Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Григорий Александрович гуковский и его книга 9 глава




Тредиаковский перелагает в стихи прозу Фенелона полностью, не пропуская ничего, но его литературная цель иная, чем у Фенелона. Через голову Фенелона он возвращается к Гомеру и Виргилию и часто вставляет знаменитые стихи «Илиады» и «Энеиды», о которых у Фенелона и помину нет. Так, например, Фенелон говорит: «Нас обволокла глубокая ночь». Тредиаковский это переводит расширенно и пользуется случаем вставить знаменитый стих Виргилия о наступлении ночи на море:

 

День светозарный померк, тьма стелется по Океану.

 

Короче говоря, стиль эпигона Тредиаковский систематически переводит на язык его первоисточников. Впрочем, сам автор заявил об этом методе в стихотворном вступлении к своему труду (это вступление в 21 стих прибавлено им от себя), представляющем традиционное воззвание к музе:

 

А воскрыляя сама, утверди парить за Омиром, –

 

за Омиром, а не за Фенелоном. Итак, Тредиаковскому совершенно ясно, что он пишет, по каркасу Фенелона, поэму гомеровскую. Отсюда и знаменательное изменение заглавия: не «Похождения Телемака», а «Тилемахида», не романное заглавие, а гомеровское и эпическое. Отсюда же и переложение прозаического романа в стихи, представляющие в совокупности целый свод русского гомеровского языка. Вот почему «Тилемахиду» надо соотносить с будущей «Илиадой» Гнедича и «Одиссеей» Жуковского.

В сравнении с реформой стихосложения, созданием гексаметра, усвоением русской литературой западного государственного романа и созданием русского гомеровского стиля, заслугами исторического значения прочие труды Тредиаковского, критические, научные и переводные, решающей роли не сыграли, но все они без исключения имели для него принципиальное значение, выражали определенную литературную и научную позицию, и насмешки над Тредиаковским, с 1750-х годов превратившиеся в печальную традицию, как раз это подтверждают.

Поэзия Тредиаковского. Сравнительно с местом Тредиаковского в истории русского стихосложения и метрики место его в истории нашей поэзии гораздо скромнее. Но неверно думать, что он был бездарным поэтом: он был в высшей степени своеобразен, и это своеобразие свое он упорно отстаивал против победивших стилей Ломоносова и Сумарокова. Своеобразие это уже потому заслуживает анализа, что оно не является случайным капризом, а, напротив, имеет определенный историко-культурный, а следовательно, и историко-социальный смысл.

Это была позиция затрудненной стихотворной речи. Уже рано, по-видимому, Тредиаковский стал считать латинский синтаксис идеальной нормой для всякой синтаксически упорядоченной речи. С 1730-х годов, со времени примерно своей реформы стихосложения, он старается воссоздать свободную латинскую расстановку слов, которую великие римские поэты превратили когда-то в высоко совершенное средство для выражения стилистических оттенков. Тредиаковский сознательно стремится эту латинскую систему насильственно перенести в русский стих.

В «Эпистоле к Аполлину» (1735) таких насильственно латинизированных стихов так много, что случайностью это объяснить нельзя:

 

Был Виргиния Скарон осмеять шутливый,

 

т.е. Скарон был достаточно остроумен, чтобы осмеять (пародировать) Виргилия.

 

Счастлив о! де-ля-Фонтен басен был в прилогё...

 

Особенно пленяло Тредиаковского свободное место междометия в латинской фразе. В результате «ах» или «о» стоят у него (сотни раз) там, где меньше всего ожидаешь восклицательного перерыва фразы...

 

Непрестанною любви мучит ах! Бедою...

...Илидары нет уж ах! нет уж предрагия...

...Так о! плененным сей весьма есть склонен бог...

 

Также на латинский лад Тредиаковский передвигает во всей фразе союз «и» («мельник и сказал...»); эта странность еще усилена употреблением союза «а» в смысле «и» (по-видимому, полонизм, воспринятый через бурсу):

 

Некогда отстал паук от трудов и дела,

А собрался, вдаль пошел, мысль куда велела.

 

Еще более затемняется смысл беспримерной в русской поэзии свободой инверсии. Именно благодаря непрерывным инверсиям стихи Тредиаковского часто нуждаются в переводе на обычную конструкцию; без перевода они непонятны. Так, например, не сразу понятно начало такой важной программной пьесы, как «Эпистола к Аполлину»:

 

Девяти Парнасских сестр купно Геликона,

О начальник Аполлин, и Пермесска звона!

Посылаю ти сию, росска поэзия,

Кланяяся до земли, должно что, самыя.

 

Это значит: «о, Аполлон, начальник девяти парнасских сестер, также Геликона и пермесского звона! Я, русская поэзия, посылаю тебе сию (эпистолу), кланяясь (при этом), как и должно, досамой земли».

Чтобы понять литературный смысл такой сплошной латинизации синтаксиса русской стихотворной речи, надо заметить, прежде всего, одно очень важное обстоятельство: оды (четырехстопным ямбом) и особенно александрийские стихи, т.е. стихи ломоносовских метров, Тредиаковский пишет не «по Тредиаковскому», а более или менее общим для 1750-х годов стилем, конечно, хуже и несколько темнее, чем Ломоносов и Сумароков, но приблизительно так же, как написаны их второстепенные стихи. Но совсем иначе, сплошь «по Тредиаковскому», написаны все стихи его собственного метра, когда-то им изобретенного, т.е. семистопного хорея. Так, например, басни, переведенные им, построены попеременно то александрийским стихом, то «своим»; и вот довольно пробежать их, чтобы сразу увидеть различие двух стилей. Вот начало басни 33-й:

 

Сек некто при реке дрова на быт домовый,

Бесщадно опустил топор там в воду новый.

Не зная, что чинить в тот горестнейший час,

Лил слезы по лицу горючие из глаз.

Нечаянно тогда Меркурий сам явился;

Узнавши случай слез, над бедным умилился,

Затем нырнул он в глубь, а (и) вынырнув из той,

Держал в руке топор, но только золотой...

 

Конечно, Ломоносов изложил бы этот эпизод ярче, но стихи Тредиаковского явно стоят на уровне средней стихотворной и языковой культуры 1750-х годов. Такими же обычными стихами написана почти вся трагедия «Деидамия» (1750). Совсем другой стих, собственный, свой, а потому и изощренно темный, мы встречаем в ранних стихах силлабического периода, во всех стихах хореических и особенно во всем написанном своим стихом; например, начало басни 28-й:

 

Совокупно двое ехали на корабле,

Меж собою были в крайнейшем недружбы зле;

Так один из них сидел на носу за спором,

А другой тут место взял на корме с прибором.

Вот пресильна буря стала море волновать

И корабль валами всеконечно разбивать...

 

Сразу перед нами инверсии («в недружбы зле»), слова-затычки (так, тут), ненужные для действия и неоправданные в дальнейшем детали (один «за спором», а другой «с прибором»), канцелярские славянизмы («всеконечно»), странные сочетания слов («зло недружбы») и т.д. Вывод может быть только один: так как Тредиаковский умеет писать и нормальной для середины XVIII века стихотворной речью, если он в ряде случаев и особенно в любимых им размерах пишет иначе, то это не каприз, не косноязычие, как черта индивидуальная, не стилистическая бездарность, а осуществление своей стилистической нормы. Норма эта была для середины XVIII века, для ломоносовской эпохи, архаистичной, потому что она возникла еще в прошлом веке в богословской школе. Ее сложили латинское школярство, приказная канцелярская витиеватость и речевые навыки духовенства, западнорусского и великорусского. Именно в этой среде, из смешения грубого просторечия обиходной речи с церковнославянским языком и славянизированным языком бумаг канцелярии, в переработке этого многосоставного жаргона латинской грамматикой и Цицероном школы сложилась особая языковая культура. Речью «хитрой», запутанной, витиеватой, предпочитающей окольные пути выражения написаны все панегирики, школьные драмы и вообще стихотворные произведения, вышедшие из Киевской, Московской, Харьковской и других духовных школ, речью, которую мы для краткости назовем схоластической не только потому, что она создалась в школе, но и потому, что она была стилистическим соответствием схоластическим методам мысли и преподавания. В послепетровскую эпоху вся эта столетняя культура не только не умерла, но именно в Тредиаковском нашла одно из последних и самое яркое выражение. Схоластический стих, конечно, был уже архаистичен в ломоносовские годы, и именно этим объясняется борьба, которую Ломоносов и Сумароков вели против Тредиаковского; но архаистичность не есть незакономерность. Напротив, вооруженный новоевропейской наукой, от старой риторики перейдя к филологии, обогащенный лучшим знанием и античности, и новых литератур, схоластический стиль пережил в поэзии Тредиаковского свое европеизированное возрождение. Вот почему место Тредиаковского в истории русской поэзии, при своей скромности, аналогично уже известной нам его роли в истории стихосложения; как новый стих Тредиаковского был не разрывом с силлабической системой, а ее реформой, так поэзия Тредиаковского была расширенным и реформированным эпилогом к истории целого периода истории поэзии, периода в основном схоластического.

Замечательно, что в последний период своей деятельности сам Тредиаковский настолько смягчил особенности своего латино-школярского синтаксиса, что гексаметры «Тилемахиды» сравнительно ближе к нормальному синтаксису русской стихотворной речи. Стихов решительно трудных для понимания здесь почти нет, зато на каждом шагу попадаются прекрасные гексаметры с ясной, почти так же ясной, как в «Одиссее» Жуковского, конструкцией:

 

...То на хребет мы взбегаем волн, то низводимся в бездну

...Наши Киприйцы все, как жены, рыдали унывши...

...Только и слышал от них я часто жалостны вопли,

Только что вздохи одни по роскошной жизни и неге...

 

Объяснить это можно тем, что в «Тилемахиде» старинные латинские симпатии Тредиаковского-стилиста из школярской стадии своего развития вошли в новую, обращенную непосредственно к античности, сообразно общему стремлению русской (и немецкой) поэзии второй половины XVIII века создать свою национальную форму античного стиля.

Изменилась в «Тилемахиде» и норма словоупотребления. У Тредиаковского 1730– 1740 годов эта норма была чем-то в своем роде небывалым в русской поэзии по безграничной свободе совмещения церковнославянизмов (вплоть до самых редких) и разговорного просторечия (вплоть до вульгаризмов). Так было в его прозе, так было и в стихах, например в ранних, еще силлабических:

 

Бегут к нам из всей мочи Сатурновы веки.

 

Репутации Тредиаковского эта особенность повредила, быть может, более всего в глазах современников и потомства. В одном стихотворении среднего периода, в оде «Вешнее тепло» (1756), славянизация речи доходит до того, что соловей назван «славий», коростель «крастель», ветви «хврастий» (краткогласная форма к слову «хворост»), стихи написаны почти сплошь языком псалмов:

 

Исшел и пастырь в злачны дуги

Из хижны, где был чадный мрак;

Сел каждый близ своей подруги,

Осклабленный склонив к ней зрак...

...Не вся тут узорочность вешня:

В весне добр тысящи суть вдруг...

(Весна обладает одновременно тысячами разных

наслаждений)

...Угодность сладостей нам внешня

Различествует тмами вдруг...

 

Но вперемежку поэт берет слова из живого просторечия (крупитчатая складь, помет, драть, т.е. пахать землю, глинка, пчелиные хоботки и т.д.). Тот же славянский «славий»

 

К себе друшню в тех местах

Склоняет толь хлеща умильно,

Что различает хлест обильно.

 

«Хлещет» (о пенье соловья) – диалектизм, близкий к вульгаризму. Получается такой разброд диссонирующих слов, что некоторые исследователи говорили о глухоте Тредиаковского к слову. Конечно, глухота здесь несомненна, но она опирается все же на какую-то социальную речь. Хотя личные особенности поэта довели до своего рода абсурда эту речь, но она существовала до него. На ней писали, она имела свой литературный стиль. Что это за речь, мы уже знаем: это сводная речь мелкого духовенства и мелкой канцелярской братии, прошедшая через богословскую школу.

Языковая позиция Тредиаковского, ссылаясь на какую-то предшествующую культуру, выражала, следовательно, определенную общественно-культурную тенденцию.

В «Тилемахиде», говорили мы, жаргон смягчен. Параллельно большому делу создания русского гексаметра Тредиаковский нашел здесь и языковый выход. От школярского языка он поднялся к воспроизведению гомеровской речи. Конечно, остатки жаргона и здесь на каждом шагу. Но рядом с ним, прорастая из него, явилось и новое: антикизирующая гомеровская норма языка, язык «филологической» стадии развития Тредиаковского. Пушкин вспоминает, как Дельвиг любил повторять стихи:

 

....... корабль Одиссеев

Бегом волны деля, из очей ушел и сокрылся.

 

Это новый язык гомеровского происхождения. Это особенно видно на таких стихах:

 

Ныне скитаясь по всей ширине и пространствам пучинным,

Все проплывает места многопагубны он содрогаясь...

...Стены одеты кругом зеленисто-младым виноградом...

...Тихо журча, текли ручьи по полям цветоносным...

 

Исследование акад. А.С. Орлова* показало, как систематически автор «Тилемахиды» слагает составные прилагательные по гомеровскому образцу. Почти все такие прилагательные (более 100: медоточивый, многоструйный, громогласный, легкопарящий и др.) оказались переводом соответствующих древнегреческих; часто перевод сделан был уже давно, в старой церковной поэзии, но есть немало и смелых опытов словотворчества, например: деннонощно, огненнопылкий и т.д. Ясно, что эта работа Тредиаковского обращена в будущее, к языку Дельвига и Жуковского. Но по отношению к прошлому самого Тредиаковского она была шагом вперед, и притом таким шагом, который сделан был не под влиянием Ломоносова, на пути совершенно оригинальном и закономерно развивающем старую языковую позицию Тредиаковского.

* Акад. Орлов А. «Тилемахида» Тредиаковского//Сборн. «XVIII век». М.–Л., 1935:

 

Совершенно независима от Ломоносова поэзия Тредиаковского и в жанровом, и в тематическом отношении. Тредиаковский поражает широтой своих лирических жанров. Он первый у нас стал писать сонеты (по французскому, а не итальянскому образцу), рондо (конечно, тоже по французскому образцу); оды его представляют разнообразные варианты горацианской оды; торжественных од у него немного и в них он находится под явным влиянием Ломоносова; впрочем, первой своей торжественной одой «На взятие Гданска» (т.е. Данцига) он на 5 лет (1734) предупредил Хотинскую оду Ломоносова, но в этой оде (еще силлабической) он следует не Ма-лербу (который позднее будет отчасти образцом для Ломоносова), а Буало, ода которого на взятие Намюра считалась в годы сорбоннского студенчества Тредиа-ковского прославленным школьным образцом. Известная уже нам ода «Вешнее тепло» (1756) является пейзажной одой, случай у Ломоносова небывалый; вполне вероятно, что Тредиаковскнй напечатал ее в «Ежемесячных сочинениях», чтобы в годы наибольшей влиятельности Ломоносова продемонстрировать свое жанровое над ним «превосходство». Часто пользуется он так называемой «сафической» строфой (что любили делать и немецкие поэты XVIII века), в чем он, впрочем, продолжает традицию старой школьной поэзии: сафические строфы с рифмами писали (под влиянием польских поэтов и особенно Кохановского) еще стихотворцы Киевской академии, а позднее в Москве – Сильвестр Медведев. Это все черты, типичные для поэта-филолога, которому хорошо известно бесконечное богатство жанровых форм обеих древних и нескольких новоевропейских литератур. Типично для поэта-филолога и то, что свои французские стихи (писанные в Париже в студенческие годы), он счел нужным напечатать (при «Езде в остров любви»). Стихи эти, кстати, нисколько не ниже уровня средней парижской поэзии 1720-х годов.

Как ни отличен Сумароков от Тредиаковского (по социальной судьбе, по политическим и литературным взглядам), все же несомненно, что оба эти поэта сближаются по своей жанровой позиции, и жанровое разнообразие Сумарокова является прямым продолжением громадной, чаще всего экспериментаторской, работы, проделанной Тредиаковским над усвоением русской поэзией новых лирических форм. Пушкин оценил этот вклад Тредиаковского в русскую литературную культуру. В своем известном суждении в «Путешествии из Москвы в Петербург» («Изучение Тредиаковского приносит более пользы, нежели изучение прошлых наших старых писателей»), Пушкин имеет в виду не только его историко-литературные и теоретические трактаты, но и его разнообразную стихотворную практику. Для восстановления правильной перспективы надо присоединить к стихотворениям Тредиаковского многочисленные стихотворные вставки в «Аргениде», из которых иные являются чисто лирическими произведениями. Так, лучшей, быть может, одой, написанной Тредиаковским, является «Эпиталамическая (т.е. брачная) ода» в конце «Аргениды». Вот ее последняя строфа:

 

Дышит воздух вам прохладом:

Осеняют боги вас,

Чад сладчайших, виноградом,

Общий вознося свой глас:

Дайте руки сердцем искренним

В твердый знак любви пред выспренним!

Дайте руки. О, всегда

Добродетели начало

В бедствиях себя венчало,

Но не гибнет никогда.

 

Стихи эти выражают лучшую черту личности и деятельности автора: непреклонную его веру в конечное торжество «добродетели», т.е. идеала гражданственной чести и борьбы за свои убеждения.

Научные труды Тредиаковского. Культура Славяно-греко-латинской академии, развитая Тредиаковским в европейском, новофилологическом направлении, получила в его поэзии и прозе свое последнее выражение. Превращение схоластики в новую европейскую науку определяет исторический смысл его пути как ученого.

Противоречивость этого пути привела к крайней неравноценности и научных его трудов. Иные из них граничат с курьезом. Таковы, например, «Три рассуждения о трех главнейших древностях российских» (1757, напеч. только в 1773 г.), в которых доказывается, что древнейшим языком Европы был язык славянский, что вся древняя Европа была населена славянами, что варяжские князья были скандинавскими славянами и т.д. Главным аргументом являются абсурдные этимологии (между тем этимологические сближения Ломоносова стоят уже на пороге индоевропеистики). Много странностей и в «Разговоре об орфографии» (1748), но основная мысль этого трактата вполне разумна: Тредиаковский хочет фонетической орфографии, он изгоняет второе «и», «фиту», «кси», «пси», а «ять» оставляет только скрепя сердце. Но более сложные случаи расхождения между графикой и языком ему неясны и, как типичный рационалист, желающий утвердить орфографию на «разуме вещей», он не подозревает, что условность неизбежна во всякой графической системе. Те же предпосылки догматического мышления лежат в основе придуманных им «единичных палочек», т.е. дефисов, которыми он связывал (с 1755 г.) слова, входящие во фразовую единицу с одним для всей группы смысловым ударением. Очевидно, он был убежден, что не только все звуки, но и все интонации могут (а в «совершенной» системе должны) быть выражены графически.

Хронологически близко к рассуждению о правописании стоит «Слово о витийстве», речь, по всем формам академического церемониала Произнесенная в январе 1744 г. Выдержана она в официально-торжественном стиле, что означало в то время латинское ораторское (цицероново) строение фразы, в схему которой вставлены русские слова. Но если сбросить парадный наряд, остается мысль, весьма близкая новаторским мыслям орфографического трактата. Тредиаковский оспаривает академическое единодержавие латыни и необходимость интернационального языка. Он выдвигает проблему национального языка. Нужно разрабатывать свой язык, единственный, на котором возможна «безопасность в сочинении», т.е. природная безошибочность в выборе выражений, чего никак не может быть в латинском языке даже у лучшего латиниста. Но главные его доводы за национальный язык в науке – это всеобщность его употребления и в особенности соответствие народному характеру, запечатлевшемуся на каждом языке, «ибо каждый народ на особливые согласился изображения для названия имени той или другой вещи». Эти правильные мысли (иногда и глубокие: например, как видно из только что приведенной цитаты, Тредиаковский близок к материалистическому пониманию природы языка) были для Европы половины XVIII века не новостью. Но состояние дел в России 1740-х годов было таково, что эти не новые для Запада мысли у нас получали особый смысл протеста против языкового безразличия правительства, двора и тем более пришлого немецкого правительственного люда; в этом мире на равных правах употреблялись языки французский, немецкий (вернее латино-немецкий канцелярский жаргон) и русский канцелярский.

Среди научных работ Тредиаковского есть целая группа таких, которые не поглощаются даже делом Ломоносова и являются для половины XVIII века лучшими в своем роде – это работы о литературе. Их Пушкин имеет и виду в своем известном суждении: «Тредиаковский – один, понимающий свое дело» (1835). Пушкин прав: трактаты эти – одна из вершин русской литературной науки XVIII века, такой же памятник русской научной мысли того времени, как труды Ломоносова по грамматике. В науке о стихе и о жанрах поэзии Тредиаковский знает и понимает больше своих современников.

Основной стиховедческий трактат Тредиаковского – не тот, уже знакомый нам «Краткий и новый способ» 1735 г., который сыграл когда-то историческую роль провозглашением тонического принципа, а трактат, появившийся под тем же заглавием в собрании сочинений 1752 г., но представляющий на деле совершенно новое произведение, посвященное всестороннему описанию тонического стихосложения, каким оно к 1750-м годам сложилось совокупными трудами Ломоносова, Сумарокова и Тредиаковского самого. Этот второй трактат не сыграл уже прямой литературной роли. Тоника и без него создана была прочно, но описание этой тонической системы у Тредиаковского так полно, последовательно и ясно, что эта работа для всего XVIII века осталась лучшим учебником стихосложения.

В 1750-е годы Тредиаковский особенно напряженно» работает над теорией и историей литературы (это как раз годы работы Ломоносова над грамматикой). В том же собрании сочинений 1752 г. напечатано «Мнение о начале поэзии», совпадающее с взглядами, высказанными несколько позже в трактате «О древнем, среднем и новом стихотворении российском» (1755). Концепция вкратце такова. Надо различать вопрос о происхождении поэзии от вопроса о происхождении стиха; происхождение поэзии двойственное: вдохнул ее в сердца людей бог, но этим не решается еще вопрос, «кто первый из человеков ощутил в себе такую способность»; это был библейский пастух Иувал, изобретатель цевницы и гуслей. С этим известием библии согласуется и рассуждение: поэзия была нужна в пастушеском быту и естественно из этого быта родилась. Но вот начались большие общества, города и «разность как преимущества, так и достоинств и состояний», выделились правительства и жрецы; жрецы одеждой, образом жизни, авторитетом должны были отличаться от других; чтобы действовать на людей, они должны были изобрести особую, повышенно-авторитетную форму речи; такую форму могла дать только «определенная мера», соответствующая потребности человеческого духа в «равномерности» и клавшая заодно границу между велениями и наставлениями жрецов и обычной речью. Если освободить эти рассуждения от обязательных ссылок на библию и бога, остается концепция, поражающая своим реалистическим характером и историчностью: поэзия родилась в доклассовом пастушеском обществе, а стих возник позже, из условий разделения на классы и из потребности в средствах воздействия на управляемых; слияние творения пастухов с творением жрецов дало стихотворную поэзию. Странно было бы критиковать эту концепцию с точки зрения науки XX века. Тредиаковский не догадывается, например, о связи стиха с ритмом трудового процесса. Но ищет он решение на совершенно правильном пути: поэзия и стих родились, потому что были нужны для выполнения общественной функции. Неверный метод догадки, как, вероятно, вещи должны были возникнуть, был общим всему рационалистическому XVIII веку (включая и Руссо). Теория Тредиаковского исторична в неизбежных для его эпохи формах рационализма. Иногда он предчувствует истину (например магическую роль стиха).

В применении к происхождению поэзии и стиха у славян теория Тредиаковского остается та же: «Наши поганские (языческие) жрецы были первыми у нас стихотворцами»; их стихи до нас не дошли, но «по мужицким нашим песням видно (будто бы), что это были стихи тонические». Здесь, конечно, грубая ошибка; стих народной русской поэзии остался Тредиаковским не понят; он насильственно подгоняет несколько более или менее подходящих стихов под ямбы,хореи с дактилями и т.п., например, объясняет ямбом с анапестом стихи:

 

Не шуми, мати зеленая дубравушка,

Не мешай цвести лазореву цвету.

 

Впрочем, до основополагающих работ XIX века ни один теоретик не понял правильно стих русской народной поэзии. Замечательно для половины XVIII века внимание и уважение Тредиаковского к этой поэзии. Здесь уже предчувствуется близкая эпоха фольклористики 1760– 1770-х годов.

По-видимому, экскурс о славянской поэзии подвел Тредиаковского к мысли о той его работе, которая сделала его первым историком нашей поэзии и вообще является самым ценным трудом во всем его научном наследии; это через три года написанный трактат «О древнем, среднем и новом стихотворении (стихосложении) российском» (1755), первая в русской науке попытка обозреть все развитие русской поэзии, от древнейших времен до современности, и дать ее историю, рациональную периодизацию. Под «древним» Тредиаковский разумеет стихосложение не дошедшей до нас поэзии «жрецов» (через которую, очевидно, думает он, древнейшая поэзия славян связывается с древнейшей, тоже жреческой, поэзией всех народов).

Под «средним» периодом Тредиаковский разумеет силлабическое стихосложение, историю которого, от первых русских виршей в Острожской библии 1581 г. до Кантемира и до собственных произведений своей молодости, он излагает полно, со знанием дела, с такой напряженностью научной мысли, что лучшей истории русской силлабики у нас, собственно, нет и сейчас. Единственная существенная ошибка: начало виршей на Москве он связывает с приездом Симеона Полоцкого; ему остались неизвестны великорусского происхождения вирши еще первой половины XVII века.

Во всем обзоре заметны две тенденции: 1) подчеркнуть роль поэтов из духовенства в создании стихотворной культуры этого периода, т.е. в 1755 г., когда начинает обозначаться преобладание поэтов-дворян, напомнить заслуги ученых плебеев; 2) подчеркнуть таланты силлабиков и высокие достоинства их поэзии, несмотря на употребление несвойственного русскому языку стиха. Так, процитировав отрывок из поэмы Буслаева «На смерть баронессы Строгановой» (1734), он прибавляет: «Что выше сего выговорить возможно? Что сладоноснее и вымышленнее (богаче вымыслом)? Если бы в сих стихах падение было стоп,... то что могло быть и глаже и плавнее?» Очевидно намерение Тредиаковского сохранить Симеона и других силлабиков как важную эпоху в истории нашей поэзии, как крупных поэтов, восстановить их достоинства против недооценки неофитов тонического стиха (преимущественно дворян). Тредиаковский чувствует себя исторически ближе к ним, чем к поэтам 1750-х годов; мы уже знаем, что так оно и было на самом деле.

Под «новым» стихосложением разумеет Тредиаковский то, которое он ввел в 1735 г., т.е. тоническое. Эта часть трактата преследует одну явную цель: напомнить новому литературному поколению, что создатель тонического стихосложения – он, Тредиаковский, а не кто-либо другой. Так как это лишь вполовину верно, то третья часть трактата лишена исторической постановки вопроса. Между тем за 20 лет (1735–1755) тоническая система имела уже свою историю; у Тредиаковского ее нет. В целом трактат представляет, как единовременная с ним «Российская грамматика» Ломоносова, одну из вершин научной мысли середины XVIII века. Впервые русский ученый дал целую концепцию развития поэзии от древнейших времен до современности. Несомненные в мышлении Тредиаковского элементы историзма проявились здесь сильнее, чем во всех других научных его работах.

Особую группу составляют работы Тредиаковского об отдельных жанрах, например об оде, или большой трактат о героической поэме, приложенный в виде «предызъяснения» к «Тилемахиде» (1766). Сюда можно условно отнести перевод в стихах «Поэтического искусства» Буало и перевод в прозе «Послания к Пизонам» Горация; все эти работы богаты материалом, обнаруживают обычное у Тредиаковского глубокое знание обеих античных и нескольких новоевропейских литератур, а также типичное для него стремление восстановить историю жанра, чтобы на основании этой истории построить правильное понимание его.

Филология Тредиаковского одной стороной касается пиитики XVII века, архаическое развитие которой она, собственно, и представляет, но растет она, параллельно веку, в направлении вовсе не архаическом; последнее слово Тредиаковского представляет как бы канун великого научного переворота, совершенного Лессингом.

Нельзя обойти молчанием и философский труд Тредиаковского, составляющий компилятивный курс философии и морали по источникам, устаревшим для середины XVIII века, но все же полезным в качестве подведения некоторых итогов европейской мысли прошлого на русском языке. Не имея возможности напечатать этот труд отдельно, Тредиаковский прибег к уловке. Он поместил его по частям в виде обширных предисловий от переводчика в ряде томов переведенной им истории Роллена.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...