Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Образец карточки для клубной картотеки 5 глава




– Че, – сказал Оливейра, – где это место, там еще одно слово, которое тебе так нравится?

– Я помню его наизусть, – сказал Этьен. – Это слово «если», за ним следует сноска, которая тоже имеет сноску, а на ту, в свою очередь, дается еще сноска. Я как раз говорил Перико, что теории Морелли не слишком оригинальны. А силен он в практике, в том, как он пытается не писать, по его выражению, чтобы заработать право для себя (и для всех) совершенно по-новому войти в дом к человеку. Я пользуюсь его словами или очень похожими.

– Для сюрреалистов у него куча материала, – сказал Перико.

– Речь идет не только об освобождении в слове, – сказал Этьен. – Сюрреалисты полагали, что подлинный язык и подлинная реальность подвергаются цензуре и гонениям со стороны рационалистической и буржуазной структуры Запада. Они были правы, любой поэт вам подтвердит, однако это всего лишь один момент в сложной процедуре облупливания банана. А потому не один едал его с кожурой. Сюрреалисты увязали в словах, вместо того чтобы грубо отбросить их, как бы хотел того Морелли с первого же слова. Фанатики слова в чистом виде, неистовые пифии, они готовы были на что угодно, лишь бы это не выглядело слишком грамматически правильным. Они не допустили мысли, что процесс языкотворчества, хотя в конечном счете он и предает свой исконный смысл, неопровержимо выявляет человеческую структуру, о ком бы ни шла речь – о китайце или о краснокожем. Язык означает нахождение в некой реальности, проживание в некой реальности. Хотя и верно, что язык, которым мы пользуемся, предает нас (и Морелли – не единственный, кто кричит об этом во всю мочь), недостаточно одного желания освободить его от всех его табу. Нужно заново прожить его, заново вдохнуть в него душу.

– Что-то больно наукообразно, – сказал Перико.

– В любом порядочном философском трактате прочтешь, – застенчиво сказал Грегоровиус, с сонным видом разглядывавший папки, точно энтомолог свои объекты. – Нельзя заново прожить язык, если ты не будешь совершенно иначе понимать, проникать интуитивно почти во все, что составляет нашу реальность. От бытия к слову, а не от слова к бытию.

– Интуитивно проникать, – сказал Оливейра. – Вот одно из таких слов: не мытьем, так катаньем. Давайте не будем приписывать Морелли проблем, которыми занимались Дильтей, Гуссерль или Витгенштейн. Из всего написанного стариком совершенно ясно одно: если мы по-прежнему будем пользоваться языком принятым способом и в принятых целях, то умрем, так и не узнав, какой сегодня день недели. Глупо без конца повторять, что нам продают жизнь, по выражению Малькольма Лаури, в виде готовых деталей и блоков. И глупо со стороны Морелли все время твердить то же самое, однако Этьен попал в яблочко: своей практикой старик показывает себе, да и нам, выход. Зачем нужен писатель, если не затем, чтобы разрушать литературу? И мы, не желающие быть читателем-самкой, зачем мы, если не для того, чтобы по мере возможностей помогать этому разрушению?

– А за этим – что, что за этим? – сказала Бэпс.

– И я спрашиваю, – сказал Оливейра. – Еще лет двадцать назад существовал великий ответ: Поэзия, курносая, Поэзия. Тебе прямо-таки рот затыкали этим великим словом. Поэтическое видение мира, завоевание поэтической реальности. Но после войны, последней войны, согласись, стало ясно, что это кончилось. Поэты остались, спору нет, однако никто их больше не читает.

– Не говори глупости, – сказал Перико. – Лично я читаю уйму стихов.

– Лично я – тоже. Но речь идет не о стихах, че, речь о том, что возвещали сюрреалисты, о том, к чему стремится и ищет каждый поэт, о пресловутой поэтической реальности. Поверь, дорогой, с пятидесятого года мы живем в самой что ни на есть технократической реальности, во всяком случае, если верить статистике. Это скверно, можно переживать, можно рвать на себе волосы, но это так.

– А я на всю эту технократию плевать хотел, – сказал Перико. – Фрай Луис, например…

– На дворе сейчас тысяча девятьсот пятьдесят такой-то год.

– Черт возьми, я это знаю.

– Не похоже.

– Ты считаешь, что и я должен исповедовать этот сучий историзм?

– Нет, но газеты читать следовало бы. Мне этот технократизм нравится не больше, чем тебе, просто я чувствую, что мир за последние двадцать лет переменился. И каждый, кому перевалило за сорок весен, должен понимать, а потому вопрос Бэпс припирает Морелли, а заодно и нас, к стене. Это прекрасно – вести войну против проституированного языка, против так называемой литературы, во имя реальности, которую мы считаем истинной, которую полагаем доступной, веря, что она находится в какой-то области духа – прошу прощения за это слово. Но и сам Морелли видит только отрицательную сторону такой войны. Он чувствует, что должен вести ее, как ты и как все мы. Ну а дальше?

– Давайте по порядку, – сказал Этьен. – Подождем пока с твоим «дальше». Урок Морелли – первый этап, и покуда этого довольно.

– Нельзя говорить об этапах, если не можешь определить главную цель.

– Назовем это рабочей гипотезой или как-нибудь в этом роде. Морелли хочет одного – разрушить мыслительные навыки читателя. Как видишь, задача скромная, не сравнить с переходом Ганнибала через Альпы. До сих пор Морелли обнаруживал не так уж много метафизики, правда, ты, Орасио, наш Гораций-Куриаций, способен отыскать метафизику даже в банке консервированных помидоров. Морелли – художник со своеобразным представлением об искусстве, и оно главным образом состоит в том, чтобы ниспровергать привычные формы, что, как правило, свойственно всякому настоящему художнику. Например, его с души воротит от романа-свитка. От книги, которая тихо прочитывается с начала до конца, от книги спокойной, как пай-мальчик. Ты, наверное, заметил, что он все меньше внимания обращает на связанность повествования, на то, чтобы одно слово влекло за собой другое… У меня впечатление, будто он старается, чтобы между элементами, которыми он оперирует, было наименьшее механическое, наименьшее причинное взаимодействие; написанное ранее почти не обуславливает того, что он пишет далее, а главное, исписав сотни страниц, старик и сам уже не помнит многого из того, что написал.

– И получается, – сказал Перико, – что карлица с двадцатой страницы на сотой вырастает до двух метров пяти сантиметров. Не раз замечал. У него есть сцены, которые начинаются с шести часов вечера, а кончаются в половине шестого. Противно читать.

– А тебе самому не случается быть то карликом, то великаном в зависимости от настроения? – сказал Рональд.

– Я говорю о сути, – сказал Перико.

– Он верит в суть, – сказал Оливейра. – В суть времени. Он верит во время, в до и в после. Бедняга, ему не случалось найти у себя в столе своего завалявшегося, двадцатилетней давности, письма, перечитать его и понять: ничто не держится, если не подпереть его хоть чуть-чуть временем, и время придумано только для того, чтобы не сойти с ума окончательно.

– Все это – подробности ремесла, – сказал Рональд. – А вот что за этим, за…

– Ну просто поэт, – сказал Оливейра, искренне тронутый. – Тебе бы следовало зваться Behind [[292]] или Beyond [[293]], дорогой ты мой американец. Или Yonder [[294]] – тоже замечательное словечко.

– Ничего из написанного Морелли не имело бы смысла, если бы у него не существовало это «за», «позади», – сказал Рональд. – Любой бестселлер написан лучше, чем пишет Морелли. И если мы читаем Морелли, если мы собрались сегодня ночью здесь, то только потому, что у Морелли есть то, что было у Берда, то, что иногда вдруг встречается у Каммингса или Джэксона Поллока, в конце концов, хватит примеров. А впрочем, почему хватит примеров? – орал в ярости Рональд, а Бэпс смотрела на него с восхищением и упивалась-каждым-его-словом. – Я приведу все примеры, какие мне захочется. Всякому ясно, что Морелли осложняет себе жизнь не ради удовольствия и, кроме того, его книга – откровенная провокация, как все на свете, что хоть чего-то стоит. В этом технократическом мире, о котором мы говорим, Морелли хочет спасти то, что умирает, но для спасения надо сначала убить или по крайней мере сделать полное переливание крови, эдакое воскрешение. Ошибка поэтов-футуристов, – продолжал Рональд к величайшему восхищению Бэпс, – в том, что они хотели объяснить машинизацию и верили, что таким образом спасутся от малокровия. Однако при помощи литературных бесед насчет событий на мысе Канаверал мы не станем лучше понимать реальную действительность, я полагаю.

– Правильно полагаешь, – сказал Оливейра. – Итак, продолжим поиски Yonder, придется обнаружить целую уйму Yonder, одного за другим. Для начала я бы сказал, что это технократическая реальность, которую принимают сегодня люди науки и читатели «Франс Суар», этот мир кортизона, гамма-лучей и очистки плутония, имеет так же мало общего с реальной действительностью, как и «Roman de la Rose» [[295]]. А Перико я зацепил, чтобы он понял: его эстетические критерии, его шкала ценностей уже не существует; человек, некогда ожидавший всего от разума и духа, теперь чувствует себя преданным и смутно сознает, что его оружие повернулось против него же самого, что культура, civilta, завела его в тупик и варварская жестокость науки – не что иное, как вполне понятная ответная реакция. Прошу прощения за лексикон.

– Это уже сказал Клагес, – проговорил Грегоровиус.

– Я не претендую на приоритет, – сказал Оливейра. – Мысль заключается в том, что реальность – признаешь ли ты реальность Святого престола, Рене Шара или Оппенгеймера – это всегда реальность условная, неполная и усеченная. Восторг, который испытывают некоторые перед электронным микроскопом, представляется мне ничуть не более плодотворным, нежели восторги привратницы по поводу Лурдских чудес. Верить ли в то, что называют материей, или в то, что называют духом, жить, как Эммануэль или по нормам дзэн-буддизма, смотреть на человеческую жизнь как на экономическую проблему или как на чистый абсурд – список этот можно продолжать без конца, и выбор имеет множество возможностей. Однако сам факт, что выбор есть и что список может быть продолжен, доказывает: мы находимся на этапе предыстории и предчеловечества. Я не оптимист и очень сомневаюсь в том, что когда-нибудь мы достигнем подлинной истории и подлинного человечества. Очень трудно добраться до пресловутого Yonder, упомянутого Рональдом, ибо никто не станет отрицать, что к проблеме реальности следует подходить с позиции коллективных, невозможно говорить о спасении отдельных избранных. Реализовавшиеся люди – это те, которым удалось выскочить из времени и интегрироваться в сообщество, скажем так… Да, полагаю, что такие были и такие есть. Но этого мало, я чувствую, что мое спасение, если предположить, что оно возможно, должно быть также спасением всех людей, до последнего. Вот так, старик… Мы уже не во владениях Франциска Ассизского и не можем ждать, что пример святого – ох уж эти святые, – что благодаря гуру и все ученики обретут спасение.

– Вернись из Бенареса к нам, – посоветовал Этьен. – По-моему, мы говорили о Морелли. И уж, кстати, о том, что ты говорил: я думаю, этот пресловутый Yonder нельзя вообразить в качестве будущего во времени или в пространстве. Если мы и дальше будем придерживаться кантовских категорий, – по-моему, хотел сказать Морелли, – то мы никогда из этой трясины не вылезем. То, что мы называем реальностью, подлинной реальностью, которую мы также называем Yonder (порой полезно давать много названий неопределенному явлению, во всяком случае, оно при этом не замыкается в одном понятии и не застывает), – эта подлинная реальность, повторяю, не что-то грядущее, некая цель, последняя ступень, конец эволюции. Нет, это то, что уже здесь, в нас. Она уже ощущается, достаточно набраться мужества и протянуть руку в темноте. Я ее ощущаю, когда рисую.

– Может, это дьявол, – сказал Оливейра. – А может, просто эстетическая экзальтация. Может быть, и она. Да, вполне может быть.

– Вот она, – сказала Бэпс, притрагиваясь ко лбу. – Я ощущаю ее, когда немного пьяна или когда…

Она захохотала и закрыла лицо руками. Рональд ласково подтолкнул ее.

– Не чувствую, – сказал Вонг. – Ах, вот она.

– По этой дорожке мы далеко не уйдем, – сказал Оливейра. – Что нам дает поэзия, кроме этого предчувствия? Ты, я, Бэпс… Царство человека родилось не благодаря озарениям отдельных избранных. Весь мир был пронизан этим предощущением, плохо только, что потом снова впадали в hinc и nunc [[296]].

– Постой, похоже, ты не способен понять, если с тобой изъясняются не в терминах абсолюта, – сказал Этьен. – Дай мне договорить, что я хотел. Морелли считает, что, если бы лирофоры, как выражается наш Перико, смогли пробиться сквозь окаменевшие, упадочные формы, будь то обстоятельства места, временная форма глагола или что угодно другое, они бы первый раз в жизни принесли пользу, ликвидировав читателя-самку или по крайней мере серьезно урезав его в правах, они бы помогли всем, кто так или иначе работает на приход Yonder. Повествовательная техника таких, как он, не что иное, как попытка сдвинуть все с наезженной колеи.

– Да, чтобы затем увязнуть в грязи по макушку, – сказал Перико, в котором к одиннадцати часам ночи просыпался дух противоречия.

– Гераклит, – сказал Грегоровиус, – закопался в навоз по макушку и вылечился от водянки.

– Оставь Гераклита в покое, – сказал Этьен. – Меня в сон клонит от всей этой чуши, но все-таки я хочу сказать следующее: Морелли, похоже, убежден, что если писатель будет оставаться в подчинении у языка, который ему продали вместе с нижним бельем, вместе с именем, вероисповеданием и национальностью, то книги его будут иметь одну лишь эстетическую ценность, которая в глазах старика, видно, все больше обесценивается. В одном месте это сказано достаточно ясно: по его мнению, невозможно обличение изнутри системы, в которую это обличаемое входит. Обличать капитализм с мыслительным багажом и словарем, возросшим на почве этого самого капитализма, означает попусту тратить время. Исторические результаты, подобные марксизму, могут быть достигнуты; однако Yonder – эго не конкретные события, Yonder – это как бы кончики пальцев, которые выглядывают из вод истории, ища, за что бы уцепиться.

– Какие поэтизмы, – сказал Перико.

– И потому писатель должен сжечь язык, покончить с устоявшимися фразами и пойти дальше, подвергнуть испытанию возможность этого языка, сохранить контакт с тем, что он намеревался выражать. Не сами по себе слова, это не самое главное, но общая структура языка, его дискурсивная сторона.

– Для чего, собственно, и пользуются языком, в общей сложности понятным, – сказал Перико.

– Вот именно. Морелли не верит ни в ономатопею, ни в летризм. Речь идет не о том, чтобы заменить синтаксис автоматической конструкцией или каким-нибудь другим расхожим трюком. Он, Морелли, хочет разрушить сам факт литературы как таковой, книгу, если угодно. Иногда посредством слова, а иногда посредством того, что слово передает. Эдакая партизанщина: подорвет, что сможет, а остальное пусть себе следует своей дорогой. Ты же не скажешь, что он не литератор.

– Пора по домам, – сказала Бэпс, ее смаривал сон.

– Можешь говорить, что хочешь, – упрямился Перико, – но ни одна настоящая революция не затевается ради ниспровержения форм. Речь всегда идет об основах, дорогой, о содержании.

– Десятки веков насчитывает наша содержательная литература, – сказал Оливейра, – и результаты налицо. Через литературу я осознаю – подумать только! – все, что укладывается в слово и в мысль.

– Не говоря уже о том, что различия между содержанием и формой ложны, – сказал Этьен. – Это каждый знает, и давно. Вернее сказать, мы делаем различие между выразительным элементом, то есть языком как таковым, и тем, что он выражает, или же реальностью, обратившейся сознанием.

– Возможно, – сказал Перико. – Но мне бы хотелось знать одно: действительно ли так важен этот разрыв, которого добивается Морелли, другими словами, нужно ли уничтожать то, что ты называешь выразительным элементом, для того, чтобы наилучшим образом выразить выражаемое.

– Скорее всего, это ничего не даст, – сказал Оливейра. – Просто мы почувствуем себя немного менее одинокими в этом тупике, на службе Великого-Идеалистическо-Реалистическо-Духовно-Материалистического-Тщеславия Западного Мира.

– А ты думаешь, кому-нибудь другому удалось бы пробиться сквозь язык и коснуться корней? – спросил Рональд.

– Все может быть. Морелли не хватает необходимого таланта или терпения. Он указывает путь, делает некоторые наметки… Ну, книгу оставил. Не так много.

– Пошли, – сказала Бэпс. – Поздно, да и коньяк кончился.

– И еще одно, – сказал Оливейра. – Цель, которую он преследует, – абсурд, поскольку никто не знает больше того, что знает, другими словами, существует антропологическое ограничение. Согласно Витгенштейну, проблемы цепочкой уходят назад, то есть то, что знает один человек, есть знание одного человека, но о самом человеке неизвестно все, что следовало бы знать, чтобы его познание реальности было бы приемлемым. Гносеологи поставили эту проблему и даже, как им казалось, нашли твердую почву, с которой якобы можно снова рвануться вперед, к метафизике. Однако гигиенический отход назад какого-нибудь Декарта представляется нам сегодня частичным и даже несущественным, поскольку в этот самый момент некий сеньор Уилконс из Кливленда при помощи электродов и прочих приспособлений доказывает эквивалентность мыслительного процесса и процесса, происходящего в электромагнитной цепи (явления, которые, по его мнению, он прекрасно знает, поскольку прекрасно знает язык, их определяющий и т. д. и т. п.). Но мало того, недавно один швед выступил с чрезвычайно яркой теорией химических процессов, происходящих в головном мозгу. Оказывается, мышление есть результат взаимодействия кислот, названия которых мне неохота припоминать. Я окисляю, ergo sum [[297]]. Капаешь каплю на оболочку мозга – и пожалуйста вам: Оппенгеймер или доктор Петио, знаменитый убийца. Видишь, как это cogito [[298]], операцию, свойственную преимущественно человеку, сегодня относят к довольно туманной области, где-то на грани между электромагнитной физикой и химией, и очень может быть, что она не слишком отличается, как нам казалось, от вещей вроде северного сияния или фотографирования в инфракрасных лучах. Вот оно, твое cogito, звено головокружительного тока сил, ступени которого в 1950 году называются inter alia [[299]] электрическими импульсами, молекулами, атомами, нейтронами, протонами, позитронами, микропульсаторами, радиоактивными изотопами, крупицами киновари, космическими лучами – words, words, words [[300]], «Гамлет», акт второй, кажется. Не говоря уже о том, – добавил Оливейра, вздыхая, – что, может статься, все наоборот и выяснится, что северное сияние – явление, свойственное духу, а значит, мы и на самом деле такие, какими хотим быть…

– При таком нигилизме один путь – харакири, – сказал Этьен.

– Ну конечно, – сказал Оливейра. – Однако вернемся к старику: если то, что он преследует, – абсурд, поскольку это все равно что бить бананом Шугара Рэя Робинсона, другими словами, это совершенно чепуховое нападение в обстановке кризиса и полного крушения классической идеи homo sapiens, не следует забывать, что все-таки ты – это ты, а я – это я или по крайней мере нам так кажется и что, хотя у нас нет ни малейшей уверенности относительно всего, что наши гиганты-предки признавали в качестве неопровержимого, нам все-таки остается приятная возможность жить и поступать самим, самим выбирать рабочую гипотезу, самим нападать, как Морелли, на то, что представляется нам фальшивым, пусть даже во имя туманного ощущения, которое, возможно, окажется столь же ненадежным, как и все остальное, но, однако, заставляет нас задирать голову кверху и считать козляток в созвездии Возничего или еще раз отыскивать Плеяды, этих зверушек нашего детства, этих непостижимых светляков. Коньяку!

– Кончился, – сказала Бэпс. – Пошли, я засыпаю.

– А в конце, как всегда, остается лишь акт веры, аутодафе, – сказал со смехом Этьен. – Это по-прежнему – лучшее определение человека. А теперь вернемся к вопросу об яичнице…

(—35)

 

 

Он опустил жетончик в щель, медленно набрал номер. В это время Этьен, наверное, пишет, он терпеть не может, когда телефон отрывает его от работы, но звонить все равно надо. Телефон зазвонил на том конце провода, в мастерской, неподалеку от площади Италии, в четырех километрах от почтового отделения на улице Дантон. Старуха, смахивающая на крысу, встала на караул у стеклянной будки и украдкой поглядывала на Оливейру, который сидел на скамье, прижавшись лицом к телефонному аппарату; Оливейра чувствовал, что старуха смотрит на него и уже начала вести счет минутам. Стекла в будке были чистыми, довольно редкая вещь; люди выходили из почтового отделения, другие входили, и все время слышался глухой (и почему-то мрачный) стук штемпеля, гасившего марки. Этьен ответил на том конце, и Оливейра нажал никелированную кнопку, которая дала соединение, раз и навсегда проглотив жетончик за двадцать франков.

– Нет от тебя покоя, – проворчал Этьен, видно, сразу узнав его. – Ты же знаешь, я в это время работаю как сумасшедший.

– Я тоже, – сказал Оливейра. – Я звоню тебе как раз потому, что работал и мне приснился сон.

– Во время работы?

– Ну да, часа в три утра. Приснилось, что я иду на кухню за хлебом и отрезаю ломоть. А хлеб не здешний, это французская булка, какие продают в Буэнос-Айресе, знаешь, ничего в нем французского нет, но называется он почему-то французской булкой. Представь, толстенький такой хлебец, белый и крошится. Такой обычно едят с маслом и джемом, понимаешь.

– Знаю, – сказал Этьен. – Я ел такой в Италии.

– Ты что, с ума сошел. Ничего похожего. Как-нибудь я тебе нарисую его, чтобы ты представил. Он по форме похож на рыбу, широкий и короткий, сантиметров пятнадцати, а посередине утолщается. Буэнос-айресская французская булка.

– Буэнос-айресская французская булка, – повторил Этьен.

– Да, но во сне все происходило на кухне, на улице Томб-Иссуар, где я жил до того, как переехал к Маге. Мне хотелось есть, и я взял хлеб, чтобы отрезать ломоть. И тогда я услыхал, что хлеб плачет. Конечно, это был сон, но хлеб заплакал, когда я вонзил в него нож. Какая-то французская булка, а плакала. Я проснулся и не знал, что будет, а нож, по-моему, все еще торчал в хлебе.

– Tiens, – сказал Этьен.

– Теперь понимаешь: после такого сна просыпаешься, идешь в коридор, суешь голову под кран, снова ложишься и куришь всю ночь напролет… Почему-то я решил, что лучше позвонить тебе, может, сходим навестить старика, который попал под машину, помнишь, я тебе рассказывал.

– Правильно сделал, что позвонил, – сказал Этьен. – Сон какой-то детский. Только дети могут видеть во сне или выдумать такое. Мой племянник рассказал мне однажды, что побывал на луне. Я спросил, что он там видел. Он ответил: «Там был хлеб и сердце». Ну и пекарня ему пригрезилась, я после этого на детишек без страха смотреть не могу.

– Хлеб и сердце, – повторил Оливейра. – Да, но я видел только хлеб. Вот так. Тут старуха ждет и уже поглядывает на меня недобро. Сколько минут можно разговаривать по телефону-автомату?

– Шесть. А потом тебе начнут стучать в стекло. Ждет только одна старуха?

– Старуха, косоглазая женщина с ребенком и какой-то, судя по всему, торговый агент. Наверняка торговый агент, потому что в руках у него книжечка, он листает ее как бешеный, а из верхнего кармашка у него выглядывают три ручки.

– А может, сборщик налогов.

– Вот еще двое подошли, парнишка лет четырнадцати, стоит и ковыряет в носу, а старуха в необычной шляпке, как с картины Кранаха.

– Ну, тебе уже лучше, – сказал Этьен.

– Да. В этой будочке неплохо. Жаль, правда, что столько народу ждет. По-твоему, мы уже проговорили шесть минут?

– Ни в коем случае, – сказал Этьен. – От силы три, и то едва ли.

– Значит, старуха не имеет права стучать в стекло?

– Пусть катится к черту. Конечно, не имеет. У тебя законные шесть минут, и ты можешь рассказать мне все свои сны.

– Мне приснился только этот, – сказал Оливейра. – Но сон – еще не самое страшное. Самое страшное то, что называется пробуждением… А тебе не кажется, что на самом деле я сплю как раз сейчас и вижу сон?

– Кто его знает. Это заезженная тема, помнишь, философ и бабочка, всякий знает.

– Ты прости, но я еще немного на эту же тему. Мне бы хотелось, чтобы ты представил себе мир, где можно разрезать хлеб и чтобы он не стонал.

– И в самом деле трудно представить, – сказал Этьен.

– Да нет, я серьезно. С тобой не бывало, чтобы ты проснулся с четким ощущением, что в этот самый момент и начинается невероятное заблуждение?

– Именно в таком заблуждении, – сказал Этьен, – я пишу замечательные картины, и мне безразлично, кто я – бабочка или Фу-Манчу.

– Ошибка, заблуждение – какая разница. Кажется, благодаря заблуждению Колумб добрался до Гуанаани или как он там называется, этот остров. Разве обязателен этот греческий критерий истины и заблуждения?

– Я такого не говорил, – сказал Этьен досадливо. – Ты сам говорил о заблуждениях и ошибках.

– Это был просто образ, – сказал Оливейра. – А можно назвать его и сном. Трудно определить, заблуждение как раз и есть то, о чем нельзя сказать даже, что это заблуждение.

– Старуха разобьет тебе стекло, – сказал Этьен. – Даже мне слышно.

– Пусть катится к черту, – сказал Оливейра. – Не может быть, чтобы шесть минут уже прошли.

– Приблизительно. Кроме того, не забудь про знаменитую латино-американскую любезность, которую все превозносят.

– Нет, шести не прошло. Я рад, что рассказал тебе сон, и когда мы увидимся…

– Приходи, когда хочешь, – сказал Этьен. – Сегодня я уже не буду писать, ты перебил мне желание.

– Слышишь, как стучат? – сказал Оливейра. – И не только старуха с крысиным лицом, но и парнишка, и косая. Того гляди, служащий прибежит.

– Чувствую, тебе придется отбиваться.

– Да нет, зачем. Я знаю великий способ – притвориться, будто ни слова не понимаешь по-французски.

– А ты и на самом деле не много понимаешь, – сказал Этьен.

– Да. Грустно только, что для вас это – шуточки, в то время как ничего смешного нет. Просто я не хочу понимать: раз поняв, ты должен принять то, что мы называем заблуждением. Че, дверь открыли, какой-то тип стучит мне по плечу. Ну, спасибо, что выслушал меня, чао.

– Чао, – сказал Этьен.

Поправив пиджак, Оливейра вышел из будки. Служащий выкрикивал ему прямо в ухо правила пользования автоматом. «Если бы у меня в руке был нож, – подумал Оливейра, доставая сигареты, – возможно, этот тип закукарекал бы или превратился в букет цветов». Но вещи имели свойство каменеть и такими оставаться ужасно долго, надо было закурить сигарету, стараясь не обжечься, потому что руки здорово дрожали, и слушать, слушать вопли служащего, который уходил и через каждые три шага оглядывался, чтобы еще раз бросить взгляд на Оливейру и подкрепить свое негодование жестами, и косая с торговым агентом тоже смотрели на него одним глазом, потому что другим уже следили за старухой, как бы она не проговорила больше шести минут, а старуха в будке была точь-в-точь кечуанская мумия из Музея человека, мумия, которая освещается, если нажмешь кнопочку рядом. Но все было наоборот, как столько раз случалось во сне: старуха внутри нажала кнопочку и завела разговор с другой старухой, засунутой в какую-нибудь мансарду этого бескрайне огромного сна.

(—76)

 

 

Приподняв голову, Пола сразу же видела календарь: розовая корова на зеленом поле, а в глубине – фиолетовые горы под синим небом, четверг – 1, пятница – 2, суббота – 3, воскресенье – 4, понедельник – 5, вторник – 6, Saint Mamert, Sainte Solange, Saint Achille, Saint Servais, Saint Boniface, lever 4 h. 12, coucher 19 h. 23, lever 4 h. 10, coucher 19 h. 24, lever coucher, lever coucher, levercoucher, coucher, coucher, coucher [[301]].

Прижавшись лицом к плечу Оливейры, она поцеловала кожу, дышащую потом, табаком и сном. Рукой, словно издалека, из свободы, она гладила его живот, проводила по ногам, играла пушистыми волосками – запускала в них пальцы и тихонько дергала, чтобы Орасио рассердился и, шутя, укусил ее. На лестнице кто-то шаркал тапочками, Saint Ferdinand, Sainte Pétronille, Saint Fortuné, Sainte Blandine, un, deux, un, deux [[302]], правая, левая, правая, левая, хорошо, плохо, хорошо, плохо, вперед, назад, вперед, назад. Рука бродила по спине, медленно ползла вниз, как паук перебирает лапками: один палец, другой, третий, Saint Fortune, Sainte Blandine, палец сюда, этот – сюда, этот сверху, тот снизу. Ласка проникла в нее медленно, словно из другого измерения. Это была уже роскошь, surplus [[303]], ну-ка, куснуть тихонько, мягко преодолеть притворные колебания, упереться кончиком языка в кожу, медленно впиться ногтем, прошептать: coucher 19 h. 24, Saint Ferdinand. Пола приподняла голову и посмотрела на Орасио – глаза его были закрыты. Она подумала, таков ли он и со своей подругой, матерью мальчика. Он не любил говорить о той, другой, словно требуя уважения – не упоминать ее без крайней необходимости. Когда она спросила его, двумя пальцами приоткрыв ему глаз и яростно впиваясь поцелуем в рот, который отказывался отвечать, единственным утешением было молчание, вот и лежать так, друг против друга, слушая, как дышит другой, время от времени прогуливаясь рукой или ногою по телу, что дышало рядом, ненастойчивые прогулки, без последствий, остатки ласк, растраченных в постели, в воздухе, призраки поцелуев, крошечные личинки ароматов или привычек. Нет, с подругой он этого не делал, такое могла понять только Пола, только она умела так подчиняться его прихотям. Просто поразительно, до чего она была по нему. Даже когда она жаловалась, потому что однажды она стала жаловаться, он решил было освободиться, да поздно, петля затянулась, и его мятеж только сделал еще глубже и пронзительнее наслаждение и боль, двойное недоразумение, которое им надо было преодолеть, потому что была ложь, нельзя же, в конце концов, чтобы одни и те же руки обнимали, ну конечно, может быть, совсем иначе, если только, ну да, совсем иначе.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...