристическими символами Иисуса Христа» и «политическими символами монарха» (Le Portrait du roi, p. 18) была преодолена жаждой абсолюта власти благодаря «фантастической репрезентации абсолютного монарха в его портрете» (ibid.).

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...