Нашим сыновьям, мужьям и братьям, 2 глава
– Ох, с тобой еще горе, – вздохнула Анна. – И вовсе не горе, – еще больше расплакалась Лизка. – Я у тебя все глупая да глупая… А люди-то меня все умной называют. И давеча Семеновна корову доила. Коль уж ты, говорит, заботливая, Лиза… – Да нет же, нет… – Анна притянула к себе девочку, обняла. – Ты у меня умница, самая расхорошая… Вишь, какая мамка – девка пол вымыла, а она и не приметила. А Мишку я нарочно послала раньше всех. Чтобы не мешал. А без тебя я как же управлюсь? …Перемыв одного за другим малышей, Анна отправила их с Лизкой домой, а сама еще осталась в бане стирать белье. Потом развесила его над каменкой чтобы к утру просохло, – и только тогда поплелась домой. Ребята уже спали. На столе – посуда, ложки. Она заглянула в одну крынку, в другую, – молока нет, съела несколько холодных картошек и с трудом добралась до постели. Уже лежа, подоткнула одеяло вокруг детей, притянула к себе Татьянку. "Мишка матери стыдится", – пришло ей снова на ум, и тотчас же все закружилось и закачалось перед глазами. Во сне ей снился Иван, их прежняя молодая жизнь. То она видела, как они вдвоем шагают по высокой пахучей ржи, то вдруг они оказались на лугу среди цветов. И так ее разморило от жары, что нет моченьки ни рукой, ни ногой пошевелить. А Ваня обнимает, ласкает ее. "Иван, Ваня, у нас дети большие…" – "Да спят, спят они", – смеется Ваня. "А Мишка-то, Мишка-то, – с испугом шепчет она – Слышишь, слышишь, барабанит?" Тут она проснулась. В избе было утро. В окно стучал бригадир. – Иду, иду… – откликнулась Анна, приподнимаясь с постели.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Сев зерновых подходил к концу. В последние дни люди почти не ложились: днем работали на колхозном, а по вечерам и ночью возились на своих участках.
Измученных за день лошадей приходилось тащить волоком, да и тех не хватало. Выкручивались кто как мог: кто приспосабливал свою коровенку, а кто посильнее – сбивался в артели; подберутся бабы три-четыре, впрягутся в плуг и тянут. Но больше всего налегали на лопату. Анфиса бегала, уговаривала: подождите денек-другой, управимся с колхозным и вам пособим. Но люди словно осатанели: на задворках, у загуменья, всю ночь звенели, стучали лопаты, хрипели, надрываясь в упряжке, бабы, бились в постромках худые, очумелые коровенки. Ребятишки – зеленые помощнички – жгли костры, пекли проросшую картошку, а днем сидя засыпали за партой… Степан Андреянович со дня на день откладывал свой участок: как-никак бригадир, да и большая ли у него усадьба на два едока – вся под окошками, но в конце концов уступил Макаровне. – Что уж так-то, – выговаривала она ему каждый день, когда он приходил с поля. – Время уходит, а у нас как на погосте, глаза бы не глядели. Земля-то чем виновата… Всю весну Макаровна не переступала порога своей избы. Пока метался в горячке Степан Андреянович, она еще кое-как бродила по избе, а встал старик и слегла в тот же день. Днем лежала на койке, целыми часами грезила своим Васенькой. Иногда просила мужа посадить ее к окну, и весь день, пока не вернется старик с поля или не зайдет какая-нибудь старушонка, сидит одна у окна, глядит на свой огород, на подсыхающую под горой луговину, на далекую холодную Пинегу. Пусто, тоскливо стало в доме Ставровых. Раньше хоть Егорша голос подаст, а теперь и Егорши нет. Мать вытребовала на посевную. Могла бы обойтись без сына, одна живет, да Степан Андреянович не стал упрашивать: никогда не лежало у него сердце к дочери, а с тех пор как выдали ее замуж в чужую деревню, и совсем чужой стала. Только по большим праздникам за столом и встречаются.
Старик устало шагал за плугом и не узнавал себя. С какой, бывало, радостью и ожесточением набрасывался он на свой огород, унавоживал – выгребал навоз до последней лопаты, а уж землю то холил – перебирал руками чуть ли не каждую горсть. А сейчас – хоть бы и вовсе ее не было… На горках часто останавливался, примечал развалившуюся изгородь за лиственницей, осевший угол бани. Все разваливается, на глазах рушится, надо бы поправить, да не все ли равно… Много ли им со старухой надо? Потом спохватывался: Макаровна сидела у окна, – и снова бороздил огород. Степан Андреянович обрадовался, когда на дороге возле огорода показался Мишка Пряслин. Шел он враскачку, заложив руки в карманы штанов, слегка ссутулившись, – видно, оттого, что стыдился своего не по годам большого роста. "Вылитый отец, – подумал Степан Андреянович. – Вишь, идет, как на качелях качается". Он остановил лошадь, подошел к изгороди. В белесых сумерках вечера (стояли белые ночи) ему бросилось в глаза злое, сердитое лицо парня. – Нам бы лошадь какую участок вспахать… – не здороваясь и не глядя на него, буркнул Мишка. – Лошадь? А что, на конюшне нету? – Спрашиваешь? Порядки-то кто заводил? Без твоего приказа конюх не даст. – Теперь даст… Считай, отсеялись. А как, Михайло, с семенами? – окликнул его Степан Андреянович. – Не пособить? Мишка резко обернулся, смерил бригадира холодным, презрительным взглядом: – Нет уж, знаем твою подмогу. Не маленькие! Степан Андреянович сплюнул, выругался про себя: "Весь, щенок, в матерь. Та с рукавицу, а гордости с воз. Ходит ноне, нос воротит. Вишь, и парня настропалила. Ну поругал на днях, погорячился… Да как же? Ее ждут с поля, а вместо нее, на-ко, – Настасья, да еще отчитывать: на детишек послабленья не даешь. А немец спрашивал нас про детишек?.." Покончив с огородом, Степан Андреянович отвел лошадь на конюшню, зашел в правление. В общей комнате – одна Анфиса. Она сидела за столом, подперев рукой голову, в старом ватнике, в платке, – видно, что недавно с поля. – Ну, председатель, вари пиво, завтра кончаю, – попробовал пошутить Степан Андреянович. – Тут, сват, и без пива голова кругом… За приоткрытой дверью в бухгалтерской рассыпался жиденький смешок.
– Опять все бумаги смял. Не мешай ты, не мешай, – притворно, повизгивая от удовольствия, выговаривала женщина. Степан Андреянович вопросительно взглянул на Анфису. – Счетоводша Олена с кавалером своим… Николаем Семьиным. Я примечаю, вроде уже беременна. – Экая срамота! – покачал головой Степан Андреянович. – Люди на войне… Да ведь у нее, кажись, Петька женихом был? Анфиса вяло махнула рукой: – Говорила. И слушать не хочет. За работу, говорит, взыскивайте, а здесь я вам неподотчетная. Степан Андреянович вздохнул, сел к столу. Лицо Анфисы показалось ему слишком уж нехорошим: под глазами чернота, нос заострился – краше в гроб кладут. – Ты, Петровна, нездорова али так… нелады какие? – Будешь нездорова! Сейчас из райкома звонили, спрашивают, сколько сверх плана даем, а у нас… ох! – Да что у нас? Время еще терпит. По навинам сколько пустоши лежит. Анфиса встала, прикрыла дверь в бухгалтерскую, перешла на шепот: – Тебе первому, сват, говорю. Тут не то что сверх плана – остатки не знаешь как засеять. – А что так? – Семян нету. – Как нету? Куда им деваться? – То-то и оно, что куда. Давеча пошла с кладовщицей последний сусек выгребать, заехала рукой, а там семян-то на полметра, внизу доски. А я-то, дура, за полный сусек приняла от Лихачева. – Да за такие дела, – побагровел Степан Андреянович, – Харитона судить мало! – Спросишь с него. В районе ему снова вера. Опять обозом в леспромхозе заправляет. Да и чем докажешь? – Ну тогда с Клевакина! Он заправлял всем при Харитоне. – Вывернется… Скажет: знать ничего не знаю, бумаг не подписывал, и делу конец. Ох, тошнехонько! – Анфиса схватилась за голову. – Что же было неграмотную бабу ставить. Говорила на собранье – не послушали. Дверь в бухгалтерскую снова приоткрылась. Послышалось ленивое пощелкивание счетных костяшек. – Ежели рассудить сочувственно, – степенно говорил "специалист по тонкой работе", – то у нас самая что ни на есть настоящая любовь. За мной не пропадешь, Олена Северьяновна. Специальность моя такая… Степан Андреянович вскочил, захлопнул дверь.
– И что же ты надумала, девка? – спросил он, помедлив. – Не знаю, сват. – А ежели к районным властям в ноги? Так и так – начистоту? – предложил после некоторого раздумья Степан Андреянович. – Думала… Да какие у них семена? Не такое время теперь. А в соседних колхозах у самих в обжим. – Тогда уж не знаю. Разве что хозяев обложить? Раз война – плачь да затягивай ремень. – Нет, лучше бы без этого… Я вот свое и не посею – ничего, а у других семья, куда без своего! Степан Андреянович опять погрузился в раздумье, потом вдруг вскинул голову: – А много ли у тебя, сватья, своих семян? С мешок? – С мешок небольшой. Было до двух, да я Анне Пряслиной посулила. "Дак вот отчего парень давеча нос задирал", – вспомнил Степан Андреянович разговор с Мишкой. – А сколько надо, чтобы отсеяться? Мешков семь? – Да и шести бы хватило. – Тогда вот что… – Степан Андреянович заскрипел стулом, навалился на стол. – Твой мешок да мой мешок – вот уже два. А остальное по горсти, по зерну соберем. Неужто кто откажет? Назавтра, к полудню, было собрано восемь мешков семенного зерна. Софрон Игнатьевич, Марфа Репишная, Варвара Иняхина и еще некоторые колхозники отсыпали половину своих семян. У многосемейных решено было не брать, но мало нашлось таких в Пекашине, которые хоть сколько-нибудь да не оторвали от себя. Федор Капитонович сначала струхнул, раза два обежал людей из своей бригады, на все лады понося безмозглого Харитошку, а потом и сам принес неполное ведерко зерна. – Ты уж не обессудь, Петровна, – говорил он в амбаре, встретясь глазами с Анфисой. – Чем богаты, тем и рады… Ну да я так понимаю: дареному коню в зубы не смотрят. Зато на заседании правления Федор Капитонович первый подсказал, куда разбросать оставшиеся семена. За три дня было распахано и засеяно несколько пустошей у Сухого болота. Последнее поле досевали вечером. Людей собрали из разных бригад покрепче да повыносливее. Надо было рубить лопатой тяжелые плиты дернины, вытряхивать клочья, сносить их на промежек. Над полем стояла густая едучая пыль. Работали молча, торопились домой – обмыть в бане грязь, скопившуюся за посевную. Только Варвара Иняхина, совершенно не выносившая безмолвия, нет-нет да и скажет что-нибудь. – Эх, кабы по старым временам, – вздохнула она, разгибаясь, – теперь бы на неделю гулянья. – Ты сперва с картошкой управься, гулена! – прикрикнул на нее Трофим. – И что ты, Трофимушко, – бойко, без всякой обиды отвечала Варвара, – под рюмочку картошечка сама бы под соху ложилась! – Варуха, наводи красу, – громыхнула Марфа, – мужики идут!
– Ты уж скажешь, Марфинька, – притворно застыдилась Варвара, но, увидев на дороге Лукашина и незнакомого мужчину, стала торопливо одергивать платье. – Видно, начальство какое, – высказал предположение Степан Андреянович. – Начальство начальству рознь! – не упустил случая поддеть своего дружка Трофим. – Этот – крупного калибра! Вишь, шагает, что землю печатает. – Это Новожилов, новый секретарь райкома, – улыбнулась Анфиса, вытирая руки о передник. Новожилов был широк и тучен, как застарелая сосна, вымахавшая на приволье. Толстые икры распирали голенища пыльных сапог. Когда он приблизился, все обратили внимание на его крупное, отечное лицо, покрытое капельками пота. – Ну, товарищи, отсеялись? – Отсеялись, – сдержанно ответили колхозники, с любопытством рассматривая новое начальство. – Поздравляю, поздравляю! – Новожилов крепко и деловито пожал всем руки, повернулся к Анфисе: – А сколько сверх плана, председатель? – Гектара четыре. – Ну вот, видите, – подобрел сразу Новожилов, – а вы какой переполох подняли. – Засеять-то засеяли, – сказала Анфиса, – да что взойдет… Земля тут званье одно… – Ничего, – беспечно вскинула голову Варвара, явно желая обратить на себя внимание начальства. – На земле не вырастет, на слезах взойдет. – Да уж верно, что на слезах, – мрачно согласилась Марфа. – Из глотки вынимали да сеяли. Новожилов сжал челюсти, тяжелым взглядом обвел дернистое поле. – Нет, товарищи! – сказал он задумчиво. – Это не только слезы. Это наша сила. Сила колхозная, против которой Гитлеру не устоять. Это гектары нашей победы! Анфису кто-то уже несколько раз дернул за рукав. Она обернулась. Перед ней белее платка стоял Митенька Малышня. – Ивана Кирилловича… Ваню-силу убили…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Над Пекашином всю ночь выл, метался злой сиверок. Гнулись, припадали к земле иззябшие, страшные в своей наготе деревья, жалобно вызванивали стекла в рамах, тоскливо взмыкивала во дворе голодная скотина, не чаявшая дождаться теплых дней. И всю ночь на полу, уткнувшись головой в подушку, охала, стонала раздавленная горем Анна. Глухие, надрывные стоны матери рвали Мишкино сердце, и он лежал, стиснув зубы, весь в горячей испарине. Затихла она под утро. Мишка с трудом, как после долгой болезни, приподнялся, сел на край кровати, откинул со лба мокрые волосы. Светало. Маленькие околенки полыхали холодными отблесками зари, из рукомойника у порога тупо капала вода. Осторожно ступая босыми ногами, он подошел к матери. Она лежала ничком, вдавив лицо в мокрую подушку и судорожно обхватив ее руками. Старенькое, рваное с подола платьишко взбилось выше колен, на ногах грязные, перепачканные глиной сапожонки, байковый плат на голове – свалилась, в чем была, да так и забылась. Мишка принес с койки свое одеяло, бережно прикрыл мать. Он смотрел на нее, и слезы текли по его лицу. Никогда он не задумывался, какая у него мать. Мать как мать – и все тут. А она вот какая – маленькая, худенькая и всхлипывает во сне, как Лизка. А возле нее по обе стороны рассыпанной поленницей ребятишки: белоголовая Татьянка с протянутой к груди матери ручонкой; Лизка с распухшим, посинелым лицом – эта все понимает; Петька и Гришка, прижавшиеся друг к другу; толстощекий, разогревшийся во сне Федюшка. Молча, глотая слезы, Мишка переводил взгляд с сестренок на братишек, и тут первый раз в его ребячьем мозгу ворохнулась тоскливая мысль: "Как же без отца будем?.." За домом, где-то на задворках, одиноко взвыла, давясь от страха, собака. Брякнуло на крыльце, сорвавшись с гвоздя, пустое ведро и с грохотом покатилось по ступенькам. И тотчас же за окнами взметнулся вихрь. В облаке пыли и песка вставало солнце. Потом Мишка опять лежал на кровати, думал об отце, пытался представить его на войне, в бою, в атаке – и никак не мог. Перед глазами всплывало совсем-совсем другое. То ему припоминалось, как в первый раз отец сажал его на коня… Конь здоровенный, высокий, ему, Мишке, радостно и жутко, он катается руками за гриву, но крепкая рука отца выпрямляет его. "Не робей. Мишка!" То он видит себя с отцом на сенокосе, в густых зарослях травы, то – сидящим на высоком возу среди пахучих ячменных снопов. И сзади опять веселый, ободряющий голос отца: "Держись на повороте!" Потом ему припомнилось жаркое летнее утро. Отец в черной сатиновой рубахе – он как сейчас видит эту черную, лоснящуюся на солнце рубаху – размашисто колет у крыльца дрова. Рядом мать с подойником, упрашивает: "Попей хоть молока на дорогу…" А слезы так и катятся по ее лицу. Внезапно утреннюю тишь резануло бабьими вскриками да причитаньями, затарахтели телеги. Мать, расплескивая молоко, кинулась в избу. Отец втюкнул топор в чурбан, прислушался. Потом долго глядел на Мишку и наконец тихо сказал: "Пойдем-ко, сынок…" И вот они в огороде, за амбаром. Отец опять глядит на него, хочет что-то сказать. Но в это время из-под крыши амбара выпорхнул воробей. "Гнездышко! зашептал Мишка. – Давай я слазаю". – "Не надо…" – поморщился отец. "Иван, Ваня… Где ты?" Это мать. Отец махнул рукой и пошел к дому. У калитки он круто обернулся, привлек к себе Мишку и, заглядывая ему в глаза, спросил: "Ты понял меня?.. Понял, сынок?" Что же он хотел сказать? Что? Мишка так и заснул, не найдя ответа. Утро в избе Пряслиных началось с обычного вскрика: – Ма-ма-а, исть хочу! Охая, Анна медленно поднялась с постели, побрела затоплять печь. Потом она машинально, по привычке, бралась то за одно, то за другое, как в тумане ходила по избе. Ребятишки пугливо жались по углам, а Мишка молча, закусив губу, чтобы не разрыдаться, делал начатое ею, ходил по пятам за матерью, и у него не было сил взглянуть ей в лицо. Когда он пришел с водой от колодца, в избе была Анфиса Петровна. Она что-то говорила матери, но та, сидя на лавке, только мотала головой. – Ничего… ничего не знаю… – Я говорю матери, – обратилась Анфиса к Мишке, – может, хлопотать будем, чтобы этих-то трех, – она указала на Петьку, Гришку и Федюшку, – в детдом взяли? Присмиревшие ребята немо уставились на старшего брата. Он тяжело задышал, опустил глаза… Босые, с ранней весны потрескавшиеся от воды и грязи ножонки… – Нет, – резко вскинул он голову, – никуда не отдадим! Вскоре после Анфисы Петровны пришел Степан Андреянович. Он нерешительно стал у порога и сквозь застилавшие глаза слезы смотрел на несчастную Анну, неподвижно сидевшую на лавке с опущенной головой, на осиротевших, пришибленных горем детей. Лизка, сняв с коленей Татьянку, подошла к матери, дотронулась до нее рукой: – Мама, бригадир пришел. Анна подняла голову, суетливо заоглядывалась по сторонам: – А?.. Бригадир?.. Я сейчас… сейчас… – И стала торопливо подвязывать плат. Лизка заплакала. Мишка отвернулся. – Анна, что ты… что ты, Анна… Какая тебе сегодня работа? Степан Андреянович шагнул к ней, обнял за плечи. Она увидела его вздрагивающий рот, слезы, текущие по измятой бороде, и вдруг со стоном припала к его груди, затряслась в рыданиях. Ее облепили со всех сторон ребятишки и тоже заголосили навзрыд. Степан Андреянович черствой, загрубелой ладонью гладил по голове Анну, гладил ребят и, сам давясь от слез, приговаривал: – Вот так… так-то лучше… Ничего, ничего… такая уж наша судьба… Уходя, он поманил за собой Мишку. В сенях указал на темный угол: – Там в мешке я мучки принес, – и, тяжело ступая по скрипящим половицам, вышел на улицу. Два дня спустя Пряслины в глубоком молчании садились завтракать. До сих пор пустовавшее за столом место отца занял Мишка. Лизка, завидев это, заголосила: – Нету у нас папы, мамонька… Анна строго взглянула на нее: – Перестань. Мишка, не дыша, весь сжавшись, исподлобья глядел на мать. Анна с удивлением посмотрела на сына, смахнула с лица слезу и молча кивнула головой. Мишка выпрямился и, медленно, посуровевшим взглядом обведя примолкших ребят, стал по-отцовски резать и раздавать хлеб.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Отсеялись, отмучились с грехом пополам – ждали лета, но тут началось самое страшное: из-за навин опять дохнул сиверок. Свирепыми утренниками прибило первые жальца зеленой молоди, до черноты опалило крохотную завязь на деревьях. Небывалый ветер бесновался в полях – пыль столбами крутилась над пашней. На Широком холму по крутоярам до каменной плеши выдуло почву, – прожорливая птица клевала беззащитное зерно. От рева голодной скотины можно было сойти с ума. И чего только не делали, как только не бились люди, чтобы спасти животных! День и ночь рубили кустарник, косили прошлогоднюю ветошь, драли мох на старой гари, отощавших коров подымали на веревках, привязывали к стойлам, – и все-таки от падежа не убереглись. По вечерам, когда над черной хребтиной заречного леса вставала луна огромная, докрасна раскаленная, жуть охватывала людей. Откуда-то с перелесков стаями налетало голодное воронье и всю ночь до утра, оглашая деревню зловещим карканьем, кружило над скотными дворами. Престарелые старухи, на веку не видавшие такой беды, суеверно шептали: – Пропадем… конец света приходит… И Анфиса, слыша это, ничем не могла утешить людей. Ее саму, крепясь, утешал Степан Андреянович: – Ничего, в шубе сеять – в рубашке жать… Так прошла неделя. И вот однажды утром, когда отчаявшиеся люди уже потеряли всякую надежду на приход лета, сиверок внезапно стих. Из-за свинцовой мути робко и неуверенно проглянул голубой глазок неба. Потом вдали, за белыми развалинами монастыря, глухо бухнуло – темные, тяжелые тучи поползли на деревню. Они ползли медленно, грозно клубясь и властно разрастаясь до самого горизонта. Над Пекашином стало темно и немо. Даже голодная скотина и та притихла в ожидании. И вдруг оглушительный грохот сотряс землю… По всей деревне захлопали двери, ворота. Люди – в чем попало – выбегали на улицу, ставили ушаты под потоки и под проливным дождем радостно перекликались друг с другом. По вспененным лужам, как жеребята, носились босоногие ребятишки, всю весну высидевшие дома. Началось короткое северное лето. В ближайшие дни Лукашин, обосновавшийся в Пекашине не то в роли постоянного уполномоченного райкома, не то в роли фронтовика-отпускника (все щадили его) выбрался в навины. То, что он увидел, походило на чудо. По влажным, курящимся легким паром полям с проклюнувшимися всходами, по обочинам дорог и тропинок, опушенных нежнейшей зеленью, по ожившим перелескам – повсюду шагало ликующее лето. И не было ему никакого дела ни до войны, ни до человеческих горестей. Выбрасывали лист деревья; оттаявшие комары, еще без нудного звона, столбами вились над истлевшими кучками прошлогоднего навоза; на ветках, линяя, чистились птахи, – белый пух летел на влажную землю. Все, все справляло запоздалый праздник лета. Даже молодой сосняк, хмурый и равнодушный к радостям, как истый северянин, и тот стыдливо топорщился розоватыми свечками, присыпанными белой мукой. Из под ног Лукашина то и дело вспархивали пучеглазые лягушата, неуклюже, плашмя шлепались в парные лужицы, кишмя кишевшие разной водяной мелочью. Возле старой дуплистой ивы, росшей на самой развилке дорог, Лукашин, привлеченный необычным гулом вверху, остановился. Над желтыми мохнатыми сережками, которыми были сплошь облеплены черные крючковатые ветки дряхлеющего дерева, огромным роем трудились неповоротливые, видимо первый раз вылетевшие из дупла дикие пчелы, или, по-местному, медуницы. Тут же под ивой, пригретые солнцем, весело копошились вечные работяги-муравьи, занятые устройством своего хозяйства. Дохнул ветерок – теплая медвяная пыльца запорошила лицо Лукашина. Две-три сережки упали в самую гущу муравейника. Лукашин с любопытством наблюдал, какой переполох поднялся в муравьином царстве. Вокруг сережек закипело яростное сражение. А на помощь смельчакам, первыми вступившим в бой, со всех сторон, карабкаясь друг на друга, спешили все новые и новые полчища муравьиного люда, бог весть когда и как оповещенного, – и скоро обглоданные остовы сережек были надежно уложены в муравьиное здание. Смутные раздумья, далекие, нездешние воспоминания стеснили Лукашину сердце. Но вокруг было тал славно, так хорошо, что скоро его опять захватила радость бытия. В глухом, темном ручье он сполоснул сапоги, затем неторопливо, вдыхая еловую прохладу ручья, поднялся на пригорок и вдруг замер на месте. Перед ним, вся подернутая зеленой дымкой, играла, искрилась на солнце молодая березовая рощица. Ни с чем не сравнимое чувство целомудренной чистоты, восторженного удивления и даже робости охватило его. Так бывало с ним и раньше. Совсем незадолго до войны ему довелось побывать на Кавказе. Море сказочное, снежные горы в розовых лучах, кипарисы взлетают в синее небо. Из каждой расщелины прет буйная, толстокожая зелень, а воздух так густ и прян, что, кажется, одним им можно насытиться. И нищей и жалкой показалась ему северная земля, обделенная солнцем. И все-таки нет-нет – он это помнит – да и взгрустнется ему… В прохладном сумеречном Подмосковье, когда за окнами замелькали желтые рощицы на зеленых лужайках, он понял: ему не хватало вот этих самых, таких обыкновенных берез. И все его соседи по вагону, которые всю дорогу не переставали восхищаться красотами Кавказа, вдруг присмирели, притихли и так же, как он, не отрываясь смотрели за окно. Может, слыхал он или читал где, но ему крепко запомнилось поверье, будто в Сибири до прихода русских не было березы. И вот сейчас, с волнением всматриваясь в эти веселые белоснежные деревца, он представил себе пути-дороги русского человека по земле, отмеченные березовыми рощами. Да, уж такой наш человек: не успел еще первый дымок над крышей взвиться, а смотришь – где-нибудь у крылечка уже полощется на ветру тонколистая береза. И куда, на какую чужбину ни закинь судьба русского человека, хоть в самые теплые заморские края, где и зимы не бывает, а все холодно и неуютно на душе без тебя, береза… Где-то в перелесках глухо и неуверенно попробовала свой голос кукушка и смолкла. "Немного же ты отсчитываешь нынче годочков", – подумал Лукашин. Но затем кукушка словно одумалась и долго и щедро вещала свои пророчества.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Парусиновая сумка и кепка с порога полетели на кровать. Все! Худое носатое лицо Мишки, до черноты прокопченное вешними ветрами, омывала широкая радостная улыбка. Еще бы! Приговорили к осенним экзаменам, а он взял да и утер всем нос. Прямо-таки штурмом взял грамматику! Семь дней и семь ночей долбил. Да если бы он столько зубрил, сколько эта Дунярка, еще неизвестно, кто был бы первым учеником. Мишка сорвал с вешалки старую, побелевшую от стирки и носки отцовскую гимнастерку, натянул на себя, затем принялся за сапоги. Сапоги эти с широченными отворотами – в аккурат как у французского мушкетера – Мишкина гордость. Сам смастерил. Отрезал от старых отцовских сапог голенища, примастачил к кожаным башмакам, – вот и сапоги: не надо каждый раз со шнурками возиться, а при случае и в воду забрести можно. Переодевшись, Мишка не спеша подошел к старенькому, засиженному мухами зеркалу. В отцовской гимнастерке с закатанными рукавами (она висела на нем, как на жерди), с большим охотничьим ножом на ремне, в сапогах необыкновенного покроя, за голенищами которых можно было легко спрятать все его личное имущество, он показался себе достаточно внушительным и взрослым. Выходя на крыльцо, Мишка принял строгий и серьезный вид. Внизу на песке, пригретая солнышком, рассыпалась босоногая детва. Лизка с засученными рукавчиками, наклонившись над толстым, узловатым чурбаком, стряпала глиняные колобки. Делала она это с великим старанием: потяпает глину руками, поплюет, снова потяпает, потом пересыплет мелким белым песочком и сунет в «печь» – старую, проржавленную железину, одним концом воткнутую в щель стены. Петька и Гришка, два молчаливых русоволосых близнеца, до того похожие друг на друга, что их вечно путали соседские ребята, подносили ей в баночках воду, – ее они черпали из лужи, заметно ожившей после дождя. Несколько поодаль от Лизки, на песке, сидел ни на кого не похожий в семье, рыжий, как подсолнух, Федюшка. Он был явно не в духе и, надув губы, исподлобья, сердито поглядывал на Лизку. У ног его барахталась довольная, вся вывалявшаяся в песке Татьянка. "Ага, Федор Иванович, – улыбнулся Мишка, – это ты сегодня за няньку!" Когда Татьянка слишком отползала в сторону или, наоборот, назойливо лезла к нему, Федюшка, изловчившись так, чтобы не видела Лизка, хлопал ее по голому задку, но Татьянка только смеялась. "Вот хитрюга…" – с одобрением подумал Мишка, питавший особое расположение к этому рыжему разбойнику. – Ну что, мелкота, играем? – снисходительно сказал Мишка, спускаясь с крыльца и щурясь от солнца. – Иди и ты играть, Миша, – несмело предложили Петька и Гришка. Мишка недовольно нахмурился. Что они, не понимают, с кем имеют дело? Он подошел к Лизке, носком сапога указал на чурбак, заставленный разными черепками и черепушками: – А ну убери. Дай посидеть человеку. – Вот еще, – огрызнулась Лизка, но чурбак освободила. Мишка важно расселся, по-взрослому закинул ногу на ногу. Лизка и братья с тревогой и любопытством уставились на него, подошел даже Федюшка, – он, видимо, решил, что сейчас свободен от присмотра за Татьянкой. Мишка не торопясь вытащил нож и, незаметно поглядывая на малышей, стал срезать на руках ногти. Ребятишки с раскрытыми ртами следили за тем, как он ловко и бесстрашно орудует охотничьим ножищем. И ему льстило это восторженное отношение к его особе. Чем бы еще поразить этих сусликов? Он достал из кармана гимнастерки щепоть завалявшегося самосада, свернул цигарку и, на глазах изумленных малышей, выбил искру. Вышло, однако, совсем не так, как ему хотелось. С первой же затяжки он закашлялся, слезы показались на его глазах. – Табак худой, – давясь от дыма, проговорил Мишка, как бы оправдываясь. – Я вот мамушке скажу, – пригрозила Лизка. – Она тебе покажет, курителю. Мишка, не ожидавший такой реакции, смутился, но сразу же оправился. – А мне мамка что… – независимо пожал он плечами. – Я самый сильный в школе. Он помедлил, стараясь подобрать наиболее веские слова, и вдруг, выпрямившись, приказывающим тоном сказал Лизке: – Бежи в избу, принеси какую-нибудь нитку!
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|