Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Мари Гоген, старшая сестра художника. 14 глава




К счастью, эти испытания не надломили его. И если в этот период жизни в Ле Пульдю он и находился «в зияющей бездне», то благодаря помощи Мейера де Хаана ему удалось кое-как выкарабкаться. Тем не менее Гоген жаловался Шуффенекеру: «Думаете, голландец содержит меня здесь? Он попросил меня научить его импрессионизму и оплачивает за меня пансион, ожидая, пока я что-нибудь продам и верну ему долг». Тогда же наметился новый прогресс в его мастерстве, что выразилось не только в необычных и интимных сюжетах, о которых я уже упоминал, но и в чистоте стиля, превращавшего как пейзажи, так и натюрморты и портреты в некое средство для овладения внешним миром, который он создавал заново.

В письме к Винсенту он поясняет это так: «Поскольку обман зрения, происходящий при работе на открытом воздухе, и всякие другие штучки меня не устраивают, я стараюсь вложить в эти отчаявшиеся лица ту первобытность, которую в них угадываю и которая присутствует во мне самом. Здесь, в Бретани, у крестьян совершенно средневековый вид, и кажется, будто они и не знают о существовании Парижа и о том, что на дворе 1889 год. Полная противоположность Югу. Все здесь сурово […], замкнуто, и похоже, навсегда […]. Из-за этого лица почти азиатские, желтые, к тому же треугольные и серьезные».

«Сборщицы водорослей» гениально воплощают идеи Гогена. Нам точно известна дата создания картины благодаря октябрьским и ноябрьским письмам к Винсенту. В одном из них он пишет: «Сейчас я работаю над большим полотном: женщины за сбором водорослей на берегу моря. Они похожи на громоздящиеся друг за другом коробки, на них голубые платья и черные чепцы (…], песок розовый, а не желтый, возможно, потому что сырой, море темное. Ежедневно наблюдая эту картину, я воспринимаю ее как некое состояние, в котором смешались борьба за жизнь, тоска и примирение с несправедливостью законов бытия. Я пытаюсь перенести это состояние на холст не спонтанно, а по зрелом размышлении, преувеличивая, возможно, одеревенелость поз, мрачность красок. Все это, может быть, выглядит манерно, но что вообще бывает естественно в любой картине? Изначально все в живописи условно, надуманно и весьма далеко от естественности. А следовательно, и манерно […]. Ведь даже человек, который, вследствие принадлежности к определенной расе, из-за темперамента или других причин видит, чувствует и думает не так, как остальные, выглядит неестественным, и следовательно, манерным».

Употреблял ли ранее Винсент этот термин? В любом случае, становится понятно, что Гоген не переставал думать о своем больном компаньоне и высказал здесь новые, глубокие мысли о живописи, о своем методе без какого-либо влияния со стороны Бернара. Начиная с самых первых картин из серии бретонок за работой – в «Сушильщицах сена» и особенно в «Жатве в Бретани», написанных летом в Ле Пульдю, в манере Гогена проглядывало что-то от Ван Гога. И если четкие очертания силуэтов шли от полностью оформившегося клуазонизма после написания «Зеленого Христа», то ярко-желтый цвет зрелых колосьев пшеницы мог быть навеян только Винсентом. Толчок Гогену дал сам пейзаж, и уже потом, вызревая, замысел превратился во внутренний диалог о живописи, который Гоген стремился возобновить с Винсентом. Он сам сознавал дерзость изображенного им в «Сборщицах водорослей»: резко выделяющиеся на фоне зимнего моря фигуры бретонок, похожие на процессию кукол-матрешек, их как бы застывшие от холода позы, будто запечатленные моментальной фотографией; нога лошади слева, расширяющая пространство в стиле кадрировки, как у Дега, призрачно-розовый цвет песка и черные пятна чепцов. Все величественно и строго, вне времени. Шедевр.

Гоген достиг в этом полотне примитивизма как в живописи, так и в духовном плане, слил их воедино. Резкие контрасты цветов – в чисто японском стиле. Позже то же самое можно будет увидеть и в других морских пейзажах: «Над морем», «Пляж в Ле Пульдю» или «Флажолетист на утесе».

Накопившиеся к этому моменту неудачи и непрестанно лелеемая мечта о новом путешествии в неведомые края объединяются в его живописи и выливаются в решительное неприятие современной жизни, которую Гоген считает насквозь лживой. И здесь он вновь приближается к Винсенту. Лучше всего это видно в произведении, имеющем отношение к их с Винсентом визиту в музей Монпелье, где они видели картину «Здравствуйте, месье Курбе». В «Здравствуйте, месье Гоген» автор предстает закутанным в серый плащ-крылатку, на ногах у него тяжелые башмаки-сабо. Он подходит к изгороди, из-за которой его приветствует женщина, стоящая к зрителю спиной. В небе тяжелые грозовые тучи. Гоген сделал свое лицо таким пустым, таким «безумным», какое, он предполагал, было у Винсента в момент приступа в Арле год назад. Он явно хотел противопоставить свою драматическую ситуацию тому, что происходит на холсте Курбе. Огромное расстояние отделяет Гогена от торжествующего «Здравствуйте, месье Курбе», такого великолепного в ярком солнце Юга. Неужели эпоха Курбе, эпоха ликования в живописи, закончилась?

На какое-то время да. Существуют пейзажи Гогена, датированные тем же 1890 годом, но они явно были написаны в другое время. «Ферма в Ле Пульдю», «Поля в Ле Пульдю», «Картофельное поле» дышат несравнимой свежестью, точностью рисунка и счастьем от владения кистью. Все это выше клуазонизма, синтетизма, вообще всех измов, вместе взятых, и любых теорий. Это вновь обретенная радость писать. Отмечая, что Мейер де Хаан использовал, хотя и немного под другим углом зрения, множество его сюжетов, как не прийти к выводу, что перед нами произведения учителя, наставляющего ученика? Возможно, Гогену необходимо было оказаться в подобной ситуации, чтобы забыть все остальное и отдаться живописи. Эти пейзажи нельзя отнести к зиме 1889/90 года, когда он жил в Ле Пульдю, скорее, они написаны в конце весны или летом 1890 года, когда Гоген вернулся в Бретань.

Действительно, той зимой, несмотря на необычайный расцвет его творчества со времени выставки в кафе Вольпини, Гоген все чаще задавался вопросом: не лучше ли «размозжить себе голову»? «Есть от чего прийти в отчаяние, – писал он Шуффу. – Я не курю, а это для меня большое лишение, и сам тайком стираю себе кое-что из белья, словом, кроме самой простой пиши, я лишен всего. Как быть? А никак. Просто жить, подобно крысе на бочке посреди воды… Если бы мне удалось попасть в Тонкин, я за два года кое-как встал бы на ноги, чтобы заново начать борьбу, а иначе… не решаюсь об этом думать». По его словам, Мейер де Хаан и Мари Анри не испытывали к нему особого расположения. Но когда он нуждался в помощи, то умел вызвать сочувствие. А кто на его месте поступил бы иначе? Мы постепенно учимся отделять тяготы и суету жизни от погружения в искусство. Но бездна отчаяния, разверзшаяся перед Гогеном в конце первого пребывания в Ле Пульдю, без всякого сомнения, стала одной из наиболее непреодолимых. Достаточно сравнить 1889 год, необычайно богатый в творческом плане, с 1890 годом, полным неопределенности, тщетных ожиданий и разочарований, редких творческих удач и невероятной бедности, когда приходилось жить чем и как придется, чтобы понять: на этот раз Гоген действительно был близок к тому, чтобы махнуть на все рукой.

И все же Шуфф услышал его мольбы. (Если у него и были когда-то причины для ревности, они были забыты, тем более, как мне кажется, Купер поторопился бросить Гогена в объятия мадам Шуффенекер.) Он оплатил дорожные расходы друга, и 8 февраля 1890 года Гоген вернулся в Париж.

 

Глава 3
Приближение отъезда

 

Приободренный возвращением в Париж, Гоген снова ожил. Было впечатление, что он не так сильно упал духом, как утверждал в своих письмах из Ле Пульдю. Отныне Гоген безраздельно царствовал в новом доме Шуффа, расположенном на улице Дюран-Клэй, на окраине Парижа, у самой линии Западной железной дороги. Купить его удалось благодаря кругленькой сумме, полученной хозяином от ликвидации одного дела. По отношению к Шуффу Гоген стал еще более требовательным и надменным, чем раньше. Мечты уносили его в совсем другой мир. Письмо к Бернару, написанное перед возвращением в Париж, дает представление о его умонастроениях: «Лишь на мгновение касаешься неба, тотчас же от тебя ускользающего, – зато эта мелькнувшая перед глазами мечта есть нечто большее, чем вся материя… Мы завязли в трясине, но мы еще не мертвы. Что касается меня, то моей шкуры им пока не получить. Только бы добиться того, о чем я в настоящее время хлопочу – хорошего места в Тонкине, где я смогу и писать и делать сбережения. Весь Восток – великая мысль, начертанная золотыми письменами на всех произведениях искусства, это стоит изучать, и мне кажется, я получу там новую закалку. Запад прогнил в настоящее время, но все, что есть в нем мощного, может, как Антей, обрести новые силы, прикоснувшись к земле Востока. И через год или два оттуда возвращаешься окрепшим…»

Но мечта о Тонкине, как и то, что она в себе заключала – освобождение, тоску по неведомым странам и тягу к примитивизму, – рушится, как только Гоген сталкивается с препятствием в лице чиновников министерства. К тому же ему никак не удается уговорить Шуффа основать «мастерскую в тропиках». И вот он пригвожден к Парижу, как раньше к Ле Пульдю, и вынужден, чтобы прокормиться, прибегать ко всяческим уловкам, например, выправлять работы учеников в одной из мастерских Монпарнаса. В начале года Винсент снова предложил работать вместе, но Гоген не имел ни малейшего желания еще раз испытать то, что произошло в Арле: «Он сумасшедший! Он покушался на мою жизнь». В ответном письме это выглядело так: «Признаюсь вам, я нахожу совместную жизнь вполне, вполне возможной, но необходимо принять некоторые предосторожности. Ваше болезненное состояние еще не совсем прошло, вам требуется покой и хороший уход. Вы сами говорили, что во время поездок в Арль вас беспокоят воспоминания. Не опасаетесь ли вы, что при виде меня произойдет то же самое?»

В итоге, Гоген решил, что нашел хороший выход из создавшегося положения: «Думаю, вполне подойдет Антверпен. Почему бы не открыть там мастерскую под моей фамилией? У нас там есть связи, наши имена знакомы „Группе двадцати“, это могло бы подойти… По моему мнению, импрессионизм почувствует себя на своем месте во Франции лишь по возвращении из-за границы…» И в доказательство добавляет: «Недавно в Копенгагене прошла выставка моих произведений, от которых там ранее отказывались. Так вот, она имела большой успех. Это свидетельствует о том, что первая работа, созданная мной, бросила семя, которое наконец дало ростки». (Эту выставку, проходившую с середины октября до середины ноября, организовала Метте из принадлежавших ей полотен Гогена, Мане, Дега, Сезанна, Писсарро, Сислея и Гийомена.)

Понятно, что Гогену хотелось извлечь из этого события пользу. Но дело в том, что «Группа двадцати» пригласила участвовать в выставке только Винсента. К тому же положение Гогена в Париже стало очень шатким. Орье при поддержке Эмиля Бернара в первом номере нового журнала «Меркюр де Франс» опубликовал большое исследование творчества Ван Гога. Как подчеркивает Ревалд, этот символистский журнал хотел представить Винсента художником-символистом. Но статья поразила читателей совершенно неожиданным аспектом: «Выбор сюжетов, постоянное обращение к самым сильным художественным средствам, вечный поиск способов для наиболее выразительного изображения любого предмета – все это непрестанно убеждает нас в его глубокой, почти детской искренности. Для его творчества в целом характерна какая-то щедрость, избыточность – силы, нервности и необузданности самовыражения… Он действительно из породы сильных художников, с замечательными мощными руками, склонный к неожиданным нервным срывам истеричной женщины, с душой блаженного. Он настолько выходит за рамки нашего жалкого сегодняшнего искусства, что напрашивается вопрос: узнает ли он когда-нибудь радость признания?.. Винсент Ван Гог, такой простой и одновременно слишком тонкий для понимания современного буржуа, не будет полностью понят никем, кроме собратьев-художников и редких счастливчиков из народа – самого простого народа…»

Эта статья должна была поразить Гогена, который не мог не почувствовать сходства своего положения с положением Винсента, тем более что под влиянием Бернара Орье приписал Винсенту некоторые из его собственных идей. Ван Гог прислал ему копию своего ответа Орье, где он перечислил тех, кому был обязан своими достижениями. Это, конечно, Монтичелли, Делакруа и «…кроме того, я многим обязан Полю Гогену, любопытнейшему художнику, этому чужаку, походкой и взглядом смутно напоминающему „Портрет мужчины“ [Рембрандта] из галереи Лаказ. Этот мой друг любит дать почувствовать, что хорошая картина стоит хорошего поступка, не то чтобы он говорил это прямо, но с ним невозможно общаться, не думая о некой моральной ответственности». Далее следовало пояснение к «пустому креслу» Гогена, написанному в Арле. «Ваша статья выиграла бы в достоверности и, стало быть, в силе воздействия, если бы, рассуждая о будущей „тропической живописи“ и о колорите, прежде чем писать обо мне, вы отдали бы дань Гогену и Монтичелли…»

Этот ответ Винсента автору статьи Орье, копию которого Гоген получил вскоре после возвращения в Париж, необычайно его воодушевил. Гоген вновь встретил духовное понимание, которого не находил ни у Бернара, ни у Мейера де Хаана, ни у Шуффа. Увы, 31 января родился «третий Винсент». В письме к матери от 15 февраля Винсент-художник писал: «Я предпочел бы, чтобы Тео назвал своего сына в честь нашего отца. Ну да ладно, я сразу же принялся писать для него картину, чтобы повесить в спальне: несколько толстых веток цветущего белого миндаля на фоне голубого неба». Это одна из самых удивительных, самых воздушных, самых волшебных работ Ван Гога – ветки, не имеющие никакой земной опоры, трогательная чистота их белизны на фоне небесной лазури. Почти сразу после того как картина была закончена, у Винсента начался сильнейший приступ безумия. А ведь как раз в это время в Брюсселе за четыреста франков впервые была продана одна из его картин – «Красные виноградники»…

На выставке в Салоне независимых, открывавшейся 19 марта, были представлены десять полотен Винсента, написанные в Арле («Воспоминание о саде в Эттене» – один из вариантов «Подсолнухов») и в Сен-Реми, среди которых находились и совсем недавние. Теперь публика смогла узнать о художнике, к которому, благодаря статье Орье, наконец-то было привлечено ее внимание. Тео писал брату: «Твои полотна являются гвоздем выставки». Гоген тоже отправил другу сердечное письмо. На этот раз он знал о недавно перенесенном Винсентом приступе, поскольку незадолго до этого возобновил близкие отношения с Тео: «Я долго колебался, прежде чем написать вам, зная, как вы тяжело и долго болели. Можете пока не отвечать мне, если ваши силы еще не полностью восстановлены». Гоген словно прозрел – он заново открыл для себя живопись Винсента, увидел большую свободу построения в его полотнах, аналогичную его собственным достижениям. И хотя «Звездная ночь» не фигурировала на выставке Независимых, он, несомненно, видел ее у Тео. «С огромным вниманием, – пишет он, – посмотрел ваши работы, созданные после того, как мы расстались. Прежде всего у вашего брата и после еще на выставке Независимых. Именно там можно полнее оценить то, что вы сделали, – может быть, сравнивая картины между собой, а может, из-за соседства работ других художников. Примите мои искренние поздравления. Среди многих, представивших свои полотна на выставку, вы самый яркий и самый заметный. А в письме с натуры вы единственный думающий художник». «Письмо с натуры» упомянуто, чтобы уменьшить неуверенность Винсента; слово «думающий» подчеркивает свободу в создании художником новых, «синтетических» творений.

Винсент, в свою очередь, написал Тео, что если Гоген сумеет продержаться в Париже, «то это благотворно скажется на его репутации, поскольку он был самым первым, кто работал в настоящих тропиках […] Если хочет, пусть выберет себе один из вариантов „Подсолнухов“ и „Колыбельной“ в обмен на любую его картину, которая тебе понравится». Гоген ответил: «Я говорил с вашим братом, и есть одна вещь, которую мне хотелось бы обменять на любую по вашему выбору. Я имею в виду горный пейзаж. Два путника, маленькие фигурки среди гор, поднимаются все выше на поиск неизведанного. В пейзаже много чувства, как у Делакруа, и полные значения краски – то здесь, то там красные штрихи, словно огоньки, а весь пейзаж в фиолетовых тонах. Это прекрасно и величественно» (картина называется «Альпийские холмы» и была представлена на выставке). Заканчивая письмо, он передал Винсенту похвалы «Орье, Бернара и многих других». И в заключение высказал пожелание: «Надеемся, что с возвращением тепла вы, наконец, выздоровеете. Зима всегда была для вас вредна».

Тон написанного исключительно дружеский, а само послание проникнуто глубоким пониманием живописи Винсента. Хотя Гоген, в отличие от Винсента, более не считал возможной совместную работу, опасаясь повторения случившегося в Арле, тем не менее, он, как никогда, чувствовал родство со своим другом из-за сходства положения, в котором каждый из них оказался к началу 1890 года. Об этом родстве Гоген часто вспоминал в конце жизни, оказавшейся такой же короткой, выражаясь языком поэзии, как жизнь розы.

Осенью 1889 года в Понт-Авене Гоген познакомился с графиней де Нималь и увлекся ею. Он писал Шуффу: «Она влюбилась в меня и в импрессионистов. Сейчас она в Париже рекламирует наши картины. Ее дочь занимается живописью и тоже пробует себя в импрессионизме…» Увлечение было коротким, практически безрезультатным. Но Гоген не чувствовал себя обжегшимся на молоке. В начале 1890 года Луи Руа, сослуживец Шуффа по лицею, где тот преподавал, за год до этого выставлявшийся у Вольпини, познакомил Гогена с неким Шарлопеном, врачом-изобретателем, объявившим о своей готовности купить у художника тридцать восемь работ за пять тысяч франков. Этого было достаточно, чтобы воскресить мечту Гогена о тропиках. Теперь он мечтал уже не о Тонкине, а о Мадагаскаре, который тогда находился под протекторатом Франции и о котором ему рассказывала жена Одилона Редона. Уроженка острова Реюньон, она горячо расхваливала это райское место, где можно дешево устроиться.

Шуфф ехать отказался, как, впрочем, и Серюзье. Лаваля Гоген и сам не звал, тем более что тот теперь ничего не писал. Ну да Бог с ними! От Шуффа Гоген узнал, что впавший от отчаяния в крайнюю религиозность Бернар жалуется на свое одиночество. К тому же он увлекся своей подругой детства и, чтобы иметь возможность жениться, взялся за раскраску тканей в Лилле. Чтобы уговорить его, Гоген прибегнул к одному из своих необыкновенно действенных приемов: «Я бесповоротно решил ехать на Мадагаскар. Куплю в деревне домик с клочком земли, сам буду ее обрабатывать и вести простой образ жизни. Будут и натурщицы и все, что необходимо для работы! Там я, наконец, и образую тропическую мастерскую. Кто захочет, может ко мне присоединиться. Для того, кто согласен существовать, как местные жители, жизнь не стоит ни гроша… Не хочу давать вам советов, но от всей души обращаюсь к человеку, который страдает, к художнику, который не может заниматься своим искусством здесь, в Европе. Если после всех усилий вы не добьетесь, чего хотите, и если вы свободны от воинской обязанности, приезжайте ко мне. Вас ждет обеспеченное существование без денег в мире, лучшем, чем здешний…»

Бернар в буквальном смысле слова обезумел от радости: «Ваше письмо меня околдовало, очаровало и вернуло к жизни! Уехать, убежать как можно дальше, послать все здешнее к черту. Где угодно будет лучше, чем здесь! Оставить эту отвратительную жизнь в Европе, этих пресытившихся насмешников…» Правда, у Бернара была женщина, которую он любил, и это удерживало его во Франции. Тем не менее неунывающий Гоген уже сообщил Винсенту о своей новой надежде на отъезд, чтобы «вернуться оттуда набравшимся сил от более естественной, более простой жизни, а главное, не такой прогнившей, как здесь. Сейчас я отдал бы все полотна по сто франков за каждое, чтобы осуществить свою мечту. Я уверен, что на Мадагаскаре у меня будет покой, необходимый для работы. А сейчас я собираюсь на два месяца уехать в Бретань с де Хааном». Он понимал, что отплыть сможет не раньше, чем в конце августа, а де Хаан опять готов его кормить…

Винсент приехал в Париж 17 мая и оставался там до 21-го, но с Гогеном увидеться не смог, за что и извинился: «Я пробыл в Париже всего три дня, но шум парижских улиц и многое другое произвели на меня тяжелое впечатление, и я счел благотворным для своей головы удрать в деревню». Но он не оставлял мысль присоединиться к Гогену и очень хотел приехать к нему в Бретань, в Ле Пульдю – «хоть на месяц, написать там пару морских пейзажей, а главное, чтобы повидаться с вами и познакомиться с де Хааном».

Скорее всего, Гоген пытался Винсента от этой идеи отговорить. Уехав в начале июня с де Хааном и Филиже в Ле Пульдю, он в письмах успокаивал Бернара насчет их устройства на Мадагаскаре: «Я смогу купить там хижину, подобную тем, что вы видели на Всемирной выставке: из дерева и глины, снаружи оштукатуренную. Это практически ничего не стоит. Я ее перестрою, и она станет удобным жилищем для нас обоих – с коровами, курами и фруктами…» Не ограничиваясь, однако, этими мечтаниями лафонтеновской Перретты с кувшином молока на голове, он заключал: «Если вам угодно содержать там европейскую женщину и зарабатывать на жизнь коммерцией, пожалуйста, но я умываю руки… Женщина в тех краях, так сказать, необходима, и у меня будет постоянная натурщица. И поверьте, у мальгашских женщин такое же сердце, как и у француженок, только в нем куда меньше корысти…»

В письмах к Шуффу тон совсем иной: Гогена стало беспокоить упорное молчание изобретателя. Среди других новостей он сообщает, что Тео написал ему интереснейшее письмо: «в том смысле, что совсем скоро он надеется получить достаточный вес в своей фирме, что даст ему возможность более активно и регулярно мне помогать, подняв цены на мои картины. А если я поеду на Мадагаскар, операцию провернуть будет еще проще, поскольку расходы мои сведутся почти к нулю…» Бернар, к тому времени уже немного остывший, предложил отправиться на Таити, воспетый в свое время Пьером Лоти. Гоген отвечал ему в том духе, что женщины на Мадагаскаре ничуть не менее нежны, чем таитянки, и «в конце концов, все они потомки полинезийцев»; к тому же «Лоти видел их глазами литератора, да еще имея к своим услугам корабль и деньги».

Поскольку от Шарлопена никаких известий не приходило, Гоген задумался над тем, что, если бы Орье написал статью в поддержку его живописи, это совсем не помешало бы делу. И снова, теперь уже по поводу Гогена, Бернар ходатайствовал перед критиком, заявляя, что если серия его статей называется «Одиночки», то именно Гоген, бесспорно, самый одинокий из всех, заслуживает предпочтения перед Раффаэлли. И это было абсолютно справедливо.

Именно тогда на Гогена обрушилось известие о самоубийстве Винсента. Оно, правда, не повлияло на его идею фикс уехать в тропики, теперь уже не на Мадагаскар, а на Таити. Он писал Редону, увещевавшему его остаться в Европе, что отложил мысль об отъезде только на время, чтобы восстановить силы: «Надеюсь закончить там свои дни. Я считаю, что мое искусство, которое так вам нравится, еще находится в зародыше, и надеюсь довести его до подлинного примитивизма, до настоящего первобытного искусства дикарей. Гогена здесь больше нет. Никто не увидит ни одной его работы. Видите, какой я эгоист…» Да уж, воистину… Оправданием ему служило то, что он как никогда растворился в своей мечте уехать навсегда и старался, чтобы ничто, даже смерть друга, не смогло повлиять на его решение. Вот что он в то время написал Бернару: «Получил известие о смерти Винсента, и я рад, что вы были на похоронах. Как ни печальна эта кончина, она меня не очень расстроила, так как я ее предвидел и хорошо знал, как страдал этот бедняга, борясь со своим безумием. Умереть теперь – для него большое счастье, потому что он избавился от страданий, и, если он перейдет в какую-то иную жизнь, его благородное поведение в этом мире даст свои плоды. Он унес с собой утешение, что брат не оставил его и что несколько художников его понимали… В настоящий момент я даю отдых своему артистическому видению, дремлю и не расположен во что бы то ни было вникать…» И это совсем не цинизм, скорее, абсолютная искренность человека, пытающегося выдержать удар, хватаясь за последнюю, спасительную соломинку.

Позже, в «Прежде и потом», Гоген вернется к «страшным мукам человека, который, пребывая в сумасшедшем доме, во время коротких просветлений приходил в себя настолько, что, даже отдавая себе отчет о своем состоянии, снова с неистовством продолжал писать восхитительные картины, которые мы сейчас видим».

«Последнее письмо, которое я получил от него, пришло из Овера, что близ Понтуаза, – пишет Гоген. – Он сообщал, что надеется поправиться и приехать ко мне в Бретань, но теперь вынужден признать, что полное выздоровление, видимо, невозможно. „Дорогой Мэтр (единственный раз он употребил это слово), после того как я узнал вас и причинил вам столько неприятностей, мне кажется более достойным умереть в здравом уме, а не окончательно деградировав“». Есть еще письмо Винсента к Тео, написанное в середине июня, в котором говорится: «Этот проект с Мадагаскаром мне представляется невыполнимым; лучше бы уж он поехал в Тонкин. Но если все же выберет Мадагаскар, я, наверное, смогу поехать с ним вместе, ведь туда лучше ехать вдвоем или втроем…»

А если бы Гоген позволил Винсенту сопровождать его? Вполне возможно, что в окружении де Хаана и Филижера он сумел бы обрести душевное равновесие. Но ни Гоген, ни Тео, по всей видимости, и не задавались таким вопросом. В любом случае, Гоген был слишком поглощен своими мечтами, чтобы думать о том, что он в очередной раз, после Арля, протянет Винсенту руку помощи, хотя сейчас тот нуждался в этом гораздо больше.

Состояние дремоты и покоя, описываемое Гогеном Бернару, вовсе не означало прекращения работы, поскольку количество картин, относящихся к 1890 году, вернее, ко второй его половине, было весьма значительным. Говоря о состоянии покоя, Гоген, по-видимому, подразумевал, что в этот период он не собирался открывать что-то новое, проникать в неизведанное, как это было год назад, в 1889-м. Доказательством тому служат многочисленные пейзажи и натюрморты, которые можно считать работами периода ожидания.

В Бретани Гоген вместе с Мейером де Хааном для начала взялся за роспись гостиницы Мари Анри, потом бросился вырезать и раскрашивать новый деревянный барельеф, назвав его «Будьте загадочны». В нем вновь появилась женщина с красными волосами, с упоением отдававшаяся волнам в картине «В волнах», но здесь она загорелая, как некая лелеемая в мечтах таитянка, напоминающая своей гибкостью яванскую танцовщицу. Над ней лицо в профиль, тоже с красными волосами и раскосыми глазами. Напротив – изображенная по пояс бретонка. Орье во всем этом увидел прославление «непорочных радостей эзотеризма». Похоже, что именно тогда Гоген по фотографии написал портрет своей матери, придав ее внешности таитянский оттенок, и тут же изобразил ее лицо еще раз – в своей «Экзотической Еве», стоящей среди тропической растительности, навеянной воспоминаниями о Мартинике. Из всего перечисленного легко напрашивается вывод, что каким-то загадочным образом в своем искусстве он давно уже находился в далеких Южных морях.

С помощью портрета Алины Гоген, по-видимому, пытался оживить воспоминания о материнской нежности и о привольном детстве в Перу. В его мечтах о тропиках всегда дремали эти воспоминания, и теперь они материализовались в живописи, наполненные восторгом чувственного и артистического волнения, вызванного яванскими танцовщицами. Так в Ле Пульдю появились Тонкин, Мадагаскар и Таити… В те дни Гоген писал Шуффу, что хотел бы прожить в тропиках остаток своей жизни в окружении всех своих детей: «Даже если у наших детей и будет несколько су, в этой гнилой и злобной Европе их ждет мрачное будущее… Тогда как таитяне, счастливые обитатели неведомых райских кущ Океании, наоборот, вкушают одну лишь радость жизни. Для них жить – значит петь и любить…»

И тут пришла телеграмма от Тео, необычайно воодушевившая Гогена. Тео писал: «Присылайте все ваши произведения. Есть надежные покупатели». Это было настолько неожиданно, что поначалу Гоген не мог побороть сомнений. Но мало-помалу он поверил, что это не шутка дурного тона: «Наконец-то последние годы моей жизни пройдут счастливо, целиком посвященные искусству и радостям жизни, без денежных забот, на лоне таитянской природы». Но вскоре выяснилось, что 12 октября Тео был помещен в психиатрическую лечебницу, а через два дня его перевели в клинику доктора Бланша. Он так и не смог оправиться после самоубийства Винсента, в котором винил себя. В одном из писем Писсарро рассказывает, что у Тео были «большие проблемы с мочеиспусканием, сюда же добавилась тоска. Кроме того, начались крупные неприятности с хозяевами галереи по поводу одной картины ориенталиста Декампа. Казалось, он сходит с ума, делается невменяемым. Он пытался арендовать Тамбурен, чтобы создать там ассоциацию художников. И вдруг стал буйным. А потом попытался убить жену и ребенка, которых до этого очень любил».

Гоген был буквально раздавлен этой новостью. Надежда на долгожданное признание, к тому же подтвержденное финансами, мгновенно сменилась полным, беспросветным отчаянием. Кроме надежды, он потерял и единственный источник существования! Очень сдержанно он изливает душу Бернару: «Сумасшествие Ван Гога [Тео] здорово меня подвело, и, если Шарлопен не даст мне денег для поездки на Таити, я погиб. Буду ли я когда-нибудь жить на свободе, в лесах? Бог знает, когда это еще произойдет! Подумать только, каждый день собирают пожертвования для пострадавших от наводнения, а как же с художниками? Для них – ничего и никогда. Подыхай, если хочешь!» В 1892 году он признался Монфреду: «Когда Ван Гог, из галереи Гупиля, сошел с ума, я было совсем пропал… Только он один умел продать картины и создать клиентуру».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...