Без аллюзий – без иллюзий. 9 глава
И автор скоро перестал волноваться за свое произведение. Оно явно нравилось. И незаметно вступил в дело актер Шукшин и сыграл свою роль. Прекрасно сыграл. В тот день мы и познакомились. Через две недели начались репетиции- А ровно через год после читки «Энергичных людей» я принимал участие в шукшинском вечере в Ленинградском концертном зале. Это был первый вечер его памяти. Шукшина уже не было в живых. Его смерть потрясла всех – знавших его близко и отдаленно. Не знавших не оказалось. Горевали. Говорили о нем. Вспоминали. По второму, по третьему разу шли смотреть его фильмы. Газеты публиковали его последние интервью, последние фотографии. Я вспоминал Шукшина в зале нашего театра на генеральной репетиции его пьесы, в нюне. Читал он ее, почти не улыбаясь, а смотрел – хохоча в голос, до слез. Буквально до слез. Утирал их кулаками и всхлипывал. Потом собрались за кулисами. Василий Макарович был серьезен, говорил о своем понимании сатиры, прозвучало слово «сочувствие». Искусство не может быть издевательским, уничтожающим. Но острие должно быть. Я слушал его. Смотрел, как он курит, как держит папиросу, и думал о том, что правильно ввел в чтение рассказа «Сапожки» как реквизит пачку «Беломора» и многократные попытки закурить и, наконец, в финале закуривание. Долгожданное, когда дым сладок... Шел первый вечер памяти Шукшина. Специально для этого вечера я подготовил рассказ «Обида» – один из самых личных и драматичных его рассказов. Рассказ мизансцснирован так, что несколько кусков я читаю спиной к залу. Я поворачивался и видел в глубине большой портрет Василия Макаровича. Рубашка без галстука. Встрепаны волосы. Губы сжаты. Нет, рано анализировать мизансцены и структуру. Еще не зажило. Не встало на привычные рельсы. Когда читаю Шукшина ^ каждый раз щемит сердце от его едких слов, от его нежности. И от памяти о нем. И зал слушает Шукшина особенно. Как-то отдельно от остального.
Я не все рассказал. Но остановимся на этом. Я оставляю стулья – мою единственную декорацию – на пустой сцене и ухожу за кулисы. Надо собраться с мыслями, чтобы продолжить. Антракт. Пауза.
Однажды…
В гримерной нас трое – Олег Басилашвили, Толя Гаричев и я. Комната большая, потолки высокие, со сводами. Два маленьких окна выходят на складские помещения Апраксина двора, но окна почти всегда закрыты плотными шторами. Живем при электричестве. Мы много гастролировали в театрах разных городов и разных стран, но нигде я не видел такой закулисной части, как второй этаж мужских гримерных в БДТ. Просторно, объемно – не гримерные, а комнаты для репетиций. Да так и есть. Сколько мы тут репетировали, и просто засиживались, и спорили. Набивалось в дни премьер и радостей человек по тридцать, а то и больше. Толя Гаричев – актер и художник. Всегда, сколько его помню, он рисует. Карандашом, маслом, гримом, углем, помадой, гуашью, жженой пробкой, которой мы гримируемся. Гримерная наша с первых дней совместного житья была завешана его работами. Экспозиция постоянно менялась. В конце сезона, когда в театре начинался ремонт, Гаричев снимал все работы, часть раздаривал (у многих актеров висит дома немало интересных его вещей), часть увозил домой или прятал. В начале нового сезона – новая экспозиция и новые разговоры, сначала про картины, потом про театр, потом про все на свете. Однажды (дело было в начале сезона 1972 года) Гаричев, глядя на пустые сводчатые стены, плавно переходящие в потолок, и собираясь заняться очередной развеской, сказал: – Написать бы что-нибудь во всю стену. И потолок расписать.
– Только не это, – крикнул Басилашвили, – я работать тут не смогу. Мне будут страшные сны от этой живописи снится. А надо сказать, что это был период бешено ярких красок в творчестве Толи и этими яркими красками он создавал фантасмагорические композиции. Фантазия его требовала широкого поля деятельности. Проекты следовали один за другим. В конце предыдущего сезона мы даже ставили вопрос перед дирекцией об установке во дворе театра памятника «неизвестному актеру». Идея поразила нас новизной и сочетанием, даже в названии, пафоса и иронии. Гаричев собирался изваять трехметровую фигуру из обломков старых металлических декораций. При этом предусматривалось портретное сходство с абсолютно никому не известным скромным героем театра. Вокруг памятника, по замыслу, должны были бить фонтаны. Проект остался неосуществленным. И вот теперь замысливалось украшение гримерной фресками. Признаться, мы все трое пошучивали, хоть и притворялись серьезными. Мы не могли, конечно, себе представить реально размалеванные потолок и стены. – Или пусть гости и знакомые расписываются на стенах и потолке разными красками, – сказал Гаричев. Опять начали трепаться и острить. Вспомнили, что в каком-то доме расписывались на скатерти карандашом, а потом хозяйка по этой росписи делала вышивку. Говорили, что все это идет от дурацких девичьих альбомчиков с цветочками, стишочками и ангелочками. Трепались и пародии дурацкие сочиняли, а на потолок-то все поглядывали. С подписями он бы выглядел заманчиво. Кого же первым позвать на такое дело? Решится ли гость? Может, подать пример? И мы начали сами. Первым расписался я в левом дальнем углу над своим столом красной краской. Вторым синей краской в дальнем правом углу написал свою фамилию Басилашвили. Третьим решился автор идеи – Гаричев. Впечатление было мизерное. Подписи выглядели на белой стене грубо и, признаться, довольно глупо. Сидит человек, а над ним его фамилия. Шел спектакль «Океаны. К нам в гримерную зашел по дороге со сцены Виталий Павлович Полицеймайко. Присел на минуту. Глянул, полез за очками в карман. Потом говорил: – Вы что натворили, хулиганы? – Виталий Павлович, милый, туг такая идея... – начали мы. – Какая идея? Вы казенную стенку погубили. Теперь нужен полный ремонт со сменой крыши и подлокотников кресел, а вас выгонять из театра придется.
– Виталий Павлович, пощадите! – Каким образом? – Распишитесь тоже на потолке. – Да вы что хулиганы, я сейчас пожарников позову! – Распишитесь, а то нам и правда несдобровать. – Ну ладно-о, – протянул он низким басом. Полицеймако залез на стул и крепко расчеркнул свою фамилию. Потолок был испорчен окончательно. Но зато к нашим фамилиям прибавилась фамилия не кого-нибудь, а одного из столпов театра – народного артиста СССР и лауреата. Первые дни артисты заходили поглядеть на безобразие и пошутить, поиздеваться. Мы всем предлагали присоединиться. Рисковали одиночки. Появилось еще несколько подписей. Через месяц была шумная и радостная премьера «Горя от ума». Мы завлекли к нам Товстоногова. Георгий Александрович в премьерном возбуждении залез на стол и размашисто расписался. После этого желающие пошли косяком. Гаричев всегда держал наготове краски и кисть, а мы с Басилашвили полотенце – вытирать испачканные руки. Появилось подписей двадцать. Потолок как будто рос, раздвигался. Пустое пространство его, казалось, никогда не будет исчиркано. Мы прикидывали, сколько же подписей здесь уместится, сколько лет понадобится, чтобы все эти разноцветные узоры слились в сплошной красивый орнамент. Теперь на потолке места нет. Новый гость, даже если пишет мелко, обязательно залезет на чужую фамилию. Пространство заполнилось. И пересчитать фамилий нельзя. Пробовали, не получается – переплелись разные подписи, сбивающие со счету. Теперь вошедший впервые в нашу гримерную уже не ахает от неожиданности. Он даже не замечает ничего особенного: просто цветной потолок. Все имена образовали плотную вязь, к, только вглядевшись, гость обмирает: это что. сам Марк Шагал писал? Да не может быть. А это Черкасов?! А это... вон высоко... д;1 неужели это тот самый, замечательный, к великому горю давно уже покойный Виталий Павлович Полицеймако. А еще спорили: некоторые говорили, зачем, дескать, своим расписываться, надо, чтоб только гости, свои-то всегда здесь. Но как быстро оказалось, что и свои не всегда здесь. И вот уже уникальны, неповторимы подписи ушедших из жизни выдающихся актеров нашего театра. Крупно, уверенно расписалась Ольга Георгиевна Казико. Могучая была артистка. Я восхищался ею, еще будучи школьником, потом студентом, – из зрительного зала. Удивительно она играла в Горьком – в «Дачниках», в «Булычеве», в гончаровском «Обрыве». Потом я испытал ее колоссальное обаяние уже на сцене, как партнер: в спектакле «В поисках радости» она играла мою мать (вернее, мать моего героя Олега) и от нее действительно исходило материнское тепло. Потом были совместные работы в «Горе от ума», в «Варварах». Все Казико играла крупно, смело, без сантиментов. И подпись, сам почерк, напоминает об этом. А в самом углу (правом переднем) бисерными буквами (оказалось, что кисть сохраняет все особенности почерка) – аккуратная подпись Елены Маврикиевны Грановской, актрисы нежной и лукавой, мастерицы филигранных тонкостей, прекрасной исполнительницы песен Беранже. Подумать только, еще до революции публика валом валила в театр «на Грановскую». Да, это она самая. Мы еще успели играть с ней. Вот ее подпись.
Интересно характеры проявляются. Самыми маленькими буквами, но зато в самом центре плафона написал свое знаменитое имя Жан Вилар. Это произошло во время его вторых гастролей в Советском Союзе. А вот подпись как стрела: от большой первой буквы сужается до совсем маленькой – Лоренс Оливье. Специалисты-графологи говорят, что завитушка, подчеркивающая фамилию справа налево и от конца к началу, свидетельствует о черте самолюбия в характере. У Оливье мощная завитушка. Нервные буквы: где слишком жирно легла краска, сгустком, где вообще ее не хватило – Жан Поль Сартр. В один из своих приездов в Советский Союз он смотрел у нас в театре «Три сестры»... Андрей Вознесенский нарисовал треугольную грушу, Юрий Никулин – клоунскую маску, а Булат Окуджава ничего не нарисовал – просто расписался над самой дверью. Если бы все эти люди – а их несколько сотен – могли собраться здесь вместе... пух захватывает, какая бы получилась интересная компания... Много вспоминается в связи с каждым именем и смешного н возвышенного. Летом 1958 года в БДТ перестлали планшет сцены. Накануне открытия сезона мы встречались с Виталием Павловичем. – Чем открываемся на новых подмостках? – спросил он. – «Поисками радости»! – А кто там самые первые слова говорит? – Я. – Ты традицию-то знаешь? – Глаза Полицеймако смотрели преувеличенно серьезно. – Какую традицию? – осторожно спросил я, готовясь к розыгрышу.
– Ну ладно-о-о, – Виталий Павлович закурил, – юноша. Новые доски на сцене – это новая жизнь в театре. Тот, кто первый выходит перед зрителями на эти доски, должен поставить лучшему актеру театра бутылку шампанского, а вторую бутылку вылить на эти доски перед самым началом спектакля – смочить дерево. Если этого не сделать – беда и тебе и театру. Я побежал за шампанским. Полицеймако ждал меня. В этот сентябрьский день стояла жара, бутылка была теплая. Я покрутил ушко, сорвал проволоку, и шампанское пенной лавиной обрушилось на лучшего артиста театра. Больше полбутылки оказалось на голове и костюме Полицеймако: – Ты невнимателен, – сказал Полицеймако, утираясь, – я, юноша, сказал; доски надо обличь, а не артиста. Ну ладно... давай допьем, что там осталось – граммов восемьдесят. На следующий день перед началом спектакля я, понимая, что Виталий Павлович выдумал эту традицию, но все-таки из суеверия решив ее выполнить – чем черт не шутит – украдкой принес на сцену заранее откупоренную бутылку шампанского и вылил ее на планшет в углу декорации. Заведующий труппой В. И. Михайлов пришел проверить сцену перед началом и встревожился: сильно пахло спиртным. Подходил к актерам, принюхивался. Да вроде ничего нет и быть не может. Так это и осталось тайной. А шампанское, оказывается, пахнет долго: до самого конца спектакля чувствовалось, пока все не впиталось в новые доски нашей сцены. В августе 1963 года театр впервые собирался на гастроли за границу. В последний раз перед отъездом шли «Варвары». Редозубова играл Полицеймако. В то время он уже чувствовал себя неважно. Совсем плохо стало с памятью. Появились странности. В этот вечер он, сидя в своей гримерной уже в гриме – в бороде и усах Редозубова, спросил меня, какой сейчас будет спектакль. В первом акте Полицеймако начал свой монолог и вдруг остановился. Ему подсказывали текст из-за кулис» на сцене. Он не реагировал. Потом заговорил как всегда, звучно, захватывающе. Редозубов жаловался на обиду, которую нанесли ему приезжие «варвары». Звучало сильно, но с какой-то особой, неоправданной горечью. Полицеймако доиграл сцену до конца и вдруг пошел, вытянув руки, к рампе. Остановился. Шагнул в другую сторону, наткнулся на бревна. Сказал Рыжухину, стоявшему рядом: «Боря, уведи меня». Вышел за кулисы и упал. Спектакль продолжался, а во дворе стояла «скорая помощь», и театральный доктор Шеремет уже поставил диагноз: инсульт и слепота. Они поразили Полицеймако во время спектакля. Ослепший Полниеймако доиграл свой эпизод. Больше он не вышел на сцену никогда... Александр Иосифович Лариков, артист могучего таланта и не менее могучего телосложения, человек, казавшийся в жизни таким серьезным и неприсгупным, знал толк в шутках и шутил в моменты самые неожиданные, даже критические. Шла премьера «Трассы» Дворецкого. Во втором акте мой герой, Ваня Хабаров, Ею падает в страшную ледяную ловушку в тайге. Молодой москвич, поэт и фантазер, не привыкший к тяжелым условия м, замер зает на глазах у почтеннейшей публики. Замерзал я долго. В длинном монологе мой герой проявлял себя как человек очень хороший. Я всячески старался вызвать сочувствие зала, но не получалось. Кашляли. Так уж с самого начала пошло – спектакль явно рассыпался. В тот момент. когда голова Вани бессильно опускалась на давно погасшую железную печку. неожиданно приходила помощь: вбегали спасатели. а с ними отец Ванн – известный московский профессор Хабаров. Эту эпизодическую роль играл Лариков. Профессор прижимал голову сына к своей груди и говорил небольшой монолог. Я почувствовал теплые капли на лице. Чуть приоткрыл глаза. Морщинистое лицо Ларикова было залито слезами. Зал насторожился и стал затихать. «Плачет, плачет», – сочувственно зашептали в первых рядах. – Сын мой, – горестно сказал Лариков. На заднем плане копошились и переговаривались спасатели. Ларикоа, глядя в зал и почти не разжимая губ, продолжал очень тихо, чтобы только я слышал: – Что же это вы молодой человек, десять минут монолог вели – и ни одной слезинки. Это не дело. Вот, смотрите и учитесь. И снова закапали слезы: – Сын мой, сын... В зале заплакали... Паша Луспекаев был человеком очень остроумным, но на сцене шуток не терпел. Малейшие признаки несерьезности, насмешки по отношению к делу вызывали у него гнев. который он, в силу характера, почти никогда не мог скрыть. Шла «Иркутская история» Арбузова. Сцена, когда Виктор узнает от Родика, что их друг Сергей Серегин трагически погиб, спасая тонущих в реке детей. Луспекаев играл Виктора, я – Родика, Решение спектакля было условное, полуконцертное, на сцене псе время присутствовали персонажи, составлявшие своего рода хор. Стоять весь спектакль, не участвуя большую часть времени в действии, довольно трудно. Актеры уставали, нередко грешили тем, что переговаривались тихонько, даже пересмеивались. И вот – известие о смерти Сергея. Кульминация – Родик уже сообщил страшную весть. Виктор не может постичь происшедшего. Длинная пауза. Луспекаев сверлит меня своими бешеными черными глазами, шумно дышит. Голова его клонится набок в мучительном усилии расслышать то, что уже давно произнесено. А в двух шагах от нас перешептываются актеры в хоре, говорят о своем. Губы Луспекаева кривятся, сверкают белки глаз на смуглом лице. И вдруг вместо арбузовского текста Паша, повернувшись к хору, говорит громко, раздельно, на весь театр: – Уметь вести себя надо на сцене. Актеры замерли. Казалось, случится что-нибудь страшное – потолок рухнет, скандал разразится. Ничего не случилось. Зрители не заметили, не услышали, хотя не могли не слышать слов Луспекаева. Они жили действием, сюжетом, и то, что было вне этого сюжета, ими не воспринималось. Я потом расспрашивал сидевших в зале знакомых, ощутили ли они минуту шока от слов Луспекаева. Нет, говорят, и слов не слышали и шока в зале не заметили, а Луспекаев играл очень хорошо... Этот эффект, когда полторы тысячи человек слушают – но не слышат, видят – но не замечают, в театре возникает нередко. В том спектакле «Варвары», когда ослеп на сцене Полицеймако, зрители не заметили ничего странного в его поведении. Более того, они не заметили отсутствия Редозубова в оставшихся трех актах. Роль была вынужденно изъята, самые необходимые реплики были наскоро розданы исполнителям других ролей. Настроение всех участников спектакля было подавленное. Зрители ничего не заметили, реакции были те же. Реплики Редозубова, столь смачно звучавшие у Полицеймако, произнесенные теперь другими актерами, произнесенные запросто, неподготовленно, тоже имели реакцию зала. Однажды играли спектакль «Лиса и виноград». Н. Тенякова, исполнявшая роль Клеи, бы нездорова. Температура, головокружение. К третьему акту ей совсем стало плохо, а Клея в третьем акте ведет действие от начала до конца. В антракте договорились отменить все мизансцены: Клея будет сидеть в кресле и просто произносить текст. Нам казалось – акт идет катастрофично. По окончании спектакля пришли знакомые: в зале ничего не заметили и принимали не хуже, чем обычно. На гастролях в Архангельске в том же спектакле «Лиса и виноград» Г. Фигловская играла последний акт со сломанной ногой: рабыня Мели сидела в кресле, а госпожа ее Клея стояла рядом. Нелепость полная. Не заметили, ничего не заметили зрители. Да не только зрители – мы сами норой не замечаем. Шла генеральная репетиция пьесы А. Соколовой «Фантазии Фарятьева». В зале – автор, человек двадцать актеров и сотрудников театра. Рухнула любовь Фарятьева, рухнула надежда на взаимность. Я играл этот момент резкой мизансценой: конвульсия, почти припадок, и Фарятьев падает на пол. Думаю, что сама судьба подсказала мне ненужность этой мизансцены: со студенческих лет обученный и прыгать, и падать со стульев, с лестниц, навзничь, я на этот раз в простом падении набок сломал ключицу. Сразу понял это по небывало острой боли. Доиграл спектакль до конца. Не заметили. На сцене поняли: что-то случилось. В зале не заметили. Только сказали потом, что в финале было слишком много мимики, а в остальном все нормально. А я и вовсе ничего не играл, только боль преодолевал и говорил текст. Что же это такое? Зачем так долго и порой мучительно искать на репетициях нюансы, детали, если ничего не меняется в восприятии зрителей, когда вес эти нюансы нарушены? Стоит ли стараться? Стоит потому и не замечают зрители накладок, пустот, что спектакль выстроен. Он, как живой организм, способен компенсировать мелкие, а иногда и крупные дефекты. Идет жизнь героев, она стала реальностью, а беды, нелепицы самих актеров тут ни при чем. Фантазия зрителей, их погруженность в атмосферу заполняет образовавшиеся пустоты... А подпись Луспекаева – вот она. Буквы крупные, неровные, каждая отдельно. Сразу видно эту подпись, как сразу видно было этого яркого человека и актера. А рядом такая надпись: крупно – «Друг П. Б. Луспекаева» и небольшими буквами – «Е. Весник». У Луспекаева было много друзей. А вот четкая, уверенная подпись по-английски – Эдвард Олби. Он был у нас в день трагического события. Во время спектакля мы узнали по радио, что в Америке убит президент Кеннеди. Трагическая новость, пришедшая издалека, потрясла нас. После спектакля Олби зашел за кулисы. Мы сказали ему о том, что случилось у него на родине. Открыли водку и выпили молча, не чокаясь. Тогда и оставил знаменитый американский драматург свою подпись. Раньше мы помнили, кто когда был, даже число могли назвать и сказать, какой именно спектакль смотрел гость. Думали – никогда не забудем, Но стало забываться, путаться в памяти. И вместо чисел все стало «однажды». Однажды был в зале необычный зритель. Нам очень хотелось увидеть его близко, пожать руку, обменяться хоть парой реплик. Мы попросили его зайти за кулисы. Он пришел с женой, в сопровождении двух адъютантов в форме. Сам он был в штатском. Когда он расписывался, в гримерную набилась чуть ли не вся труппа. Шла «Божественная комедия». Разрисованные лица, у многих за плечами крылья – ангелы, архангелы, но все почтительно серьезны, и, что забавно, многие в своих ангельских костюмах стоят по стоике «смирно». Даже женщины, Мы показываем гостю потолок. Он глуховат, переспрашивает. Суров, неулыбчив. Про спектакль говорит тоже сурово, отрывисто: «Хорошо, Смешно». Потом расписывается. Вот его подпись: «Г. Жуков». Эраст Гарин играл Чацкого в знаменитом спектакле Вс. Мейе хольда «Горе уму». Однажды после спектакля «Горе от ума» Гарин распахнул дверь нашей гримерной. – Хвалить не буду. Но мне понравилось, – сказал он своим характерным» немного квакающим голосом. – Интересно, черт вас возьми. Качалов играл Д Чацком Грибоедова, мне Мейерхольд сказал, что в Чацком надо играть Кюхлю, и я сыграл Кюхлю. У вас, по-моему, еще не все получается, но я понял» что вы хотите: вы Пушкина играете в Чацком. Интересно, что еще тут откроется, но ведь ясно же – откроется. Черг возьми, до чего же это интересно! Написал в углу: «Ура за театр! Эр. Гарин». Писал быстро, как будто его торопили, и не рассчитал: «Гар» было еще на белом, а «ин» залезло на коричневую масляную краску стены. При ремонте «ин» закрасили. А «Эр. Гар» осталось навсегда – и на потолке и в памяти. Кто кого копировал – загадка, но сходство и речи у них удивительное: у Эраста Гарина и драматурга Николая Эрдмана, в пьесе которого «Мандат» Гарин играл когда-то главную роль. Это был знамениты» спектакль Мейерхольда. То ли актер подражал автору. да так это у него потом и осталось, то ли автор настолько влюбился в актера, что стал говорить с его интонациями, я не знаю. Но факт есть факт – очень похоже говорили. Только Эрдман еще растягивал слова на гласных и слегка заикался. Я познакомился с Николаем Робертовичем в Таллине. Меня вызвали туда на кинопробу. Вежливый ассистент режиссера проводил меня до моего номера и гостинице «Палас» и сказал, что заедет за мной через два часа: проба в двенадцать. Однако тут же вернулся и передал приглашение автора сценария зайти поговорить – он живет этажом ниже, в люксе. Я зашел. Эрдман сидел в пижаме в гостиной своего номера и неспешно открывал бутылку коньяка. Было девять часов утра. Эрдман сказал: «С приездом?», – и я сразу подумал о Гарине, о его манере говорить. Эрдман продолжал: – Мы сейчас выпьем за ваш приезд, – Спасибо большое, но у меня проба в двенадцать, – чинно сказал я. – У вас не будет пробы. Вам не надо в этом фильме сниматься. – Почему? Меня же вызвали. – Нет, не надо сниматься. Сценарий плохой, У меня глаза полезли на лоб от удивления. – Я, видите ли, знал вашего отца. Он был очень порядочным человеком по отношению ко мне. Вот и я хочу оказаться порядочным по отношению к вам. Пробоваться не надо и сниматься не надо. Сценарий я знаю – я его сам написал. Вам возьмут обратный билет на вечер, сейчас мы выпьем коньячку, а потом я познакомлю вас с некоторыми ресторанами этого замечательного города, Все произошло по намеченной Эрдманом программе. В этом фильме я не снимался. Однажды мне удалось затащить его в наш театр на спектакль. Он неохотно ходил в театры. Говорил: «Знаете, я уже был». – Но этот-то спектакль вы не смотрели? – А пы абсолютно уверены, что его надо смотреть? Пришлось рискнуть, сказать, что абсолютно уверен. Эрдман пришел. Спектакль, видимо, не произвел на него впечатления. Он только вежливо сказал: – Ну и правильно, что взяли и поставили. А разговор был интересный. Эрдман мыслил парадоксально, а говорил, на удивление, конкретно. Он как-то умудрялся совсем избегать дежурных, водянистых фраз, которые занимают столько места в нашем обычном разговоре. – К классической пьесе надо относиться, как к современной, как к родной и понятной. Ведь она уже давно существует, ее понимание заложено в нас. Надо только поверить в это. Мейерхольд так и поступал. – А к современной пьесе как относиться? – Как к пьесе будущего. С уважением и повышенным вниманием. – А где же пьесы прошлого? – К прошлому, я полагаю, театр отношения не имеет. Это история, а не театр. Рассказанные им случаи из жизни как-то очень естественно отливались в форму законченных новелл, всегда глубоких и всегда с юмором. – Я, знаете, однажды решил менять квартиру. Неуютно спало жить на старой. Болею все. Да и просто надоело. Мы с женой стали говорить всем знакомым, что хотим поменяться. И вот звонит мне как-то известный балетмейстер и говорит, что у него то, что нужно мне, а ему нужно то, что у меня. А надо сказать, что балетмейстер этот женат на моей первой жене, с которой мы довольно давно разошлись. Приезжайте, говорит, посмотрите. Я приехал. Ну правда, это то, что мне нужно, приятная квартира. А он говорит: Вы посмотрите книги. У нас с вами, наверное, много одинаковых. Может быть, не таскать их туда - обратно, это же страшная тяжесть». Я поглядел, и правда – Диккенса тридцать томов, килограммов на пятьдесят, Золя тоже на полцентнера и так далее. «Да, говорю, это мудро. Вы мне свои оставьте, я вам – свои. Так на так». А потом смотрю – и мебель у него такая же. польская, только чуть светлее моей. Что ж, думаю, зря возить. Пейзаж за окнами – тоже довольно промышленный, вроде моею. А потом, думаю, ведь и жена моя прежняя тоже тут... Может, мне просто перейти в эту квартиру, жизнь-то и наладится... Расписываться он не стал. «Я человек осторожный: вдруг потом кто-нибудь неприятный рядом поместится». А вот интересная подпись: «В. П. Максимова Теперь в театре настоящих комиков, комиков до кончиков ногтей, не бывает. Народ все серьезный и образованный, Максимов родился комиком и жизнь прожил комиком, на сцене и в быту. Играл всегда с удовольствием и жил с удовольствием. Показывали грим к спектаклю «Идиот». Актеры один за другим выходили на центр сцены под свет прожекторов. Вышел Максимов в гриме Фердыщенко. – Что это? – воскликнул Товстоногов в зале. – Василий Павлович, что вы натворили? – А что именно? – спокойно спросил Максимов. Вид у него действительно был чудовищный. Наклеено, намазано, налеплено – и борода, и усы, и баки, и ларик, и синяки, и морщины, и бородавка. Словом, за гримом вообще лица не видать. – Это не грим, а сумасшедший дом. – сказал Товстоногов. Максимов спокойно и гордо: – Я ведь не сам, все претензия к гримеру. – Но вы же артист, это же на вас нарисовано. Вы-то видели, что с вами делают? – Не видел. Я близорук. – Так наденьте очки. – А я, наоборот, снял их: Фердыщенко-то без очков. – Василий Павлович, о чем мы спорим! – закричал Товстоногов. – Все снять и сделать нормальный вид. – Но я ведь все равно не увижу, нормальный или не нормальный. – Что значит не увидите! О чем вы говорите! Хоть что-нибудь вы различаете? Меня вы видите? Максимов спокойно: – Вижу какое-то талантливое пятно, но без подробностей. Все грохнули смехом. Максимов вошел а гримерную с зычным криком: «Шаляпин бил своих гримеров!» В этом углу расписалось много поляков. И самый знакомый, самый любимый для всей нашей труппы – режиссер Эрвин Аксер, руководитель варшавского театра «Вспулчесны», поставивший у нас два спектакля. Его личность, его эстетика оказали большое н благотворное влияние на многих наших актеров, Аксер – человек волевой и настойчивый, но воля эта проявляется всегда а форме подчеркнуто вежливой. На репетиции «Карьеры Артуро Уи» Брехта Аксер делает замечания одновременно артисту М. Иванову и ведущей спектакль О. Марлатовой. Его речь звучит примерно так: – Михаил Васильевич, извините, – говорит Эрсин с сильным акцентом. – так-то все есть, нормально, но нужно помене. Не надо со всех сил. Не надо, это театр, это шутки... А, Оля, спасибо, что вы подошли, я просил ставить загородки левее на пятнадцать сантиметров, почему это не выполнили? Это театр, дорогая, это не шутки... Михаил Васильевич, вы должны легче, не страдайте сами, вы показывайте страдание, а не страдайте, это театр, это шутки, понимаете? Извините... Оля, это косо встало, это совсем просто должно быть... как по-русски «просто»? Да, прямо должно быть. Следите за этим, спасибо вам. Это же театр, это не шутки... Михаил Васильевич, понимаете – это театр, это шутки... извините. Во время репетиций одной актрисе: – Извините, вы почему плачете? У вас неприятности? – Нет, это я по роли плачу. – По роли не надо, пожалуйста. – Но это же грустная сцена... – Так пусть зрители плачут. Актеру не надо. Актеру нельзя иметь слишком большое сердце – он не выдержит все время переживать. Как хирург – ему надо дело делать, а не плакать. У кого слишком чувствительное сердце, надо быть зрителем или пациентом. Не плачьте, пожалуйста, если можно. Извините. В помещении нашего театра гастролировал «Берлине? ансамбль». В день закрытия гастролей перед банкетом актеры расписывались на память. Вот подпись громадными квадратными буквами – Экке Шаль. Это главный и, пожалуй, лучший актер театра. И по подписи видно, что главный актер. Руководитель театра, вдова Брехта актриса Елена Вайгель от краски отказалась. Места на потолке было уже мало, ей пришлось с нашей помощью забраться на стол, и она выцарапала свое имя пилкой для ногтей, а потом по царапине провела карандашом. Так проявился ее характер. Мы протянули руки, чтобы помочь ей слезть, она сказала что-то по-немецки и сделала жест, призывающий нас расступиться. Потом легко спрыгнула на пол. Ей было тогда семьдесят лет... Один посетитель спросил:
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|