Все об оскаре Уайльде для современной женщины 5 глава
В те абрикосово-золотистые дни в парижских кафе можно было встретить всех без исключения молодых поэтов – точнее, всех, считавших себя молодыми. Ставя французских писателей выше себя, я с искренним рвением включился в то, что считал великим движением в литературе и искусстве. Ближе всех я сошелся с Барбе д'Оревильи. Он занимал отвратительную комнату на улице Русле, недалеко от дома, в котором теперь живет Морис. Когда я пришел к нему в первый раз, он предстал передо мной в халате из сомнительного шелка и, обведя рукой пустую грязную комнату, провозгласил: «Я отправил домашнюю утварь за город». Только истинному художнику под силу разделаться с действительностью одним царственным жестом. В кафе «Сенакль» я часто видел Верлена – он казался мне этаким Силеном, вылепленным из масла. Первая наша встреча произошла, когда ему на день разрешили отлучиться из больницы, – там его, надо полагать, освобождали от непрошеных даров Венеры. Он показал мне язву на ноге и ухмыльнулся. Мне стало не по себе – физическое уродство всегда было мне отвратительно, – и впоследствии я его избегал, а он, напротив, всегда ко мне подсаживался и заигрывал со мной, словно нас связывали какие-то тайные узы. Порой я встречал его у Малларме на улице де Ром. Я прекрасно помню свой первый визит туда – воистину это смахивало на спиритический сеанс. Прослышав, что я еду в Париж, Уистлер попытался было восстановить Малларме против меня – смешной человек. Когда стало ясно, что Малларме, этот мэтр поэзии, этот чародей слова, конечно же, будет рад меня видеть, Уистлер послал ему телеграмму: «WILDE VIENDRA CHEZ VOUS. SERREZ L'ARGENTERIE» [57]. Я придал черты Уистлера одному из своих персонажей. Когда я ему об этом сказал, он вообразил, что это лорд Генри Уоттон. Я же имел в виду Замечательную Ракету.
Тот первый вечер у Малларме прошел для меня довольно успешно. Мой французский, как мне говорили, звучит несколько вычурно и литературно, но в компании равных я чувствовал, что меня понимают с полуслова; думаю, если бы я и вовсе сидел закрыв рот, я все равно был бы понят. Малларме был бесконечно учтив и доброжелателен, говорил медленно, как и пристало поэту, но произносил слова с необыкновенной отчетливостью. Тогда только-только были опубликованы «Contes cruels» [58]– сейчас их только-только начинают читать, – и я помню, с каким восторгом говорил мне Малларме об этой чудесной книге, в которой собраны «les tristesses, la solitude, les deboires» [59]. Его голос был подобен дальнему звуку колокола. Тихая неспешная речь, темная, богато украшенная мебель – все это действовало на чувства, приводя их в странное оцепенение, в котором только Искусство и его сокровища казались стоящими внимания. Там был и румяный Флобер с усами викинга. Очень характерно, что он восхищался Калибаном. Во многих великих художниках меня поражала внешняя незначительность – казалось, они не сознают собственного величия. Флобер писал чрезвычайно холодно, и это такой холод, который жжет пуще любого огня, – именно так средневековые мистики представляли себе объятия дьявола. Но послушаешь его – мясник, да и только. Я часто думаю, какие великие произведения я создал бы, будь моя любовь к искусству сильнее любви к славе и успеху. Я готов повторить слова Андреа дель Сарто из чудесного стихотворения Браунинга:
Ах, если б я был в двух обличьях, Я и не я, – тогда б весь мир был наш!.. [60]
Вышло же так, что моя личность погубила творчество – вот неискупимый грех моей жизни. Даже в первые парижские месяцы пристрастие к славе и роскоши отвлекало меня от истинных творцов, у ног которых я должен был бы сидеть, ловя каждое слово. Вместо этого я жил в фиакрах и ресторанах; меня чествовали в салонах баронессы Деланд и принцессы Монакской, этой странной сирены без голоса и уж точно без всякого острова. Я провожал Сару Бернар от ее уборной до самой сцены, и сладко-пьянящий запах успеха, весь этот пурпур и злато влекли меня к себе неудержимо. В обществе поэтов и художников часть моей души как бы бездействовала; отмеченный судьбой, я стоял от них особняком. Но с Сарой мы были равны, и я воображал, что могу, как она, покорить весь мир; пышные приемы, обеды, роскошная жизнь знаменитости – вот к чему я всей душой стремился.
В те дни я делил свои восторги с Робертом Шерардом – молодым англичанином, с которым я познакомился на одном из обедов. Он выглядел падшим ангелом; за прошедшие с тех пор годы он, разумеется, пал окончательно и пытается увлечь за собой друзей. Но тогда его переполняли великолепные мечты, и так как он вдобавок был великолепно юн, он произвел на меня сильное впечатление. Однажды я рассказал ему, что три моих любимейших литературных персонажа – это Жюльен Сорель, Люсьен де Рюбампре и я сам. Как де Рюбампре, я хотел «d'etre celйbrй et d'кtre aimй» [61], и, как Сорель, я в тоске порой вопрошал: «Pourquoisuis-je rnoi?» [62]Я очень хорошо помню одну вечернюю прогулку с Робертом по набережной Сены, когда я взахлеб рассказывал ему о последних часах Сореля в тюремной камере – о том, каким туманом слов он был окутан, о том, что в отчаянные предсмертные минуты он слышал внутри себя одни только обрывки фраз из любимых книг, сформировавших его характер. Люсьен повесился, Жюльену отрубили голову. «Но говорю вам, Роберт, – заявил я, – то были не жизни, а жития святых». В те дни я с восхищением думал о Чаттертоне, По и Бодлере, об их жуткой судьбе – ведь молодость играет с огнем, сама того не понимая. Смерть Чаттертона и сейчас трогает меня до слез; ему едва хватало на горбушку хлеба, но он знал, какая посмертная слава его ждет, – этот странный хрупкий юноша, столь щедрый в своем творчестве, что он с легким сердцем писал под чужими именами. Эта смерть – величайшее несчастье восемнадцатого века, не считая стихов Попа. Если от Чаттертона исходит печальная музыка человеческой надежды, то судьба По – чудовищная насмешка богов, давших людям орудия пытки, которыми они рвут на части себя же самих. Вглядываясь в бездну, я со странным восторгом смотрел на разбитые вдребезги или перекореженные человеческие души. Вдвоем с Шерардом я приходил на улицу де ла Вьей Лантерн, где повесился де Нерваль; каждый камень мостовой здесь был для меня святыней. Словно мы пришли к алтарю, где пролилась кровь жертвенного агнца. Шерард этого не понимал – он был слишком романтичен, чтобы чувствовать всю неотвратимость рока. Как-то раз, помнится, мы пришли к Морису Роллина, и он принялся читать монолог Троппмана, этот мрачный гротеск. Он завывал и изрыгал проклятия, топая ногами изо всей силы. Шерард испуганно на меня поглядывал. Я же был в восторге – я видел безумный танец раненого художника, слышал вопль отчаяния и гнева, к которому мне хотелось присоединить и свой голос.
К моему удивлению, никто еще не написал популярную брошюру о влиянии поэзии на жизнь – считают, видимо, что в этих вопросах последнее слово остается за Мэтью Арнольдом. Однако, открыв его наудачу, всегда думаешь, что хорошо бы вот это слово и было последним. Я бы мог сочинить такую брошюру со знанием дела: ведь именно чтение французских поэтов побудило меня неустанно искать переживаний, чреватых отчаянием, столь ценимым мною в литературе. Дез Эссент в книге Гюисманса хранил под стеклом три стихотворения Бодлера: «La Mort des Amants» [63], «Anywhere Out of the World» [64]и «L'Ennemi» [65]. В них заключена вся современная история чувства; именно под влиянием бодлеровского страдальческого благозвучия я впервые принялся исследовать тайные закоулки мира. С Шерардом и кое-кем из молодых французских поэтов мы стали посещать самые сомнительные заведения и смешиваться на улицах с публикой из низов. В Лондоне и Америке этот мир был мне совершенно незнаком, и первое столкновение с ним в Париже пробудило во мне тягу к еще более сильным и необузданным наслаждениям. Я был подобен Пасифае, увидевшей чудовище и жаждавшей увидеть его снова. Париж рисовался моему воображению одновременно Вавилоном и Парнасом; это было море, из которого мне могло явиться божество, но пока что я не прочь был утонуть в его водах.
Мы заглядывали в дальние закоулки, где процветала сафическая любовь, где молодые люди обоего пола предлагали себя на продажу. Разумеется, я только смотрел на все со стороны: тогда я еще был слишком напуган. Но я чувствовал в себе такое сильное влечение ко всему подобному, что в конце концов мне пришлось спасаться бегством от бродивших в моем сердце диковинных страстей. Я решил уехать из Парижа. Слишком много в нем было тех, кто, вкусив лотоса, впал в беспамятство или отчаяние. С юношеской самонадеянностью я думал, что в любом случае сохраню себя в целости, и я полагал также, что, обогатившись знанием о запретном, я теперь могу вернуться в Англию, где меня ждет слава.
Сентября 1900г.
Вчера вечером в «Пье нуар» ко мне подошел изрядно выпивший Роберт Шерард и заявил, что собирается писать мою биографию. – Я прославлю твое имя, Оскар, – сказал он. – Мое имя, Бобби, и так уже ославлено сверх меры. Я говорил с ним несколько сухо – как всегда по вечерам, он был не слишком интересен. Он, видите ли, хочет написать биографию, которая объяснит миру мои поступки и откроет ему мое истинное лицо. – Твоя защита окончательно погубит мою репутацию, – возразил я. Но он, как обычно, пропустил это мимо ушей. – Ты помнишь наши давние дни в Париже, когда мы вместе читали По и Чаттертона? – Да ничего я не помню, Роберт. Если ты упорствуешь в своем нелепом намерении, тебе следует понять простую вещь: жизнь художника определяется не тем, что он помнит, а тем, что забывает. – Можешь ты хоть к чему-нибудь отнестись серьезно, Оскар? – Видишь ли, Роберт, я слыхал, что Платон умер с фарсами Софрона под подушкой. А у меня вот ты вместо них. Пошатываясь, он побрел прочь, ведомый незримой рукой абсента; надеюсь, я никогда больше его не увижу. После таких вот встреч я особенно остро чувствую, что тщета у меня на роду написана. Порой я вынужден вглядываться в свою судьбу, подобно Регулу, которому отрезали веки, так что ему пришлось смотреть на солнце, пока не высохли глаза. И я, которого богиня успеха когда-то удостоила поцелуя, теперь валяюсь в непотребных местах в обществе одних лишь призраков былого. Каждый мой взлет нес в себе зерно падения, и жизнь моя непрестанно раскачивалась на коленях богов. В дни моей славы я был столь удачлив, что порой испытывал ужас. И все же я в упоении мчался навстречу судьбе, не желая знать, что я – ее жертва. Я был быком, которого откармливали цветами, готовя к закланию.
В «Дориане Грее» я однажды написал: «Сказать о чем-то значит заставить это осуществиться»; потом я вычеркнул эту фразу. Я скрыл ее от мира, ибо в ней была заключена одна из моих художнических тайн. Как ни удивительно, во всем, что я писал, можно увидеть пророчество о моей судьбе. Все пережитое мной – вплоть до прекрасного весеннего дня, когда я был вызволен из тюремной зимы, – где-нибудь да упомянуто в моих книгах. Я видел Немезиду и сам накинул ее сеть себе на плечи. Кажется, я уже писал о том, как в юности меня водили к голуэйской гадалке, читавшей по моей руке. И хотя в вихре мальчишеских удовольствий я забыл о ее предсказаниях, я и тогда понимал, что история моей жизни уже написана и, что бы я ни делал и ни говорил, я не властен изменить ее даже на йоту. Всю жизнь я то и дело обращался к трактатам по магии, хиромантии и каббалистике в надежде, что они помогут мне разгадать обволакивающую меня тайну. Я читал и «Химическое бракосочетание» Андрея, этот ядовитый цветок немецкой литературы барокко, и «Секреты» Веккеруса, и «Artis Cabalisticae» [66]Джона Писториуса. В этом болезненном угаре, когда судьба сбрасывала покров со своих тайн, меня успокаивал только девиз Парацельса: «Не ищи другого лица, если имеешь свое». К тому же я постоянно советовался с секретарями богов – хиромантами или, как Бози их называет, хироманниками, которым наша цивилизация придает столь большое значение, что их постоянно можно видеть на званых обедах, хотя там-то как раз собираются люди, знающие свою судьбу наперед. На одном из неофициальных «вечеров» у леди Колин Кэмпбелл мне предсказывал судьбу Кайеро. Я просунул ему руку сквозь занавеску, так что он не мог видеть моего лица. Как всегда, я дрожал от нетерпения; в подобные минуты я чувствовал, что вся моя прошедшая жизнь ничего не значит и мне предстоит родиться заново. «Левая рука, – проговорил Кайеро, – рука короля. Правая – тоже рука короля, но такого, который сам себя отправит в изгнание». Все потом спрашивали, что он мне сказал, но я не мог вымолвить ни слова. В конце вечера, когда он появился из-за занавески, как персонаж какой-нибудь мелодрамы в театре Аделфи, я не в силах был ни взглянуть на него, ни подойти к нему. Но мы все же встретились глазами, и я прочитал в его взгляде любопытство. Этот случай побудил меня написать «Преступление лорда Артура Сэвила», где хиромант видит на чужой ладони невероятное предвестие своей собственной смерти. Эта вещь – мой ответ Судьбе, моя над ней насмешка. И все же я не могу с ней совладать. В переломные моменты жизни я всегда обращался к тем, кто обладает знанием. В Лондоне я не раз бывал у миссис Робинсон, и перед самым судом я написал ей письмо. Она предрекла мне успех – но боги жестокосерды. Только в прошлом году я решился подразнить их еще раз и услышал в ответ их дикий хохот. С Мором Эйди мы пошли к знаменитой здешней гадалке. Она осмотрела мою ладонь и безукоризненно вежливым тоном сказала: «Я крайне удивлена. По вашей линии жизни получается, что вы умерли два года назад». Я до сих пор ношу кольцо со скарабеем. Вскоре после возвращения из Парижа я как-то шел по Холиуэлл-лейн – узкой улочке, полной магазинов, торгующих всякими редкостями и старыми книгами. Я стоял в одном из них, разглядывая какие-то уродливые стеклянные безделушки, когда вошел запыхавшийся молодой человек и обратился к хозяину. Это был парень из простонародья – он сказал, что потрошит рыбу на Биллингсгейтском рынке. Почему-то я стал прислушиваться. «Поглядите, что я на рынке подобрал, – сказал он, – стоит это что-нибудь или нет?» – и он вынул кольцо, с которым я не расстаюсь по сей день. Хозяин осмотрел находку и, будучи человеком недалеким, предложил ему шиллинг. Молодой человек обиделся и вышел из магазина. Я последовал за ним и попросил показать кольцо; он протянул его мне. С первого взгляда я оценил этот волшебный зеленый камень и предложил парню пять фунтов, которые тот с благодарностью принял. «Где ты его нашел, объясни поточнее», – попросил я. "Я говорил тому господину – на полу. – И он рассмеялся: – У рыбы, что ли, в брюхе лежало". Эта вещица – одна из самых мне дорогих. Я показывал ее Джону Фарреллу, египтологу из Британского музея, и он заверил меня, что хозяин кольца занимал высокое положение в Египетском государстве. Я не стал рассказывать ему историю этой находки – она прозвучала бы слишком литературно. Но необычайное происхождение кольца не давало мне покоя, и я воображал, что, как золотой жук у Эдгара По, оно приведет меня к огромному богатству – богатству, танцующему на задних лапках перед насилием и смертью. Воистину эта вещица наделила меня таким же, как у По, томительно-сладким чувством судьбы, из-за чего в Лондоне, куда я только-только приехал, у меня вдруг открылись глаза на жизнь дна. Подобно По, я ощущал зов пропасти, и мне мерещилась картина падения; кончилось тем, что я кинулся в эту пропасть и разбился вдребезги.
Сентября 1900г.
Сегодня утром я проснулся от головной боли и, с усилием приподняв голову с подушки, увидел на ней все, что вытекло за ночь у меня из уха. Теперь-то я к этому привык, но в первый раз вид крови и слизи потряс меня – жизнь начала из меня уходить в буквальном смысле; ныне же я так слаб и болен, что у меня нет сил оплакивать каждую новую стадию своего угасания. Я лишь наблюдаю за ним с некоторым интересом. Ухо я повредил в Уондсвортской тюрьме. Из-за общей слабости и угнетенного состояния меня все время держали в камере, пока тюремный врач, осмотрев меня, не предписал выходить на прогулку. «Это вам поможет, – сказал он. – Перестанете все время копаться в самом себе». Тех, кто работает в средоточиях зла, отличает особая банальность мышления. И вот меня повели вниз по железным ступеням, потом через железную лестничную площадку, и, наконец, я приблизился к двери, выходившей на тюремный двор. Я увидел дневной свет, увидел ходивших по двору заключенных. В камере я мог плакать наедине с собой; но здесь свет пронзил меня, словно клинок, и я упал как подкошенный. Падая, я изуродовал себе ухо, и оно стало постоянным напоминанием о тюрьме, стигматом, кровоточащим не раз в году, а каждую ночь. Сейчас прерываюсь: боль такая сильная, что надо опять послать за маленьким еврейским доктором.
* * *
Он приходил. У него замечательный талант к перемене суждений: если вначале он поставил диагноз «неврастения», то теперь подозревает нечто худшее. Он сказал, что я должен готовиться к операции, и, чтобы утихомирить боль, дал мне пузырек хлорала. Потом, когда я снова взмолюсь о забытьи, мне поможет обещанный им морфий. Я привык к наркотикам. Порой, лежа в их объятиях, я вижу, как из меня выходит душа и прячется где-нибудь в темном углу, пока не увидит, что возвращение ей ничем не угрожает. В таком состоянии я похож на человека-невидимку мистера Уэллса – я обретаю зримые очертания для самого себя и других, только когда я одет. Однажды, впрочем, могущество дурмана потрясло меня. Несколько лет назад некий лондонский уличный ангел привел меня в Брик-лейн, в один из домов порока, где покупают и продают опиум. Мне предложили пройти наверх, в большую мрачную комнату – она выглядела как яма с известью, куда сбрасывают заразные трупы, – и я увидел там ухмыляющихся призраков, людей, которые никогда не бодрствуют и никогда не спят, которые существуют где-то вне нашего мира; выражения их лиц были ужасны – я словно оказался среди слепцов, выколовших друг другу глаза. В ужасе я отвернулся – иные образы мира напоминают лик Горгоны, хотя, увы, не обращают нас в камень, – но теперь я чувствую, что неотвратимо приближаюсь к такому же концу. Может быть, он не столь уж и страшен: сострадание богов к нам проявляется в том, что они лишают нас разума, прежде чем уничтожить. После хлорала я не могу заснуть даже в самый глухой ночной час. Я лежу в полузабытьи, весь во власти диковинных видений. Я знаю, что, когда сейчас кончу писать и снова лягу в постель, сквозь мой мозг наперегонки понесутся маленькие ящерки. И я сам побегу: я одновременно охотник и добыча, зритель и участник. Сейчас приму хлорал. Даже когда сон идет ко мне, я боюсь в него погрузиться – меня одолевают кошмары, которые не рассеиваются и после пробуждения. Однажды мне привиделось, что я – маска, лежащая на прилавке какого-то магазина на Пиккадилли. Один за другим подходили люди и примеряли меня себе на лица; я видел свое отражение в зеркале, странное белое пятно, но потом они со смехом швыряли меня обратно на прилавок. Вздрогнув, я проснулся; я ловил воздух ртом, как утопающий. Может быть, во сне ко мне возвращается дар художника, покинувший меня наяву? Может быть, ныне мне, растерзанному, вместо лиры Аполлона дарована флейта Марсия и страдания сделали меня провидцем? Один раз мне приснились двое ягнят и олень с отрезанной ногой – кровь из обрубка сочилась прямо на траву. Наутро я получил по почте фотографии детей; я заплакал, увидев в их лицах свои собственные детские черты, и, охваченный тоской, вышел из отеля. По той стороне улицы де Боз-Ар ковылял молодой человек; одна нога у него была отрезана по самое бедро. Может быть, смысл сновидений в том и состоит, что они предваряют действительность, делая ее переносимой для нас, превращая дитя в ягненка и страждущую душу в оленя? Во всяком случае, это пролило бы свет на тайну происхождения мифов, всех этих печальных легенд, преображающих дела человеческие и поднимающих их ввысь, как погребальная колесница. В ночь перед тем, как умерла моя жена Констанс, она явилась мне во сне; она шла ко мне, протянув вперед руки, и я закричал: «Уходи! Уходи!» – сам не знаю, жалость то была или злоба. Мне думается, что муки, которые я испытываю при пробуждении, – это муки осознания своей смертности; во сне я возвращаюсь в волшебный и страшный мир детства, где и радости, и ужасы переживаются куда острее – ведь ребенок не понимает, что они преходящи. В этих огненно-ярких видениях тайно главенствует мать. Она смутно проглядывает за многими образами: другие лица, даже лицо Констанс, вдруг обретают ее черты; другие руки становятся ее руками. Как же иначе? Ведь я похож на нее столь многим. Иногда я думаю, что все лучшее во мне соткано из ее субстанции. Именно она вложила в меня то таинственное начало, которое живет во мне, рождая заветные мысли, – из них-то и возникло мое искусство. В прошлом я часто ловил себя на том, что пытался подражать ее жестам и манерам, и я вижу теперь, что, когда я писал, именно ее призрак мелькал передо мной в чаще слов. Хлорал начал действовать. Прервусь на минуту: люблю, когда повторяются уже знакомые радости. Мой идеал женщины воплощен в Саломее; влечение – страшная вещь, и в безумии своем она уничтожает того, кто этому влечению противится. Мои персонажи-мужчины целиком принадлежат сфере фантазии, женщины – сфере искусства. Я всегда отдавал предпочтение своим героиням; я понимаю их, ибо они страшат меня. Только они, считающие жизнь игрой, могут позволить себе быть серьезными. Будь я женщиной, я достиг бы немыслимых высот. Хлорал холоден – этот арктический холод усыпляет меня. Скоро засну. Я уже вижу чудовищных бабочек, они садятся мне на лицо. Мне всюду мерещатся чудовища – прекрасные чудовища, слишком большие, слишком большие для нас.
Сентября 1900г.
Не годится терять нить повествования: мне нужно овладеть прошлым, наделив его смыслом, который открылся мне только теперь. Итак, я вернулся из Парижа в Лондон. Приехал я без гроша в кармане, как промотавшийся блудный сын, но я понимал, что меня примут обратно, лишь если мне будет что проматывать дальше. Так что, желая вернуть себе прежнее положение, я принялся за работу засучив рукава. Я отнес в ломбард золотую медаль, полученную в колледже Троицы, и поехал на север Англии читать лекции об Америке – не знаю, что причинило мне больше душевных мук. Будущую свою жену Констанс я встретил в Дублине осенью того же года. Бедная Констанс – в последний раз мы виделись в тюрьме. Мы говорили о Сириле и Вивиане, но не о нас двоих – тут говорить было не о чем. Все слова, какие мог, всю ложь, какую мог, я уже выплеснул на нее за прошедшие годы. В этом ужасном месте она смотрела на меня с жалостью, но по-настоящему достойна жалости была она – тщеславный и слабый, я сам вверг себя в Ад и ее, невинную, увлек за собой. В прошлом году в Генуе я пришел на ее могилу. Она похоронена на маленьком пригородном кладбище, заросшем роскошными дикими цветами; я был в расстроенных чувствах и попросил возницу подождать подольше. Меня сотрясали рыдания, бессмысленность которых я сознавал в полной мере. Жизнь проста, и в ней происходит самое простое. Я убил Констанс – смерть ее была столь же неизбежна, как если бы я дал ей выпить ад с ложки. И теперь на ее надгробном камне нет и следа моего имени. Друзья часто спрашивали, почему я на ней женился, и я обычно отвечал, что хотел выяснить, что же она обо мне думает; но, по правде говоря, я и так это знал. Она любила меня, и этим все сказано – трудно сопротивляться любви столь невинной и столь самоотверженной. Я казался себе романтическим героем – не Вертером, которому любовь дарует силу, но Пеллеасом, который находит в ней спасение. Я женился на Констанс, потому что испытывал страх – страх перед тем, что могло бы случиться со мной, останься я один, страх перед желаниями, с которыми, раз поддавшись, я не сумел бы совладать. Я хотел строить свою жизнь, а не разрушать – на разрушающих я вдоволь насмотрелся в Париже, – и женитьба была для этого единственным средством. Если Констанс была ангелом, как я не раз говорил друзьям, то ангелом с огненным мечом, преграждающим мне путь в рай запретных наслаждений. Моя мать одобрила этот союз. Констанс была красива, а женщины всегда восприимчивы к чужой красоте. Она была бледной и очень стройной; мать сказала, что у нее фигура мальчика, но я прикинулся, будто не понял. Она родилась в великолепной ирландской семье. Может показаться, что я исполнил долг перед своей нацией. Но главное то, что я всегда прислушивался к советам матери, она обладала очень верным здравым смыслом – по крайней мере в делах, не касающихся ее самой, – который в сочетании с ее осознанно театральной манерой поведения мог быть совершенно безжалостным. Они стали близкими подругами: вместе ездили за покупками и, если вечером меня не было дома, что, увы, случалось слишком часто, сидели вдвоем и говорили о детях или о госпоже Блаватской. Мать поддерживала Констанс вплоть до самого конца, когда горестная ноша стала слишком тяжела даже для нее. Констанс с малых лет мечтала о замужестве; она лелеяла образ любящего сердца, охраняемого если не Пенатами, то по крайней мере бамбуковыми чайными столиками и цветастыми коврами. Она пыталась влиять на меня в этом направлении, но меня никогда не прельщала современная домовитость – вся эта жизнь особняков с неизменно звучащими вальсами и чувствами, взятыми напрокат в публичной библиотеке. Поэтому интерьер маленького дома на Тайт-стрит, который мы купили, сильно отличался от того, что было в то время принято; сейчас это вспоминается с трудом, но тогда, в начале восьмидесятых, невозможно было представить себе ни столик красного дерева без журналов, ни журналы без столика красного дерева. С помощью Годвина [67]мы устроили в Челси несколько великолепных интерьеров; чтобы создать их, понадобилось без малого шесть месяцев, чтобы разрушить – один подлый, горький вечер и толпа кредиторов. Тайт-стрит, конечно, безобразна. Правда, другие лондонские улицы ничуть не лучше. Друзья говорили мне, что, обосновавшись там, я стал ограниченным, как житель пригорода, но я отвечал, что я как железнодорожная компания – лондонско-пригородный. Я до сих пор в подробностях помню каждую комнату: мой кабинет с копией Праксителева Гермеса и письменным столом, за которым Карлейль написал «Сартор Резартус» – эту замечательную, полную воображения автобиографию; столовую с великолепным потолком, расписанным Уистлером; гостиную, где в начале нашей супружеской жизни мы с Констанс часто сидели в тихом умилении. Там стояло пианино, и порой Констанс играла на нем популярные песенки; ей нравилось, как я их пел, – ведь даже в самую банальную оболочку мне удавалось вложить подлинное чувство. Кое-кто из друзей после моей женитьбы от меня отдалился: Фрэнку Майлзу, например, хватило ума вообразить, что я его предал. Констанс мало кто понял – ее тихий нрав многие принимали за глупость. Она действительно была молчалива в обществе моих друзей, но суждения о них, которые она высказывала потом, были далеко не глупыми. Иные из самых метких замечаний на их счет были сделаны не судьями в Олд-Бэйли, а ею. Нет, она не была остроумна – скорее забавна. Она не была передовой женщиной – она строила жизнь не по Ибсену, а по Уайльду. Я руководил ею во всем; у нее была поэтическая душа, и она искала тот род поэзии, который мог бы ее наполнить. Я давал ей в руки книги в изящных переплетах; мы ходили в галерею Гроувнор – не для того, чтобы смотреть, а для того, чтобы показаться, ибо я всегда считал себя произведением современного искусства; мы ездили на Риджент-стрит, где я выбирал ей ткани на платья, модели которых придумывал сам. Мне больно думать о замечательной податливости ее души – я заставил ее затвердеть и потом разбил. В первые годы нашего супружества Констанс была спокойна; она часто напевала себе под нос и порой казалась такой счастливой, что я боялся к ней подходить. Но иной раз я замечал, как она нервно проводит левой рукой по волосам; ни с того ни с сего она могла погрузиться в необъяснимое молчание. Закрадывалась мысль, что она ведет другую, скрытую жизнь – но, безусловно, у нее не было никакой другой жизни, кроме той, что она вела всегда, полной будничных дел и маленьких радостей. Когда она приходила от какой-нибудь подруги детства, пригласившей ее на чай, ее лицо буквально светилось от удовольствия. – Кто же там был, милая? – спрашивал я. – Да никого, Оскар, никого из твоих знакомых. Но она не могла удержаться и принималась рассказывать, где была и кто что сказал. Я всегда внимательно слушал, но, может быть, она подозревала, что я втайне над ней подсмеиваюсь, потому что порой она осекалась и умолкала. Я вспоминаю, с каким восхищением я смотрел на нее, когда она делала всякую домашнюю работу, – и как, увидев, что я за ней подглядываю, становилась скованной в движениях и неловкой. Я словно описываю чужую женщину – правда? Возможно, я никогда и не знал Констанс. И все же я уверен, что в первые годы мы были счастливы. Только после рождения детей наши отношения дали трещину. Когда родился наш первый ребенок, вид ее с ним на руках был мне чем-то неприятен: в религиозном искусстве это прекрасно, в жизни – не очень. Я отвел взгляд и занялся своими делами. После появления на свет Сирила в самой Констанс стало меньше детского. Я хотел, чтобы она оставалась такой же, какой была при нашей первой встрече, но замедлить ее взросление мне было не легче, чем ускорить свое собственное. Ибо она требовала от меня такой любви, какую я не мог ей дать; в конце концов она от меня же научилась скрывать свои чувства и стала более отчужденной. И мало-помалу ту невинную и радостную любовь, о которой я мечтал для нас двоих, я стал переносить на детей.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|