Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Все об оскаре Уайльде для современной женщины 4 глава




Я тогда читал Бальзака, и до сих пор я часто вспоминаю леденящий душу разговор Люсьена де Рюбампре с преступником Вотреном, который отговорил Люсьена от самоубийства, открыв ему тайные законы общества, объяснив несчастному поэту, объятому так хорошо мне знакомой смесью честолюбия и злости, что он может изменять эти законы в свою пользу. «Нет более законов, – шептал Вотрен так невыразимо сладко, как умеет говорить только истинное зло, – есть только нравы, короче сказать, притворство, пустая форма!» [44]Читая эти ужасные строки, я был подобен библейскому царю, увидевшему на стене огненные письмена своей судьбы, – мне, правда, не понадобился пророк, чтобы их разобрать. Смутные догадки превратились в принципы. Кончилась первая стадия моего воспитания, которое, как всякое настоящее воспитание, было диалогом с самим собой. Любое явление казалось мне пародией на себя – об обществе я уж и не говорю, потому что это единственная его характеристика, заслуживающая внимания. Но я пошел еще дальше и заключил, что чуть ли не все формы и обычаи в искусстве и жизни находят самое полное выражение в пародии. Эта мысль присутствует во всем, что я писал, и об этом же я громко заявлял своей одеждой и своим поведением.

Именно поэтому я чувствовал своеобразное удовлетворение, становясь предметом изумления или насмешки. То, что позолоченную маску принимали за человеческое лицо, подтверждало и укрепляло принципы моего бытия. Этим, среди прочего, объясняется мое согласие поехать в Америку читать лекции по эстетике. Америка была той суровой лабораторией, где мне предстояло вжиться в уготованную мне роль в драме моей жизни.

 

Августа 1900г.

 

Вчера вечером на улице де Боз-Ар меня едва не сшиб с ног Гуго Штерн; он истый немец во всем, кроме речи, а она у него подлинно греческая.

– Оскар, лапочка, – сказал он мне, – мы сегодня празднуем день святого Зефирина. Составь мне компанию.

– Ты ошибся на день, – заметил я. – Остается только надеяться, что папе римскому об этом не доложат.

В общем, я пошел с ним в «Кализайя». Не стоило этого делать. Там к нам привязались два молодых американца. Они уверяли нас, что их выперли из Гарварда за безнравственное поведение. Безнравственно, заметил я, было уже то, что вы туда поступили. Тогда они заказали мне абсент; если американцу нечего сказать, он всегда заказывает выпивку. У каждого из двоих обнаружилась ужасная привычка говорить о другом «она», и под конец, увенчав себя виноградными листьями, они и меня решили удостоить этого местоимения.

– Ведь это знаменитая женщина, – сказал один другому.

Мне стало тошно: испытать то, что я испытал, вытерпеть поношения всего цивилизованного мира – и кончить жизнь этакой литературной Боудиккой [45]. Смешно, ничего не скажешь.

Я с достоинством покинул кафе, но по дороге в отель со мной случилось уличное происшествие. Сворачивая на улицу Бонапарта, мой фиакр налетел на какую-то повозку, и от толчка я врезался лицом в деревянную рейку. Я чуть не надвое рассек губу и облился кровью, как настоящий мученик, – и вдруг произошло нечто странное и необъяснимое. Я засмеялся. Захохотал во весь голос. Ни с того ни с сего я захохотал над своей незадачей.

 

Августа 1900г.

 

Об Америке я услышал, увы, раньше, чем она услышала обо мне. Элен Моджеска однажды рассказала, что, когда она играла роль чахоточной в каком-то глухом городишке на Западе, зрители после спектакля наперебой предлагали ей пузырьки с лекарствами. Я вмиг решил, что побывать среди людей, так верящих в силу искусства, – мой святой долг. Бытует мнение, что они молодая нация; а дело просто-напросто в том, что европейцы каждый год открывают их заново. Теперь даже английские писатели повадились ездить туда читать лекции; к несчастью, как правило, они возвращаются.

Когда Д'Ойли Карт [46]предложил мне стать живой рекламой для его постановки «Пейшенс», я с готовностью согласился. Мне нужны были деньги; от недвижимости сэра Уильяма мало что осталось, и в тревожные минуты я уже представлял себя уличным попрошайкой – ведь тем, кто одержим великим честолюбием, знакомы и великие страхи. Речь шла всего-навсего о пародии, о комической опере, дававшей зрителям возможность вволю посмеяться над тем, чего они не понимают; но одному из персонажей, Банторну, было, как говорили, придало некое сходство со мной – потому-то меня и пригласили принять участие в турне. И я решил, что не упущу возможность восславить нетленные ценности искусства и воображения. Если приходится быть миссионером среди каннибалов – что ж, на худой конец, я их съем.

Вид Нью-Йорка с палубы парохода вызвал у меня отвращение. Город напомнил мне огромный лондонский магазин «Суон энд Эдгар», в котором шла непрерывная распродажа. Едва я сошел на берег, меня окружила толпа журналистов. «Это он! – закричали они. – Баффало Билл!» От предвкушения успеха у меня закружилась голова – это потом мне стало ясно, что в Нью-Йорке предвкушение может длиться сколь угодно долго. Присмотревшись пристальнее, я понял, что жители его страдают заболеванием, которое Ломброзо назвал бы болезнью души, – это атрофия воображения, и заражаются ею от диванов, набитых конским волосом, и чугунных кухонных плит. Но если Нью-Йорк показывает Америку с самой примитивной стороны, то истинная ее цивилизация открылась мне в глуши: в городках рудокопов на Западе и поселках, затерянных на огромных равнинах, рождаются совершенно новые, современные формы жизни. Свободные от лицемерия и рабского подражания Европе, их жители станут подлинными кузнецами новой эпохи. Безыскусность, всегда восхищавшую меня в людях, американцы возвели в философию, которая по методу своему стоит локковской, а по пафосу правоты – творений Руссо.

Переезжая с места на место и выступая с лекциями, я по ходу дела открыл для себя секрет успеха: публике должно казаться, что она подслушивает твою беседу с самим собой. Я произнес слова о Прекрасном Жилище – и американский домашний быт изменился за одну ночь; я провозгласил «эстетическое движение в одежде» – и день спустя на улицах появились существа, одетые в хитоны и пеплосы. Женщины меня боготворили, мужчины толковал и обо мне между собой. Во мне находили сходство с Джордж Элиот, хоть я и не понял в чем. Начисто лишенные традиций, американцы готовы отнестись с почтением к любому, кто объяснит им, куда идти и что делать. Мужчины будут копаться в ямах с падалью, если им скажут, что там спрятано золото, а женщины будут аплодировать их отваге. Я, впрочем, предлагал им Рёскина и бело-голубой фарфор; они принимали все это с благодарностью и давали мне взамен занятные зеленые бумажки. Я превратился в коммерческое предприятие. Успех стал для меня настоящим откровением: впервые я понял, что могу зарабатывать немалые деньги, просто будучи самим собой. И с другим явлением, своеобразным, но теперь мне привычным, столкнулся я тогда; заявив о своей философии во всеуслышание, я перестал быть ее приверженцем. Придав своим мыслям и пристрастиям законченную форму, я начал ими тяготиться. Едва мне поверили люди, сам я в себе разуверился.

Я хорошо помню путешествие с труппой из Омахи в Сан-Франциско: Бог создал мир за меньшее число дней, чем потребовалось нам, чтобы пересечь Америку. Наш поезд тащился так медленно, что парни, ехавшие в третьем классе, развлекались стрельбой из пистолетов по маленьким существам, обитавшим в прериях. Люди это были или животные – не знаю; думаю, они и сами это нетвердо знали. В пути я читал французские романы – настоящая современная литература хороша тем, что на каждой странице находишь свой портрет, – но в жаркие послеполуденные часы засыпал; теперь мне странно, что когда-то я мог спать как сурок.

Проснувшись однажды вечером, я вышел из купе, чтобы съесть сандвич – странный предмет свинцового цвета, – и увидел Джона Хаусона, который в комической опере играл моего нелепого двойника Банторна; стоя на площадке вагона в костюме, подозрительно смахивающем на мой, он декламировал мое стихотворение. Мы как раз остановились на каком-то полустанке, и доверчивые местные жители решили, что это и есть Уайльд. Я был возмущен до глубины души.

– Хаусон! – воскликнул я, когда мы вернулись в вагон. – Вы помните, кто я такой? Я – Оскар Уайльд. Вы что, забыли, что мы едем вместе? Или вообразили, что я отстал от поезда, и решили восполнить пропажу?

– Извиняюсь, Оскар, ну никак не мог с собой совладать. Да и что тут такого: если один парень спит, а другому охота поразвлечься – это простительно, я считаю.

– Милый мой Хаусон. Вы актер. Я понимаю актеров. Я нисколько не виню вас в том, что вы забыли, кто вы такой, но зачем же входить в роль человека, который едет в том же поезде? – Для вящего эффекта я хлопнул его по коленке томиком «Мадемуазель де Мопен».

– Да ну вас, Оскар, чем вы сами-то лучше? Я хоть знаю, когда играю, а когда нет.

– Не правда, я не актер. Я – это я, больше ничего.

– Как же, не актер.

– Вы слышали, что я сказал? Добавить мне нечего.

– Оскар, вы тут не один, а с труппой – мы прогорим, если я буду отказываться от лучших номеров.

– Во всяком случае, мои стихи принадлежат мне.

– Если бы так. Зачем тогда переписывать их из книг и заучивать, сидючи в одном месте?

– Бог знает о чем вы толкуете. Уж по крайней мере, я не разгуливаю в чужом наряде и не выдаю себя за другого.

– Чепуха. Вы никогда самим собой и не были.

В этот критический миг в вагон вошел железнодорожный служащий.

– Кто из вас мистер Оскар Уайльд? – спросил он.

– Вот он, – выпалили мы в один голос.

– У меня записка мистеру Уайльду от дамы.

– Отдайте ему, – сказал я. Терпеть не могу записки, полные писка.

– Вот что, Уайльд, эта дама хочет с нами встретиться – то есть с вами – в Сан-Франциско. Я отвечу?

– Напишите, что я буду занят.

– Да не будьте занудой, Оскар. Почему я не могу зайти к ней вместо вас?

– Вы и так уже зашли очень далеко, Хаусон, остановить вас мне все равно не под силу.

Нечего удивляться, что американские газеты были полны рассказов о моих амурных похождениях: это все Хаусон. Когда репортеры заарканили его в нью-йоркском игорном притоне, он тоже прикрылся моим именем. О том, что я будто бы посещаю такие места, прослышали даже в Англии. Я не пытался опровергать эти слухи – ведь судьбы не избежишь. Как Аде Менкен [47], мне волей-неволей приходилось жить той жизнью, которую сочинили для меня другие. Сформулировав свою философию как перечень принципов, я мигом к ней охладел; точно так же, когда я обнаружил, что мне подражают, я сразу понял, каким кошмаром может стать моя эстетическая оболочка, окажись я заперт внутри нее. Подражание изменяет не воплотителя, а воплощаемого.

В этой стране, где произойдут все чудеса современной эпохи, личность моя выросла необычайно. В Америке я обрел ту свободу и непринужденность поведения, которая не давалась мне в Англии. Впервые в жизни я почувствовал, что мои произведения воспринимают серьезно: если раньше я был лишь предметом презрения и пересудов, достойным внимания в той степени, в какой был знаком со знаменитостями, то теперь меня превозносили как художника. Меня беспрерывно атаковали репортеры, мои стихи печатали лучшие газеты, платя по гинее за строчку. Когда я сделал это открытие, когда я понял, что благодаря искусству могу добиться человеческого признания, я ощутил себя совершенно свободным. Переживая подобное в молодости, чувствуешь себя так, словно могучий ветер несет тебя вперед, к неведомой цели; корабль покидает гавань, медленно затихают крики и напутствия на удаляющемся берегу, и остается лишь необъятная тишина моря и неба. Тогда, только тогда можешь ты придать форму образам, клубящимся в твоем воображении, и вдохнуть живую силу в трепещущие крылья духа.

И вот, придя к Уитмену, я разговаривал с ним не как ученик, а как равный – ведь только так и должны встречаться истинные художники. В просторной светлой мансарде своего филадельфийского дома он сидел как настоящий американский патриарх; в окне за его спиной виднелись стройные белые паруса судов на реке Делавэр, краски пейзажа были изысканно приглушены дымом фабричных труб. Беседа была приятной и непринужденной. Уитмен так и не побывал в Европе, благодаря чему сохранил свои безупречные манеры; но он обладал еще и проницательностью, которая позволила ему разглядеть рождающегося во мне писателя. Я объяснил ему, что приехал читать его соотечественникам лекции о Прекрасном.

– Мне кажется, Оскар, – сказал он, – что нет смысла гнаться за красотой как абстракцией, она должна просто быть в том, что ты делаешь.

– Но ведь Прекрасное существует и как идеал?

Он странно хихикнул, словно внутри у него сидел чертик, которому там было вполне уютно.

– Идеалы – это бесенята, – сказал он. – Пойдешь их искать, заведут в болото. А вот если к себе их приманишь – будут тебе верно служить.

Смысл его слов я понимаю только теперь; погоня за Красотой погубила меня. В дни моей славы я искал ее во всевозможных обличьях и в азарте охоты обрел совершенно ложное представление о ее сути. И Красота отвернулась от меня, оставив меня среди теней, во втором круге Ада, где я могу столкнуться лицом к лицу с Дидоной и Семирамидой. Вот и все об Америке; пора завтракать.

 

Августа 1900г.

 

Люди страшат меня, но одиночество еще хуже. В таких отелях оно чувствуется особенно остро. За девяносто франков в месяц я живу среди беспорядка, в комнате, которая, не будь у нее высокого потолка, до отвращения напоминала бы будуар. Мебель потускнела так, что от красного дерева осталось одно воспоминание; обои – один из немногих уцелевших образчиков ancien regime [48]. Как мне не хватает уолтоновского линкруста! У меня на Тайт-стрит им были покрыты стены курительной, и мне всегда казалось, что их особенная шероховатость подстегивает воображение. Когда я писал, я гладил стену рукой и, к большому неудовольствию жены, отколупывал кусочки и клал в рот. Всю жизнь я поедаю то, что мне особенно дорого. Здесь у меня в комнате есть зеркало, но я в него не заглядываю: с ним-то ничего не случится, а вот я могу треснуть. Рядом стоят бронзовые часы с поддельными ониксами, слишком уж большие и вычурные. Они несут на себе все рубцы времени в непоколебимой торжественности: узнай они, что через час их сломают, они все равно будут тикать до конца. И друзья еще удивляются, почему я так к ним привязался!

Прочие мои владения – это железная кровать с четырьмя медными шарами; маленькая книжная полка из столь темного дерева, что она сливается с корешками книг; комод, соединенный с умывальником; стол, покрытый красной скатертью, за которым я сейчас сижу; и два «армянских» кресла, которые продаются по двенадцати франков штука в магазине «Базар де ль отель де вилль». Пол, покрытый линолеумом, дополняет картину – и с ногами, и с воображением он обходится довольно жестко.

Говорил ли я о том, что ухо теперь болит у меня постоянно? Единственное, что мы можем делать с нашими тяготами, это делиться ими с друзьями, так что я отправил Морису записку с приглашением на обед (он готов выслушивать мои жалобы только на сытый желудок), но ответа пока не получил. Я привык к его еженедельным посещениям; неудивительно, что теперь, когда воображение мое расстроено и от жизни остались одни обломки, я цепляюсь за простой ритм будничных событий. Так, каждое утро я непременно бреюсь, затем с большим тщанием одеваюсь, проявляя в использовании своего скудного гардероба, состоящего большей частью из костюмов от Доре, столько выдумки, что мне могла бы позавидовать и Ада Реган [49]. Затем закуриваю сигарету и, если ничего из ряда вон выходящего на ум не приходит, сажусь писать этот дневник.

Питаюсь я всегда одинаково. В девять пью кофе и ем булочку с маслом. На второй завтрак – два крутых яйца и кусок баранины. Летом в послеполуденные часы я читаю во дворе отеля. Там растут два дерева, которые укрывают меня от солнца, и мы подолгу с ними разговариваем. Впрочем, в последнее время ветер возревновал к нашей дружбе и начал дуть мне в ухо самым неприятным образом. Ранее в этом году я провел немало дней на Выставке, уподобляясь Ифигении среди варваров, – хотя, увы, я жертва не кого иного, как самого себя. Сила современности наполовину проистекает из полного отсутствия чувства юмора, так что я был там явно не ко двору. Туристы на меня косились, за моей спиной слышались перешептывания. Чтобы чем-то заслониться, я купил фотоаппарат, но меня тут же покинула меткость взгляда, и я стал снимать виды Лувра.

Я прекрасно понимаю, почему на Востоке считают кощунственным изображать лик божества: фотографии свойственно некое извращенное простодушие, лишающее лица друзей реальности и низводящее архитектуру до тени. Сам я, правда, фотографируюсь охотно: во мне теперь так мало общего с реальностью, что лучшей модели не найти; к тому же я почти не двигаюсь. Увы, в Риме в приступе щедрости я подарил камеру какому-то мальчишке, который так ее клянчил, словно в ней заключалось папское благословение, – без сомнения, когда-нибудь так и будет. Во всяком случае, в Париже я предпочитаю такие заведения, где фотоаппарат был бы крайне неуместен.

Вчера вечером, например, Морис повел меня в «Шато руж». Я сказал ему, что в молодости много раз бывал в этом кафе, и он посмотрел на меня с изумлением. Молодые не в состоянии понять чужую молодость, и в этом их трагедия. Трагедия стариков в том, что они понимают ее слишком хорошо. Так вот, мы поднялись в большую комнату над общим залом, в которой я никогда раньше не бывал. Слышать я о ней, конечно, слышал – это ночлежка для нищих и бродяг, – но в первый раз полюбопытствовал взглянуть на нее своими глазами. Может быть, и я когда-нибудь приклоню там голову.

Я взошел по деревянной лестнице на чердак. Там сгрудились несчастные люди, отбросы большого города. Это место в просторечии зовется «Мертвецкая» или «La Salle des Moits» [50]– лучшего названия не придумаешь. В нем слышится некое достоинство – достоинство дошедших до края, всегда присущее этим людям: ведь и Христос, чтобы воплотить истинный лик человечества, стал отверженным. Раньше я в ужасе бежал бы от этого зрелища, теперь же оно вызвало у меня интерес. Я заглядывал в сердце мира – почему теперь не посмотреть ему в лицо?

Этим объясняется мое скитальчество. Я не бродяга по натуре – только по убеждению или, можно сказать, по присуждению. Друзья бранят меня за беспорядочную жизнь и растрату дарования, но я не раз объяснял им, что жизнь моя – самая обыкновенная. Когда деревья начинают шелестеть по-вечернему, я покидаю двор отеля и поднимаюсь в комнату переодеться. На ужин я заказываю в ресторане eperlans frits [51]за два-три франка. Если я при деньгах, иду к Сильвену, где беру truite a la riviиre, rouget и choux а la crиme [52], а затем перебираюсь в «Гран-кафе», где подглядываю за простыми трагедиями повседневной жизни. У Пуссена я встречаю художников и писателей. У Мэра я получаю глоток коньяка, в «Кафе де ла Пэ» – дружескую беседу, в «Кализайя» – любовь. Там мы повергаем туристов в смятение нашими разговорами «с перчинкой». В «Кализайя» шепотом передаются все парижские тайны – тайны столь глубокие, что часто не имеют ничего общего с истиной.

Иногда, размягчившись сверх обычного, я позволяю затащить себя в Латинский квартал, где – вот парадокс! – мы говорим на греческие темы. Компания подбирается не всегда безупречная: иные свято верят, что литература состоит только из историй, публикуемых в «Пти журналь». Я не пытаюсь избавить их от этого очаровательного заблуждения, чтобы они не упали в собственных глазах. Возвращаюсь я поздно, взяв за правило не приносить домой ничего из взятых с собой денег – а то они будут растрачены впустую. Как сказал Бодлер в миг озарения, «Le superflu etait le nйcessaire» [53]. Иногда я возвращаюсь с венком из виноградных листьев на голове, который бывает и с хорошую копну.

Меня, конечно, можно упрекнуть в излишествах по части алкоголя и юношей; юноши стоят подороже, но и крепости в них побольше. Все же я предпочитаю алкоголь: говорят, от него я становлюсь не таким скучным. Многие пьют, чтобы забыться, я – чтобы припомнить. Я пью, потому что хочу понять, что значу, и высказать, что знаю. Под благодатным воздействием алкоголя на язык мне просятся великолепные истории и драмы – настоящие произведения искусства. Я – ходячее свидетельство того, что изустная литература существует и после Гомера; мои строки теперь живут не на бумаге, а на губах и в сердце. Иногда под конец вечера передо мной возникает сияние, подобное тому, что вело Данте в Чистилище. Но я-то воображаю, что я уже в Раю; в таком состоянии собутыльники, думаю, находят меня довольно занятным.

Всю жизнь я испытываю сильнейшее влечение к спиртному. Это у нас в крови: мать в одиночестве своем пристрастилась к коричневым и опаловым жидкостям с диковинными названиями; брата Вилли, говорят, виски свело в могилу. Вчера вечером мы с Морисом пили абсент – этот напиток прогоняет горечь разбитой жизни и дарит странные видения, восхитительные именно тем, что их нельзя записать. Только абсент делает меня до конца свободным; когда я пью, мне открываются тайны запаха и цвета. Он напоминает эссенцию сантонина, которая даже в малых дозах заставляет тебя видеть все в фиолетовом цвете. Малые дозы Метерлинка, пожалуй, производят такое же действие.

В такие минуты я чувствую, что с меня спадает груз прожитой жизни: все произошло так, как должно было произойти. Что осознано – то оправдано. Я мог бы написать эссе «В защиту пьянства» для распространения в узком кругу приверженцев, прошедших обряд посвящения. Где же Морис?

 

Августа 1900г.

 

В комнате у меня лежит том «Les Miserables» [54]. С тех пор как я, подобно мальчишке-оборванцу, оказался выброшен на улицу, он стал моим путеводителем по всему самому интересному, что есть во Франции. Книга потрепана не меньше, чем хозяин; купил я ее, когда впервые приехал в Париж, и на ней красуется размашистая вычурная роспись, подобная чудовищной орхидее: Оскар Уайльд, март 1883г.

Я приехал из Америки, полный решимости начать новую жизнь, жизнь настоящего художника. Но вернуться в Лондон значило вернуться в свое старое амплуа, которое, считал я, принадлежит прошлому. Blagueur [55], которым я был до поездки, оставил в Лондоне такую наэлектризованную атмосферу, что о серьезной работе там не могло быть и речи. Я поехал было к матери, но в ее доме над моей головой витали призраки детства – они смяли бы лавровый венок, который я жаждал на нее водрузить. Там все мои достижения ничего не стоили. И вот я покинул дом матери и отправился в Париж. Этот город я считал тогда центром европейской литературной жизни. Разумеется, я уже успел прочитать французских поэтов современной школы – Коппе, Ришпен и Малларме казались интересными, пока оставались непонятыми, – но в наибольшем долгу я был перед мастерами французской прозы. Студентом я открыл для себя Виктора Гюго – этот писатель был способен чувствовать жалость и понимал ужасное одиночество страдания, одиночество человеческой души, которая не знает сама себя. Я был слишком молод, чтобы постичь тайну этого страдания, но в полной мере почувствовал волшебную силу прозы, написанной рукою поэта.

Я прочитал Бодлера и был очарован его прозаизмами; сходным образом позднее меня пленила поэзия книги «A Rebours» [56]с ее диковинными запахами и красками. Гюисманс – великий пророк, предсказавший наступление века искусственности, когда природа истощит свои силы и на помощь ей придет воображение художника. В сумеречном свете этой книги мне впервые привиделась Саломея, увешанная опалами и гидрофанами.

Полюбился мне и Готье. У него есть пьеса, в которой Элагабал кидается в нужник, – я до сих пор жалею, что сам не использовал этот сценический эффект. Его роман «Мадемуазель де Мопен» пробудил во мне волшебные видения; мне хорошо знакомы чувства героя, с трепетом глядящего в пучину пламенной страсти и утратившего понятие о том, кто такой он сам и кто – другие. В то время я мечтал написать роман человеческого сердца на манер Готье – книгу о диковинных грехопадениях, отцом которой был бы «Вертер», матерью – «Манон Леско». И я никогда не оставлял попыток переложить на родной язык томление и чувственность французской прозы. Ее фразы – цветы, плотно прижатые один к другому; свет, проникающий сквозь них, пропитывается всеми их запахами и красками. Я могу назвать немало имен: Флобера я чтил умом, Стендаля – сердцем, Бальзака – манерой одеваться. Поселившись в отеле «Вольтер», я обзавелся халатом белого цвета, в котором просиживал за работой ночи напролет.

Без сомнения, Бальзак видел жизнь как она есть и умел придать ей совершенную форму, как скульптор – камню. Мне же она казалась тогда процессией смутных фигур, выводящих диковинные рулады. Короче говоря, я не знал жизни вовсе.

Есть одна история. Жил на свете поэт, который воспевал тайны мироздания. Его мелодичные стихи без конца декламировали сограждане, а когда он шел по улице, все уступали ему дорогу. Каждое утро, на рассвете, он вставал со своей одинокой постели – ведь поэты, по крайней мере в воображении, всегда спят в одиночестве – и отправлялся в пустыню, начинавшуюся за городом. Это была голая земля без путей и дорог, но поэт знал, как ему идти, и шел, пока не приходил к скале, у которой росло дерево, укрывавшее ее от солнца. Он садился под деревом и, зачерпывая рукой песок, смотрел, как песчинки струятся у него меж пальцев. Потом поднимал голову и всматривался в блеклый пустынный горизонт, в огромную безжизненную равнину. Утомленный этим зрелищем, он поднимал глаза к небу, сиявшему над пустыней подобно кованой меди. Птицы в те края не залетали, небо всегда было безоблачно – ничто не могло отвлечь его от созерцания.

Так проходил день, и когда тень дерева говорила ему, что приближается вечер, он поднимался и шел обратно в город. Люди, которые видели его идущим твердой походкой к огромным городским воротам, выходили ему навстречу и после приветствий принимались допытываться: «Поведай нам, что видел ты сегодня? Какие зрел красоты и ужасы?» И он отвечал: «Я видел алого Ибиса, держащего в клюве звезду, я видел, как умерла огромная Ящерица и превратилась в бронзовое изваяние. С песка ко мне протягивала руки юная Нереида, и, когда я обнял ее, она обернулась волной морскою. Я видел это своими глазами, и много еще было иных чудес». И все дивились тому, что рассказывал поэт; простые люди пытались представить себе огромную бронзовую Ящерицу, жрецы – уловить в неясных словах поэта образы божественных тайн. Поэт внушал людям такую робость, что никто не осмеливался спрашивать его об истолковании увиденного.

И вот пришел новый рассвет, и опять поэт отправился через пустыню к той же скале, и склонился под тенью привычного дерева, и устремил взгляд в песок. Но тут раскаяние бронзовой ящерицей вползло в его сердце. «Я погубил всех, кто любил меня, – сказал он. – Я покидал ложе любви на рассвете и уходил, не оборачиваясь. Я слышал позади себя плач, но шел в пустыню, не замедляя шага». Поэт поднял глаза к горизонту и увидел тени тех, кого он знал. «Люди верили мне, а я рассказывал им небылицы. Алчный до золота, я раздавал им мишуру. В жажде похвал я выдумывал несуществующие тайны мироздания». И, обратив взгляд на раскаленное небо, он увидел в нем лишь пустоту своей жизни. «Я – мечтатель, целыми днями слушающий ветер; я – пустая соломинка, медленно падающая на землю».

И поэт взял свой плащ и вернулся в город, ибо уже наступил вечер. «Что видел ты сегодня? Что видел ты сегодня?» – спрашивали его люди, но он молчал. Наконец, поняв, что они не отступятся, он заговорил. «Я ничего не видел, – вымолвил он. – Сегодня не видел ничего». В первый раз узрел поэт правду жизни и не нашел слов, чтобы о ней рассказать. И тогда люди принялись глумиться над ним, а иные швыряли в него камни, когда он брел к своему жилищу.

Я рассказал эту историю Робби, и он посоветовал ее записать. Посулил публикацию в американской газете. Разумеется, он ничего не понял.

 

Сентября 1900г.

 

На чем мы остановились – кажется, на отеле «Вольтер» и на белом халате? Окна моей комнаты выходили на Сену, что сразу заставило меня усвоить один из главнейших принципов творчества: отрешись от взглядов. Ведь они чрезвычайно обманчивы. Так что я не стал обращать внимания на реку и принялся за вторую пьесу, «Герцогиня Падуанская», – прихотливую вещь в стиле эпохи Иакова I. Пока я ее писал, во мне оживали великие тени прошлого, но, увы, почти все они скончались вторично. Пьеса не имела успеха и интересна теперь только количеством переодеваний. Но в то время я ни в чем не был так серьезен, как в мелодраматических эффектах. Впоследствии они легли в основу моей деловой переписки, но, как я теперь понимаю, с литературой они не имеют ничего общего. Неудача с этой пьесой открыла мне еще одну, более важную истину: когда я отношусь к своей работе серьезно, меня поднимают на смех. Если я хочу добиться успеха и заставить людей воспринимать свое искусство, я должен совершить хитрый маневр – надеть маску художника, который улыбается, когда другие плачут, и проливает горькие слезы, когда все вокруг покатываются со смеху.

Я приехал в Париж в том примечательном состоянии духа, которое называется ученичеством. Я всегда полагал, что найти себя можно только в общении с другими, а уж созревающему художнику и подавно совершенно необходимо быть рядом с другими художниками. И я стал искать встреч со всеми и каждым; сборник стихотворений служил мне достаточной рекомендацией. Я мог показаться дерзким, но то была высокая дерзость; отряхнув с ног прах Англии, я зашагал быстрее и легче.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...