От мечты к открытию: Как стать ученым? Оригинальность
Стр 1 из 30Следующая ⇒ ХРЕСТОМАТИЯ По курсу «КОНЦЕПЦИИ СОВРЕМЕННОГО ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ»
Киров УДК 502:141(075.8) ББК 20я73 Х91
Печатается по решению Вятского государственного гуманитарного университета
Составители: В. Ф. Юлов, доктор философских наук, профессор С. А. Чернова, кандитат педагогическиех наук, доцент
Х91 Хрестоматия по курсу «Концепции современного естествознания» / Сост.: Юлов В. А., Чернова С. А. Киров: Изд‑во ВятГГУ, 2010. 318 с.
ISBN 978-5-93825-853-2
Хрестоматия предназначена для студентов высших учебных заведений, изучающих курс «Концепции современного естествознания». Здесь анализируются основные теоретические выводы наук о природе, имеющие мировоззренческое значение. Все содержание доступно для студентов гуманитарных специальностей и факультетов.
УДК 502:141(075.8) ББК 20я73
Раздел I. Наука и культура. 4 Михаэль Хагнер. 4 Ганс Селье. 24 Дэвид Дойч. 82
Раздел II. Становление классического естествознания. 100 Николай Коперник 100 Чарльз Дарвин. 105 Хал Хеллман. 110 Альфред Вегенер. 148
Раздел III. Неклассическое естествознание. 153 Вернер Гейзенберг. 153 Паул Девис. 181 Брайан Грин. 225 Хал Хеллман. 269 Ханс‑Йорг Райнбергер 283 Герман Хакен 308
Раздел I. НАУКА И КУЛЬТУРА Михаэль Хагнер современный немецкий философ и историк науки
История науки Введение Для каждой научной дисциплины характерна своя историческая динамика, и периоды, когда её основные принципы остаются относительно стабильными, сменяются периодами радикальной смены ориентиров. Если посмотреть на саму историю науки, то можно констатировать, что последние 25 лет она пребывает в фазе пертурбаций. Хотя её предмет исследования – науки в их историческом развитии – остался прежним, начались принципиальные споры о том, что следует понимать под таковым развитием, какие параметры нужно исследовать, каковы должны быть подходы, цели и задачи. История науки преобразилась. Инициаторами дискуссий стали такие авторы, как Бруно Латур, Ян Хакинг, Саймон Шеффер, Стивен Шэйпин, Лоррейн Дэстон, Донна Харауэй, Питер Гэлисон и некоторые другие исследователи из англосаксонского ареала. Однако новые взгляды возобладали в последние годы и в различных европейских странах – в частности, во Франции, Германии, Нидерландах и в Скандинавии. Настоящий сборник в значительной степени обязан своим составом этой переориентации нашей дисциплины. В нём представлено несколько образцов англо‑американской разновидности истории науки, а наряду с ними – несколько немецкоязычных работ последних лет. Такой состав основан на убеждении немецких членов редколлегии в том, что в области истории науки в Германии (и, само собой разумеется, не только там) произошли перемены, которые можно в целом обозначить как перенесение акцента с социальной на культурную историю науки. Ниже я ещё вернусь к этой теме.
Что касается отбора статей, то составители никоим образом не имели в виду создать собрание исключительно канонических текстов, которые надлежит прочесть в первую очередь всякому, кто хочет заниматься историей науки. Во‑первых, история науки, как уже было сказано, не стоит на месте, и направление её дальнейшего развития ещё невозможно предсказать. Это, вероятно, и неплохо: в больших, обременённых традициями гуманитарных дисциплинах излишняя канонизация, ограничение тематики и методологии жёстким каноном, за которым строго надзирают «корифеи», представляется нам подлинной преградой для инноваций; для маленьких же дисциплин это смерти подобно. Во‑вторых, эпитет «канонический» просто не применим к текстам, написанным самое большее десять лет назад. Но, с другой стороны, отобранные тексты, пожалуй, следует рассматривать как образцы, примеры различных аспектов культурного анализа динамики науки. Эта книга призвана стать лишь введением в некоторые центральные области новейшей истории науки, репликой в дискуссии, а не каноническим описанием предмета – тем более, что важные соседние дисциплины, такие, как история техники и история медицины, здесь не рассматриваются.
Задачей этого введения не может быть систематическое описание дисциплины. Мы хотели в общих чертах обрисовать научно‑исторический фон, чтобы яснее выделить место каждой из собранных под обложкой сборника статей. Как развивалась история науки в последние десятилетия, как она изменялась и чем отличается от прежней? Каково место эпохальной – но вместе с тем уже ставшей историей – работы Томаса Куна «Структура научных революций»? Каков был след, оставленный этой книгой? Где сосредоточены основные усилия нынешних исследователей и какие темы представляются особенно многообещающими? Таковы вопросы, на которые ориентированы нижеследующие соображения. Я буду двигаться в хронологическом порядке и для начала обрисую ситуацию, какой она была примерно до 1970‑х гг.
Внутри и снаружи В течение долгого времени история науки делилась на экстерналистскую (т. е. рассматривавшую предмет извне) и интерналистскую (т. е. рассматривавшую его изнутри). Эти два подхода сильно враждовали друг с другом, однако при этом легко забывали и забывают о том, что между экстернализмом и интернализмом существовало чёткое разделение труда. Экстерналисты рассматривали то, какое влияние на научную деятельность и ее динамику оказывали внешние – политические, экономические, социальные, этические и религиозные – факторы. С точки же зрения интерналистов, развитие науки определялось в основном констелляциями внутринаучных, теоретических проблем. В более строгой версии в качестве движущих сил научного прогресса рассматривались порядок и закономерности самой природы, а также универсальные и, как казалось, не подверженные историческим изменениям категории, такие, как объективность, рациональность и истина. В таком контексте нужно интерпретировать и господство классической теории науки, которая сосредоточивала внимание на теоретических поисках и переворотах, а практику – в частности, эксперимент – учитывала лишь постольку, поскольку та опровергала гипотезы и теории или подтверждала их. Особенно влиятелен в 50‑е и 60‑е гг. XX столетия был, к примеру, критический рационализм Карла Поппера, который измеряет научность высказывания тем, поддаётся оно фальсификации (т. е. опровержению в соответствии с установленной процедурой) или нет.
Всякая теория или гипотеза должна быть экспериментально проверяема. Если она получила эмпирическое подтверждение, то её на какое‑то время принимают, покуда не будет осуществлена следующая проверка, при которой гипотеза снова имеет шанс быть фальсифицированной. Если по какой‑либо причине некая теория рассматривается в качестве окончательно верной, то это означает «выход из игры», ибо наука в данной модели предстаёт практикой, принципиально не допускающей ничего окончательного. Вечным распорядителем в ней выступает фальсификация – экспериментальная проверка. Попперу и другим философам науки сама исследовательская практика как таковая в принципе не представлялась проблематичной: только теории, гипотезы, воззрения и выводы подвержены, на их взгляд, изменению и усовершенствованию, наблюдения же – нет. Поэтому у последних и не могло быть истории. Для экстерналистов же научная практика, наоборот, представляла большой интерес, но главным образом с той точки зрения, что наука – это род социальной деятельности, а не с той, что практика имеет особо важное значение для динамики познания. Наиболее чёткую границу между внешними и внутренними факторами науки провёл социолог науки Роберт Мертон. Для него не подлежало никакому сомнению, что научные открытия и изобретения нужно оценивать по имманентным, внутринаучным критериям, в то время как к внешним он относил, например, возросший начиная с XVII столетия интерес к наукам, их всё более укрепляющуюся общественную репутацию и концентрацию внимания общества на тех или иных научных темах в тот или иной момент времени. В этом отношении оба подхода оказывались взаимодополнительными. Между ними не было разногласий и в том, что развитие науки следует понимать как историю прогресса. С точки зрения экстерналистов марксистского толка, таких как, Джон Бернал, Борис Гессен и Альфред Зон‑Ретель, двигателями этого прогресса были скорее материальные предпосылки, созданные общественными условиями, в то время как, с точки зрения интерналистов и либеральных экстерналистов вроде Мертона, такими двигателями были скорее закономерности природы и познания. Но, невзирая на это различие, оба подхода в своём понимании научного прогресса одинаково обходились как, правило, без учёта обстоятельств биографии того или иного учёного, участвовавшего в этом прогрессе.
Необходимо иметь в виду ещё и то обстоятельство, что история наук никогда не могла существовать без героической интерпретации научного прогресса. Важную роль в ней играли такие категории, как гений, способность к творчеству и интуиция. Такой позиции придерживались изначально сами учёные. Проект химика Вильгельма Оствальда, писавшего о «Великих мужах» в науке, – прекрасный пример такого рода историописания, которое воплотилось в первую очередь в жанре биографии. Не только величайшие деятели науки, такие как, Галилей, Ньютон, Гаусс, Дарвин или Эйнштейн, но и более скромные фигуры нашли своих биографов, порою даже нескольких. Безличный мир рациональных структур и систем и полный страсти мир индивидуального творчества и гениальности никогда не оспаривали друг у друга права считаться единственно верным путём для историографии науки. У каждой из этих тем – своя зона влияния, они адресованы разной публике и находят своё воплощение в разных жанрах. Рациональность, объективность и теория были и остаются делом метанаучных размышлений, будь то в трудах профессиональных теоретиков науки или в произведениях исследователей, которые пробуют себя в качестве философов. Личностный аспект научной деятельности в таких работах практически не находит места. Здесь господствует, говоря словами Ганса Райхенбаха, «контекст оправдания». А «контекст открытия» характерен преимущественно для (авто)биографий, юбилейных поздравлений, некрологов и популярных произведений для широкой публики. Такое разделение труда в течение долгого времени было эффективно, и частично оно приносит плоды и по сей день. Однако благодаря ему удалось уйти от ответа на вопрос: не может ли быть так, что открытие и оправдание в научной практике связывает друг с другом больше, чем может показаться на первый взгляд, и не надо ли вообще рассматривать конструкцию этих обоих контекстов как исторический феномен, который совсем не обязательно сохранять?
История науки ради воспоминания В институциональном отношении описанное разделение труда породило весьма инертные структуры – во всяком случае, в том, что касалось истории науки. В то время как изучение внешних аспектов научной деятельности стало скорее делом социологии, а теория науки занималась внутренними, структурными аспектами, история науки, хотя и ориентировалась на теорию, всё же привнесла метафизику прогресса в область, которая была зарезервирована преимущественно для напоминания о «Великих мужах», великих теориях и открытиях, великих переворотах и прорывах. Чем объясняется этот культ героев, который был совсем не полезен для самостоятельного развития и профессионализации истории науки, по крайней мере в Европе? Я предполагаю, что эта ненормальная тенденция берёт своё начало уже в истоках истории науки в XIX в., и, чтобы доказать это, я хотел бы несколько подробнее обрисовать ситуацию в Германии той эпохи на примере. Когда во второй половине XIX в. – в эпоху, которую Вернер Сименс назвал «веком естествознания», – на первые позиции вышла научная медицина во главе с такими фигурами, как Рудольф Вирхов, Герман Гельмгольц или Эмиль Дюбуа‑Реймон (которые имели немаловажное значение и для развития медицины в России), Дюбуа‑Реймон в своей популярной речи заявил притязания естествознания на культурную значимость. Естественные дисциплины суть «абсолютный орган культуры», утверждал он и добавлял, что «история естествознания [есть] подлинная история человечества». Но вопреки тому, что можно было бы предположить, с такой высокой оценкой истории естественных наук оратор не связывал требования особого места в академическом каноне для истории медицины и естествознания. В середине XIX в. произошло чёткое отграничение медицины и естествознания от их истории, причём последняя перестала рассматриваться как интегральная составная часть самого научного дискурса. Если до тех пор истории иногда приписывали упорядочивающую функцию (знание литературы помогало при расширении фактического знания отделять важное от неважного), то отныне всё большее значение стали приобретать современность и будущее, а прошлое, наоборот, теряло своё значение и свои позиции. Если история науки равнялась, как утверждал Дюбуа‑Реймон, истории человечества, то современное состояние человеческой цивилизации рассматривалось как наивысший пункт в её развитии, а всё предшествующее – только как шаги на пути к обозначенной цели. Соответственно другие времена и культуры оценивались глядя с этой, «наивысшей», точки. Для истории науки из этого следовал тот вывод, что по уровню развития наук на тот или иной момент времени в той или иной точке света можно было определять уровень культурного развития народа или культуры. В конечном счёте это мало отличалось от критериев оценки, принятых в общей истории, только вместо политической зрелости, демократии, военной мощи, культурного развития и т. д. в качестве исторического субъекта рассматривалась наука, причём современность превращалась в главную точку отсчёта. Самомнение представителей естественных наук доходило до того, что они объявляли самих себя фундаментом политики и культуры и оценивали свою собственную работу как высшее достижение, на какое способно человечество. Историография соответственно заключалась в том, чтобы идентифицировать такие наивысшие достижения в прошлом и связывать их с современностью. Таким образом, история науки помимо того, что прославляла и канонизировала отдельных учёных, стала вместе с тем своего рода хранительницей памяти наук, которую можно было использовать по мере надобности. У неё имелись и соответствующие «места памяти». Процесс против Галилео Галилея в 1632 г. был превращен в нечто вроде мифа об основании науки, утверждающего свободу и независимость исследовательской деятельности в борьбе против догматического учения церкви. Эта интерпретация судьбы итальянского учёного едва ли случайно утвердилась в XIX в.; она имела большое значение для формирования у естественных наук представления о самих себе. Ещё одним «местом памяти» была натурфилософия немецких романтиков, которая вплоть до середины XX в. не только в самой Германии, но и в других странах, таких, как Англия и Франция, считалась устрашающим примером неэффективного и спекулятивного течения, которое прямо‑таки препятствовало научному прогрессу. А между тем романтики‑натурфилософы на рубеже XVIII–XIX вв. считали себя борцами против копания в пыли, пустого и бесцельного собирания и каталогизирования природных объектов и явлений, эрудитского пристрастия к бессмысленным описаниям и подробностям. Романтики хотели глубже проникнуть в механизмы природы, хотели создать обобщающую теорию, которая свела бы отдельные сведения в общую картину природы. Не прошло и одного поколения, как натурфилософия сама была выброшена на свалку истории. Представители естественных наук восхваляли «век естествознания» как подвиг и как освобождение, словно бы речь шла о снятии рабских оков. Статус натурфилософии был тем самым зафиксирован: она была объявлена восторженным почитанием и метафизикой природы, враждебной новой эпохе и на короткое время задержавшей прогресс науки. Такое клеймо осталось на ней и в последующем поколении. История науки тоже сначала безоговорочно следовала такому стереотипному её восприятию. Непреклонность Галилея – образец позиции современного учёного, романтическая натурфилософия – образец ретроградности: на таких интерпретациях было построено представление учёного сообщества о самом себе, закрепившееся на долгое время. Пускай исследования по истории науки давно скорректировали подобные упрощающие суждения, всё равно они ещё вполне в ходу и по сей день, особенно среди представителей естественнонаучных дисциплин и журналистов, пишущих о науке, а благодаря этому они и определяют общую картину истории науки. В общественную дискуссию всё ещё слишком мало проникло представление о том, что история науки – это совсем не то же самое, что культура воспоминания, и что только в силу этого своего отличия от неё она и может претендовать на звание серьёзной научной дисциплины. История науки и две культуры Описание только что отображённой ситуации можно расширить, если обратить свой взгляд на место гуманитарных и естественных наук в учебных программах вузов и в академической среде. Уже при поверхностном рассмотрении выясняется, что разделение научного поля на две половины – гуманитарную и естественную – оказало скорее парализующее воздействие на развитие науки, и это отчётливо проявляется, в частности, в дебатах по поводу знаменитого тезиса Чарльза Сноу о «двух культурах». Сноу рассматривал непонимание естественных наук и критику науки как две стороны одной медали и называл «интеллектуалов, а особенно тех, чьё образование связано с литературой, прирождёнными луддитами». Острие его полемики было направлено в первую очередь против английской интеллектуальной элиты, которая в основном получала историческое и литературоведческое образование, а науки естественного цикла по большей части игнорировала. В Западной Германии ситуация была такая же. Кибернетик Карл Штайнбух возмущался невежеством тех, кто заявлял критическую позицию в отношении техники. Поскольку «гуманитарии» потерпели провал, писал он, особую роль приобретают представители «точных и естественных дисциплин», которые «прекрасно литературно обрабатывают естественнонаучный и технический материал». Штайнбух, правда, не говорил открыто, что естественники могли бы, поднатужившись и постаравшись, выставить достойную замену гуманитарному и литературному канону, но это убеждение кое‑где заметно у него в подтексте. В подобных рассуждениях находит свое выражение критическое сознание, которое реагирует на общественные перемены уже не как в конце XIX в. – ностальгическими гимнами «добрым старым временам», – а принимает облик прогрессивной естественнонаучной интеллектуальной позиции. В качестве оппозиции этому течению в 60‑е гг. XX в. в рамках Франкфуртской школы сформировалась критическая тенденция, связанная с критикой естествознания и техники, сформулированной Максом Хоркхаймером и Теодором Адорно в 40‑е гг., после прихода к власти национал‑социалистов. Исходя из тезиса, что нерефлексивная, независимая от ценностей приверженность науке ведёт к варварству, Адорно нападал на позитивизм Поппера и предупреждал, что научная «рациональность средств» может сопровождаться растущей «нерациональностью целей». В том же контексте критики идеологии Юрген Хабермас разрабатывал свой тезис об управлении исследовательским процессом в соответствии с потребностями жизненной практики, для чего необходимо «вычленить технический прогресс из переплетения природных интересов». Наука, таким образом, не должна была больше следовать своим собственным закономерностям: её надлежало планировать и организовывать сообразно политическим целям. Эти позиции нужно рассматривать как исторические примеры множества параллельно шедших баталий, которые холодная война вызвала на Западе в 50–70‑е гг.: достижения естественных наук и технический прогресс снова и снова превращались в средства для того, чтобы доказывать когнитивное и моральное превосходство западной демократии. Всякий, кто высказывался об этом естественнонаучном и технологическом первенстве критически, попадал осознанно или неосознанно в тот лагерь, который вскоре начали подозревать в моральной и политической неблагонадежности. В 1960‑е гг., правда, преобладала точка зрения, что две культуры сосуществуют на равных, однако подобная ситуация рассматривалась как достойное сожаления состояние, которому должен был быть положен конец за счёт перенесения отчасти эпистемических, отчасти социальных элементов одной культуры в другую. Результатом такой трансплантации должно было, однако, стать не возникновение помесей или гибридов, а превосходство и соответственно преобладание более совершенной сферы. Хабермас, правда, не говорит о том, что естествознание должно следовать герменевтической модели, однако научное производство знания оказывается у него подчинено примату политической практики. А у Штайнбуха, наконец, обнаруживается имплицитно тезис о единстве знания, которое рассматривает мир вплоть до самых дальних его социальных и культурных уголков как систему действия естественных процессов. Метафизическая посылка, которая лежит в основе этих воззрений, была чётко сформирована Джоном Дюпре: «Вера в единство науки базируется на том, что те эпистемические лавры, которые были приобретены оригинальными и успешными научными исследованиями, переносятся на всё поле практик, которое соответствует исключительно социологическим критериям научности»[1]. Этот принцип универсализации относится, правда, не только к практикам, которые считаются научными. Ещё более важное значение имеет допущение, что универсально‑действительные принципы и закономерности позволяют нам сводить феноменальное разнообразие мира к немногим законам. Примеры очевидны: кибернетика рассматривала себя как наука, изучающая и холодильники, и социальные процессы; сравнительная этология переносила прирождённые формы поведения и инстинкты животного на человека. И наоборот, социология, теория – а отчасти и история – науки претендовали на то, чтобы управлять динамикой естественных наук и техники либо общественно‑моральными, либо рациональными постулатами. Решающий (и часто упускаемый из внимания) пункт в дискуссиях о двух культурах в 1960‑е гг. заключался, как мне кажется, в том, что диагнозы состояния ставились с тем, чтобы это состояние изменить. Тот факт, что обе культуры более или менее мирно сосуществовали, признавался только на словах, в силу реалистического взгляда на вещи. Главная же цель заключалась в том, чтобы нарушить границы между ними, причём не в смысле осторожной разведки неизвестной местности, а в смысле её оккупации и подчинения собственным правилам. Речь идёт, таким образом, не о смешении в смысле обогащения, а о точной его противоположности, об установлении единого образца и устранении разнообразия. Из двух культур должна была посредством захвата получиться одна. Есть свидетельства в пользу того, что и сами протагонисты именно так смотрели на вещи, и что ясные пограничные знаки, выставленные с обеих сторон, были выражением страха перед проникновением диверсантов с территории противника. Нельзя не заметить, что в последнее время – по меньшей мере на Западе баланс сместился. После дискурс‑анализа, деконструктивизма, феминизма и постколониализма, которые деконструировали все «большие нарративы», в настоящий момент нет ни одной гуманитарной науки или науки о культуре, которая претендовала бы на то, чтобы задавать ориентиры всем остальным. Наоборот, молекулярная биология, исследование мозга или социобиология то и дело объявляются главными науками XXI столетия. Если не поддерживать такие заявления и не отворачиваться от них возмущённо, то встаёт вопрос: какая оценка научного познания и его последствий была бы более адекватной? Именно здесь в игру вступает история науки в том виде, какой она обрела за последние 25 лет. Я не имею в виду пропагандировать здесь какое‑то универсальное лекарство от дезориентации, связанной с научно‑техническим прогрессом, однако на примере изменений в истории науки очень хорошо можно показать, что с помощью современной истории науки динамику научных дисциплин можно проанализировать более точно, чем с помощью вышеописанной модели разделения труда между экстерналистами и интерналистами. «Повороты» Такие категории, как теория и практика, внутри и снаружи, объективность и субъективность, открытие и оправдание, структура и случайность вовсе не так уж несовместимы друг с другом, как это долго утверждалось. В этом широкую публику – по меньшей мере частично – впервые убедили работы Томаса Куна. Его тезис, что наблюдения – не такая беспроблемная вещь, как думали прежде, а зависят от теории, или точнее: могут коренным образом изменяться в зависимости от парадигмы, – означал ни больше ни меньше как следующее: вся область практики, наблюдения, эксперимента и т. д. тоже является исторически изменчивой. Правда, сам Кун отдавал первенство по‑прежнему абстрактному знанию, хотя больше и не говорил в первую очередь о теориях. В этом отношении он был совершенным традиционалистом, равно как и в своём предположении, что историкам науки следует изучать преимущественно большие перевороты – смены парадигм или научные революции. Кун в общих чертах изложил теорию, которая снискала большую популярность в период холодной войны, когда наука не мучилась сомнениями, а была охвачена оптимизмом. Учёные с восторгом приняли формулы «научной революции» и «смены парадигм». Почему нет? – ведь всякому хотелось бы лично поучаствовать в смене парадигм. Однако за всеми этими разговорами о революциях легко забывали о том, что сам Кун считал их очень редкими событиями и писал, что подавляющее большинство дисциплин большую часть времени пребывали в фазах так называемой «нормальной науки», т. е. в состоянии сравнительно незначительной динамики, когда добывается и пополняется знание, когда возможна и несовместимость между различными исследовательскими культурами, без того чтобы происходило нечто радикально новое или революционное. При таком взгляде нормальная наука предстаёт довольно инертным, скучным феноменом; приходится терпеть до тех пор, пока не накопятся наконец кризисные явления. Но, хуже того, для истории науки это означало и ещё одну неприятную вещь: революций, на которых можно было настаивать, было вовсе не так уж много[2]. А заниматься подробностями бытования нормальной науки казалось делом не особенно привлекательным. От неё отвращала историков не только боязнь того, что придётся выполнять тяжёлую неоплачиваемую, а возможно, и нежелательную работу: проблемы с категорией нормальной науки были скорее связаны со скепсисом по отношению к тем широким мазкам, какими рисовал свою картину Кун. Когда его ловили на слове и подробно анализировали практику, то выяснялось, что невозможно соблюсти постулированное им строгое разделение между фазами относительной неподвижности и фазами, в которых быстро сменяют друг друга события. Крупные купюры Куна разменяли на мелкие монеты: начинать пришлось не с парадигм, а с локальных констелляций, не с больших теоретических проектов, а с практических событий. После того, как в 1970‑е гг. наступила инфляция понятия «смена парадигм», которое использовали всё чаще, в том числе и для самоописания, в последние годы распространились разговоры о «поворотах». Сначала был только linguistic turn, потом последовательно и параллельно распространились понятия practical turn, experimental, discursive, relativistic, representational, body, iconic и cultural turn. Но, несмотря на такое их размножение, нельзя не признать, что с помощью этих понятий можно более или менее отчётливо прописать динамику в истории науки, о которой шла речь вначале. Прежде всего, начиная с 1980‑х гг., в связи с Куном и против него, историки науки отвернулись от теорий, абстрактных открытий, идей и парадигм и стали ориентироваться на практику наук, которую проще всего можно охарактеризовать как «наука в действии» («Science in Action»). To был experimental turn. В этом «эксперименталистском повороте» при ретроспективном взгляде можно выделить такую особенность: в нём – кстати, в последний раз – участвовали в равной мере историки науки, социологи и некоторые философы, хотя, конечно, интерес к изучению практик у всех был свой. Для философов, таких, как Ян Хакинг и другие, предметом обсуждения стал эксперимент как эпистемическая величина; социологи и науковеды сосредоточивали внимание скорее на лаборатории как на месте производства знания, не слишком интересуясь тонкостями динамики экспериментальной практики; наконец, историки науки занимались то экспериментами, то лабораториями, то и теми и другими, и их историческим контекстом. Без сомнения, разделение на эти три области – отчасти искусственное, и нередко имели место пересечения, возникали смешанные формы. Тем не менее здесь проявляются тенденции и акценты, которые показывают, что философия, социология и история науки вопреки общности или сходству предметов исследования и на этом этапе не полностью совпадали. При переносе внимания на практику и когнитивно‑релевантные категории не обязательно отходит на задний план содержание научного знания, но значительно возрастает интерес к материальным формам представления научных предметов и феноменов, таким, как изображения, фотографии, таблицы, статистические данные, графические техники и т. д. По лаконичному замечанию Бруно Латура, учёные могут располагать теориями, методами или парадигмами, но таковые едва ли смогут эффективно работать без соответствующих ресурсов, таких, как только что упомянутые техники репрезентации. В связи с этим понятие «репрезентация» некоторое время считалось едва ли не ключом к пониманию научной деятельности. Латуровские термины, такие,как inscription devices (записывающие приспособления и техники записи) или immutable mobiles, призванные прояснить превращение наблюдаемых феноменов, необычных явлений или данных в элементы научного познания, оказались эвристически вполне плодотворными, но в целом стала заметна, особенно в 1990‑е гг., некоторая нечёткость понятия репрезентации. На неё неоднократно указывали, но это до сих пор только в отдельных областях привело к исследованию вопроса о том, какие виды материальной репрезентации характерны для какого исторического контекста. Иными словами, «репрезентация», как и «теория», «познание» или «эксперимент», – тоже не волшебный ключ, которым можно полностью раскрыть все науки. Более разумно – историзировать сами объекты, средства и стратегии репрезентации и сопоставлять с другими элементами, релевантными для того или иного исторического контекста. Наибольшее развитие получили в последние годы исследования, посвященные роли визуализации в науках. При этом подавляющая часть исследователей исходят из того, что изображения суть нечто большее, чем источники, знаки или просто иллюстрации. Ряд эмпирических работ был посвящен особым функциям изображений в науке и технике, другие сосредоточивают своё внимание на взаимосвязи науки и искусства. До сих пор, однако, появилось всего несколько работ, в которых исследуется эпистемический статус научно‑технических изображений, т. е. их специфические функции и возможности в процессе познания. Отход от теории не означал автоматически, что предметом исследования были сделаны только эксперимент и лаборатория. Размышления по поводу теорий продолжались, хотя до сих пор ещё не появилось систематических соображений по поводу анализа употребления и уровней значения теории в науках. Но всё же релевантные для научного познания категории – такие, как доказательство, закон природы, рациональность, точность или объективность – стали предметом сравнительно‑исторических исследований. «Сравнение» здесь означает, что исследователь больше не ориентируется на развитие какой‑то одной дисциплины, а рассматривает дискурсивные стратегии, которые развились и укрепились поверх дисциплинарных границ. В этой связи в последнее время выдвинулось на передний план ещё одно измерение, которое до сих пор скорее обходили вниманием как являющееся составной частью «героической» истории науки, а именно – аспекты исследовательского процесса, связанные с отдельными учёными или небольшими их группами, не поддающиеся эксплицитной формализации. С тех пор как Майкл Полани более сорока лет назад ввёл категорию «неявного» или «имплицитного знания» (tacit knowledge), суровые философы, теоретики науки и социологи снова и снова критиковали это понятие – либо потому, что имплицитное знание недоступно ни для какого исторического или научно‑теоретического анализа; либо потому, что оно охватывает самое большее маргинальные аспекты, которые в лучшем случае дополняют, но никак не меняют картину научной динамики. Только в последнее время соображения Полани снова были подхвачены и развиты. При этом особое внимание стали уделять таким аспекты, как ремесленный навык и сноровка, телесная дисциплина и мышечная память, внимание и страсть. Научные культуры Благодаря тому, что такие понятия и представления, как рациональность, истина, объективность, фальсификация, свобода от ценностей или бескорыстность науки, были поставлены под сомнение как единственные и абсолютные ориентиры для понимания динамики науки, появился ряд новых подходов. Складываются контуры культурной истории наук, в которой граница между внутренними и внешними условиями развития науки становится всё более проницаемой. Если раньше научное познание рассматривалось как монолитное, несоизмеримое с другими когнитивными и социальными структурами образование, которое следовало своим собственным, имманентным закономерностям, то после вышеупомянутых «поворотов» наука потеряла свой исключительный статус. Социологический взгляд на науку рассматривает производство научного знания исключительно в качестве события, подлежащего социологическому описанию, и тем самым обнаруживает конструктивистский взгляд на природу, но реалистский – на социальные феномены. При культурно‑историческом подходе главное видится в том, чтобы рассматривать разные уровни как принципиально равноценные. Наука становится сравнимой с другими видами деятельности и практиками, с другими культурными формациями и дискурсами. Благодаря этому открываются новые зоны пересечения, в которых науки предстают исторически и культурно изменчивым феноменом. Рациональность, объективность или теория ни в коем случае не выброшены на свалку, но они просто не являются больше исходной эпистемологической точкой для исследований по истории науки. Задача теперь видится скорее в том, чтобы специфицировать соответствующие значения, области применения и изменения этих категорий и анализировать их культурные и социальные аспекты. Так, например, говорят об объективности или точности как ценности, о культурах измерения и о культурах эксперимента в физике или в молекулярной биологии. Такие ценности и культуры понимаются не как монады или самореферентные системы, а как проницаемые ткани, которые изменчивы и ограничены во времени. Физический или нейрофизиологический эксперимент – это, без сомнения, не то же самое, что изготовление вина или пива; тем не менее определённые элементы – приёмы, инструменты, введённые ad hoc правила, – которые служат лучшему или более полному пониманию эксперимента или целого исследовательского проекта, могут быть взяты из пивоваренного дела и виноградарства. Однако если допустить, что те
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|