Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Образец карточки для клубной картотеки 6 глава




(—144)

 

 

Вонг, муравей по натуре, раскопал наконец в библиотеке Морелли экземпляр «Die Vervirrungen des Zoglings Torless» Музиля с дарственной надписью, в котором одно место было жирно подчеркнуто:

 

 

– Что это за вещи, которые кажутся мне странными? Самые обычные. Прежде всего – неодушевленные предметы. Что мне кажется в них странным? Нечто, чего я не знаю. Именно это! Откуда, черт подери, я черпаю знание этого «нечто»? Я чувствую, что оно там, оно существует. И вызывает у меня ощущение, будто оно хочет высказаться. Я злюсь, как человек, который силится читать по сведенным губам паралитика и не может. Такое впечатление, будто у меня есть плюс еще одно к обычным пяти чувство, но только оно совершенно не развито, оно есть, но не действует. Для меня мир полон безмолвных голосов. Означает это, что я – ясновидящий или что у меня галлюцинации?

 

 

Рональд нашел цитату из «Письма лорда Чандоса» Гофмансталя:

 

 

Точно так же, как один раз я увидел через лупу увеличенной кожу своего мизинца, похожую на равнину, изборожденную полями и ложбинами, так же увидел я и людей с их поступками. Я больше не могу глядеть на них просто и привычно. Все разлагается на отдельные составные части, которые, в свою очередь, тоже разлагаются на части; и ничто больше не удается заключить в определенное понятие.

 

(—45)

 

 

Пола не догадалась бы, зачем он среди ночи вдруг задерживал дыхание рядом с нею, спящей, вслушиваясь в звуки и шорохи ее тела. Лежа на спине, до краев переполненная, она дышала тяжело и лишь иногда в непрочном сне двигала руками или, чуть оттопырив нижнюю губу, отдувалась, и струйка дыхания била ей в нос. Орасио застывал недвижно, чуть приподняв голову и опершись ею о кулак, сигарета повисла в углу рта. К трем часам утра улица Дофин замолкала, вдох, выдох, вдох, выдох, точно слабые приливы и отливы, но вдруг крошечный водоворот, какое-то шевеление внутри, точно движение второй жизни, и тогда Оливейра медленно приподнимался и прикладывал ухо к голой коже, прижимался к крутому, тугому, теплому животу и слушал. Шумы, падения, спады, касания, шорохи, точно раки и слизняки, ползают, цепляясь и задевая друг друга, темный, приглушенный мир скользит по плющу, то тут, то там взрываясь маленькими вспышками и снова приглушая их (Пола вздыхала, чуть шевелилась). Мироздание жидкое, текучее, вызревающее в ночи, плазмы поднимаются и опускаются, непроницаемо-закрытая, медленная машина нехотя движется, и вдруг – скрип, стремительный бег почти под самой кожей, пробежит и забулькает где-то у препятствия или фильтра: чрево Полы, черное небо с крупными, редкими звездами, с летучими кометами и вращением бесчисленных вопящих планет, море со своим шепчущим планктоном, шелестящими медузами, Пола-микрокосмос, Пола – итог вселенской ночи в своей маленькой ночи, забродившей и вызревающей, где кефир и белое вино мешаются с мясом и зеленым салатом, химический центр, бесконечно богатый, таинственный, далекий и такой тебе близкий.

(—108)

 

 

Жизнь – как комментарий к чему-то другому, до чего мы не добираемся: оно совсем рядом, только сделать прыжок, но мы не прыгаем.

Жизнь – балет на историческую тему, а история – о прожитом факте, а факт прожит над реальным событием.

Жизнь – фотография ноумена, обладание в потемках (женщиной, чудовищем?), жизнь – сводня смерти, блистательная колода, карты таро, значение которых забыто и которые чьи-то узловатые подагрические руки раскидывают в грустном одиночестве.

(—10)

 

 

 

Мореллиана

Я думаю о забытых движениях, о многочисленных жестах и словах наших дедов, постепенно утрачиваемых, которые мы не наследуем, и они, один за другим, опадают с дерева времени. Сегодня вечером я нашел на столе свечу, играючи зажег ее и вышел в коридор. Движением воздуха ее чуть было не задуло, и я увидел, как моя левая рука сама поднялась и ладонь согнулась, живой ширмочкой прикрывая пламя от ветра. Огонек снова сторожко выпрямился, а я подумал, что этот жест когда-то был у всех нас (я так и подумал у нас, я правильно подумал или правильно почувствовал), он был нашим жестом тысячи лет, на протяжении всей Эпохи Огня, пока ему на смену не пришло электричество. Я представил себе и другие жесты: как женщины приподнимали край юбки или как мужчины хватались за эфес шпаги. Словно утраченные слова детства, которые старики в последний раз слышат, умирая. Теперь у меня в доме не слышно слов: «камфарный комод», «треножник». Это ушло, как уходит музыка того или иного времени, как ушли вальсы двадцатых годов или польки, приводившие в умиление наших бабушек и дедов.

Я думаю о вещах: о шкатулках, о предметах домашней утвари, что объявляются иногда в сараях, на кухнях, в потайных уголках и назначения которых уже никто не способен объяснить. Какое тщеславие полагать, будто мы понимаем, что делает время: оно хоронит своих мертвых и стережет ключи. И только в снах, только в поэзии и игре случается такое: зажжешь свечу, пройдешь с ней по коридору – и вдруг заглянешь в то, чем мы были раньше, до того как стали тем, чем, неизвестно еще, стали ли.

(—96)

 

 

Джонни Темпл:

 

Between midnight and dawn, baby, we may ever have to part,

But there’s one thing about it, baby, please remember

I’ve always been your heart [[304]].

 

«The Yas Yas Girl»:

 

Well it’s blues in my house, from the roof to the ground,

And it’s blues everywhere since my good man left town.

Blues in my mailbox ‘cause I can’t get no mail,

Says blues in my bread-box ‘cause my bread got stale.

Blues in my meal-barrel and there’s blues upon my shelf

And there’s blues in my bed, ‘cause I’m sleepin’by myself [[305]].

 

(—13)

 

 

Морелли написал в больнице:

 

«Самое лучшее в моих предках то, что они уже умерли; скромно, но с достоинством я ожидаю момента, когда унаследую это их качество. У меня есть друзья, которые не преминут изобразить меня в скульптуре: я буду лежать на земле, ничком, и вглядываться в лужу с настоящими лягушатами. А если бросить в щель монетку, то можно будет увидеть, как я плюю в воду и лягушата беспокойно двигаются и квакают целых полторы минуты – время вполне достаточное, чтоб к статуе пропал всякий интерес».

 

(—113)

 

 

– La cloche, le clochard, la clocharde, clocharder. Знаешь, в Сорбонне была даже диссертация о психологии клошаров.

– Очень может быть, – сказал Оливейра. – И все-таки у них нет Хуана Филлоя, который написал бы им «Толпу». Интересно, что стало с Филлоем?

Разумеется, Мага знать этого не могла, хотя бы потому, что понятия не имела о существовании такового. И надо было объяснять ей, что за Филлой и что за «Толпа». Маге ужасно понравилось содержание книги – мысль о том, что креольские linyeras одной ветви с клошарами. Она была твердо убеждена, что оскорбительно путать linyeras с нищим, и доводы, на которых основывалась ее симпатия к бродяжке с моста Дез-ар, теперь ей казались научными. Но главное, в те дни, когда они, гуляя по набережной, обнаружили, что бродяжка влюблена, родилась приязнь и желание, чтобы все кончилось хорошо, и это стало для Маги чем-то вроде арок моста, которые всегда ее волновали, или же тех кусочков латуни и проволоки, которые Оливейра находил на улице во время удачных прогулок.

– Филлой, черт возьми, – говорил Оливейра, глядя на башни Консьержери и думая о Картуше. – Как далеко моя родина, просто не верится, что в этом мире безумцев нашлось столько соленой воды.

– Зато воздуха меньше, – говорила Мага. – По воздуху – тридцать два часа лета, только и всего.

– Ну да. А как насчет звонкой монеты?

– И желания тащиться туда. У меня лично – никакого.

– И у меня. Однако же, что поделаешь, бывает.

– Ты никогда не говорил о том, чтобы вернуться, – сказала Мага.

– Об этом не говорят, грозовой ты мой перевал [[306]], об этом не говорят. Просто чувствуют; для тех, у кого в кармане пусто, здесь сплошное похмелье.

– «Париж – задаром», – процитировала Мага. – Ты сам сказал это в день, когда мы познакомились. Смотреть на бродяжку – бесплатно, заниматься любовью – бесплатно, говорить тебе, что ты плохой, – бесплатно, не любить тебя… Почему ты спишь с Полой?

– Все дело в запахах, – сказал Оливейра, садясь на железный брус у самой воды. – Мне почудилось, что от нее веет ароматами «Песни песней», корицей, миррой, чем-то в этом роде. Оказалось – так и есть.

– Бродяжка сегодня не придет. А то бы уже была здесь. Она почти всегда приходит.

– Иногда их забирают в тюрьму, – сказал Оливейра. – От вшей почистить, наверное, и чтобы город поспал спокойно на берегах своей бесстрастной реки. Бродяга – это еще неприличней, чем разбойник, каждому ясно; однако с ними ничего не могут поделать, и приходится оставить в покое.

– Расскажи мне про Полу. А там, глядишь, и бродяжка появится.

– Ночь на носу, американские туристы уже вспомнили о своих отелях, ноги у них гудят, они успели накупить кучу всякой муры, обзавестись сочинениями Сада, Миллера, а заодно и «Onze mille verges» [[307]], художественными фотографиями и неприличными открытками, всеми Саган и всеми Бюффе. Смотри, как безлюдно стало у моста. А Полу не трогай, это не в счет. Ну вот, художник складывает мольберт, никто уже не останавливается посмотреть, что он там рисует. Как невероятно четко все видно, воздух промыт, словно волосы у девушки, что бежит там, вон, посмотри, она в красном.

– Расскажи мне про Полу, – повторила Мага, постучав его по плечу тыльной стороной ладони.

– Голая порнография, – сказал Оливейра. – Тебе не понравится.

– А ей ты про нас рассказываешь?

– Нет. Только в общих чертах, что я могу ей рассказать? Пола не существует, ты же знаешь. Где она? Покажи мне ее.

– Софизмы, – сказала Мага, ухватившая кое-какие термины из его споров с Рональдом и Этьеном. – Здесь ее, может, и нет, а на улице Дофин она есть наверняка.

– А где эта улица Дофин? – сказал Оливейра. – Tiens, la clocharde qui s’amène [[308]]. Че, она ослепительна.

Бродяжка спускалась по лестнице, пошатываясь под тяжестью огромного тюка, из которого вылезали рукава расползшихся пальто, рваные шарфы, штаны, найденные в мусорных бачках, лоскуты и даже моток почерневшей проволоки; бродяжка добралась до нижней ступеньки, шагнула на набережную и испустила не то мычание, не то глубокий вздох. Поверх не разобрать каких одежек, должно быть, совсем приклеившихся к коже ночных рубашек, подаренных кофточек, лифчика, способного удержать самый роковой бюст, были напялены еще два, три, четыре платья, целый гардероб, а сверху – мужской пиджак с полуоторванным рукавом, шарф, заколотый жестяной брошкой с зеленым и красным камнем, и в волосах, крашенных под невероятную блондинку, зеленая тюлевая повязка, спущенная на одну сторону.

– Она изумительна, – сказал Оливейра. – Собралась соблазнять этих, из-под моста.

– Сразу видно, она влюблена, – сказала Мага. – А как накрасилась, посмотри на губы. Банку румян извела, не меньше.

– Похожа на Грока. И у Энсора иногда можно такое встретить. Она возвышенна. А вот интересно, как эти двое устраиваются в интимные моменты? Ты же не станешь меня уверять, будто они занимаются любовью на расстоянии.

– Я знаю один закуток возле отеля «Сане», который бродяги облюбовали специально для этого. И полиция не трогает их. Мадам Леони рассказывала мне, что среди них всегда находится хоть один стукач, в такие минуты секреты не держатся. А клошарам, говорят, известно немало о воровских малинах.

– Малина, какое слово, – сказал Оливейра. – Ну конечно, известно. Они у самого края общества. На грани этой воронки. Они должны порядком знать и о рантье, и о священниках. С их места хорошо просматривается самое дно помойки…

– А вот и он. Пьяный, как никогда. Бедняжка, как она его ждет, смотри, даже тюк бросила на землю, знаки ему делает, волнуется.

– Предположим, возле отеля «Сане», но как они все-таки устраиваются, – прошептал Оливейра. – С таким ворохом одежек, че. Ведь она и в теплую погоду расстается с одной-двумя, не больше, а под ними еще пять или шесть, не говоря уже о так называемом нижнем белье. Представляешь, как это все выглядит, да еще на пустыре? Ему-то проще, со штанами управится всякий.

– Они не раздеваются, – предположила Мага. – Не то полиция их зацапала бы. Да и дождь, представь себе. Они забиваются в какой-нибудь угол, на пустыре много ям в полметра глубиною, рабочие сбрасывали в них строительный мусор и бутылки. И, наверное, стоя.

– Прямо в одежде? Ты хочешь сказать, что он никогда не видел ее обнаженной? Ну, тогда это просто скотство.

– Смотри, как они любят друг друга, – сказала Мага. – Как смотрят.

– Это у него вино через глаза выливается. Нежность в одиннадцать градусов с хорошей дозой танина.

– Нет, Орасио, они любят, любят. Ее зовут Эммануэль, она была проституткой где-то в провинции. Приплыла сюда на péniche [[309]] и осталась в порту. Однажды вечером мне было грустно, и мы с ней заговорили. Вонь от нее – ужасная, и я очень скоро ушла. Знаешь, что я ее спросила? Я спросила, когда она меняет белье. Какая глупость – спросить такое. Она очень хорошая, довольно сумасшедшая, а в этот вечер ей показалось, что она видела на брусчатке полевые цветы, она шла и называла их по именам.

– Как Офелия, – сказал Орасио. – Природа подражает искусству.

– Офелия?

– Прости, я – зануда. Так что она ответила, когда ты спросила ее про белье?

– Она расхохоталась и залпом выпила пол-литра. И сказала, что последний раз снимала что-то через низ, чтобы не путалось в ногах. Одежка истлела на ней. Зимой они страшно мерзнут и поэтому натягивают на себя все, что попадется.

– Не хотелось бы мне заболеть и чтобы меня ночью выносили на носилках. Такой у меня предрассудок. Предрассудки – столпы, на которых держится общество. Мне хочется пить, Мага.

– Иди к Поле, – сказала Мага, глядя на бродяжку, как она милуется со своим дружком под мостом. – Смотри-ка, собирается танцевать, по вечерам в это время она всегда танцует.

– А он похож на медведя.

– Какая она счастливая, – сказала Мага, подбирая с земли белый камешек и оглядывая его со всех сторон.

Орасио взял у нее камешек и лизнул. У камня был соленый привкус.

– Это мой, – сказала Мага и хотела взять его назад.

– Твой, но посмотри, какого цвета он становится у меня. У меня он весь светится.

– А у меня ему спокойно. Отдай, это мой. Они посмотрели друг на друга. Пола.

– Ну и ладно, – сказал Орасио. – Все равно, теперь или в другой раз. Дурочка ты, дурочка, если бы ты знала, как спокойно ты можешь спать.

– Спать одной, тоже мне удовольствие. Ну, видишь, я не плачу. Можешь продолжать, я не буду плакать. Я – как она, посмотри, как она танцует; посмотри, она, как луна, весит не меньше горы, а танцует; вся паршой заросла, а танцует. Вот с кого пример брать. Отдай мой камешек.

– Возьми. Знаешь, как трудно сказать тебе: я тебя люблю. Так трудно сейчас.

– Да, мне бы это показалось копией, копией, отпечатанной под копирку.

– Мы разговариваем, как два орла, – сказал Орасио.

– Смех, да и только, – сказала Мага. – Хочешь, я дам тебе камешек на минутку, пока бродяжка танцует.

– Давай, – сказал Орасио, беря камешек, и снова лизнул его. – Зачем нам говорить о Поле? Она больна и одинока, я пойду навещу ее, мы все еще спим с ней, ну все, хватит, не хочу превращать ее в слова, даже с тобой.

– Эммануэль сейчас упадет в воду, – сказала Мага. – Она еще пьянее, чем он.

– Все кончится, как всегда, мерзостью, – сказал Оливейра, поднимаясь с бруса. – Видишь того благородного представителя власти, что подходит к ним? Пошли, это слишком грустно. Бедняжке хотелось танцевать, а…

– Какая-нибудь старуха-пуританка оттуда, сверху, подняла скандал. Если попадется нам на дороге, пни ее как следует в зад.

– Ладно. А ты за меня извинишься, скажешь, что случайно, нога у меня так стреляет, мол, снарядом ранило.

– А тут вступишь ты и извинишься.

– Это у меня здорово получается, че, научился в квартале Палермо. Пошли, выпьем чего-нибудь. Не хочу оглядываться, и так слышу: полицейский кроет ее на чем свет стоит. В этом весь вопрос. Разве я не должен вернуться и наподдать ему? О Арджуна, дай совет. И под униформой – запах бесчестья штатских. Но detto. Пошли, убежим еще раз. Я грязнее, чем твоя Эммануэль, моя короста нарастает уже много веков, Persil lave plus blanc [[310]], тут нужно такое моющее средство, деточка, такая космическая стирка. Ты любишь красивые слова? Salut, Гастон.

– Salut messieurs dames, – сказал Гастон. – Alors, deux petits blanc secs comme d’habitude, hem?

– Comme d’habitude, mon vieux, comme d’habitude. Avec du Persil dedans [[311]].

Гастон поглядел на него и отошел, покачав головой. Оливейра взял руку Маги в свою и внимательно пересчитал пальцы. Потом положил камешек ей на ладонь, один за другим загнул ее пальцы и сверху припечатал поцелуем. Мага видела, что он закрыл глаза как бы с отсутствующим видом. «Комедиант», – подумала она с нежностью.

(—64)

 

 

В одном месте Морелли пытается оправдать разорванность своего повествования, утверждая, что жизнь других людей, какой она предстает нам в так называемой реальности, не кинофильм, а фотография, другими словами, мы не можем воспринять всего действия, но лишь отдельные его фрагменты в духе представлений элеатов. Лишь отдельные моменты, и не более, которые мы проживаем вместе с человеком, чью жизнь, как нам кажется, мы понимаем, или когда нам рассказывают о нем, или он сам говорит о себе, или излагает свои намерения. В результате как бы остается альбом с фотографиями отдельных, застывших моментов; становление никогда не происходит на наших глазах, от нас скрыт и переход из вчера в сегодня, и первый стежок забывания. А потому неудивительно, что о своих персонажах Морелли рассказывал судорожно, связывать воедино серию фотографий, превращать их в кинофильм (на радость тому читателю, которого он называл читателем-самкой) означало бы заполнять зияния между фотографиями, литературой, домыслами, гипотезами и измышлениями. Порою на фотографии видна только спина или рука, опирающаяся о дверь, конец полевой дороги, рот, открытый для крика, башмаки в шкафу, люди на Марсовом поле, погашенная марка, аромат духов «Ма грифф» и тому подобное. Морелли полагал, что представленный на фотографиях жизненный опыт, который он старался показать во всей возможной остроте, должен был заставить читателя вникнуть, стать почти что участником судьбы его персонажей. То, что он постепенно узнавал о них с помощью воображения, тотчас же конкретизировалось в действии, но при этом он не использовал приемов мастерства с тем, чтобы включить это в ранее написанное или как-то выписать. Мостики между различными кусками этих довольно туманно представленных и слабо охарактеризованных жизней должен был достроить или домыслить сам читатель, начиная с прически, если Морелли ничего о ней не сказал, и кончая причинами поступков или непоступков, если они оказывались необычными и даже чудными. Книга должна была походить на картинки гештальтпсихологов, где некоторые линии побуждали бы человека, на них смотрящего, провести в воображении те, которых недостает для завершения фигуры. Однако случалось, что недостающие линии бывали как раз наиболее важными и теми единственными, которые следовало принимать во внимание. Кокетству и тщеславию Морелли в этой области не было предела.

При чтении книги временами создавалось впечатление, будто Морелли ожидал, что, накопившись в достаточном количестве, отрывки вдруг сами выкристаллизуются в целостную реальность. И не надо будет придумывать соединительных мостиков или сшивать отдельные куски ковра, чтобы вдруг возник город, возник ковер, возникли мужчины и женщины в абсолютной перспективе становления, и Морелли, автор, оказался бы первым изумленным созерцателем этого мира, который на его глазах сплавлялся воедино.

Однако слишком доверяться этому способу не следовало, потому что этот сплав, по сути, означал ассимиляцию пространства и времени, упорядочение на потребу читателя-самки. Морелли никогда бы на это не пошел, он стремился к такой кристаллизации, которая, не нарушая беспорядочного движения тел в маленькой планетарной системе, дала бы полное и всеохватное понимание смысла их существования, будь то сам беспорядок, его ничтожность или тщета. Кристаллизация, внутри которой ничто не осталось бы незамеченным, дабы зоркий глаз, приникнув к калейдоскопу, мог понять великий многоцветный узор, воспринять его единство, imago mundi [[312]], который вне калейдоскопа мог стать гостиной в провансальском стиле или дамским собранием за чаем с галетами «Бэгли».

(—27)

 

 

Сон был подобен башне, состоявшей из многих слоев, без конца и края, которая поднималась ввысь и терялась в бесконечности или же опускалась кругами вниз, уходя во чрево земли. Он увлек меня на своих волнах, закрутил в спираль, и спираль та обернулась лабиринтом. Не было ни потолка, ни дна, ни стен, не было обратной дороги. Одни только темы, которые повторялись и повторялись с точностью до деталей.

Анаис Нин, «Winter of Artifice» [[313]]

(—48)

 

 

Эту историю ее героиня, Ивонн Гитри, рассказала Николасу Диасу, с которым Карлос Гардель дружил в Боготе.

 

 

Моя семья принадлежала к венгерской интеллигенции. Мать была директором женской гимназии, где обучались дети элиты одного замечательного города, называть который я не хочу. Когда наступили тревожные послевоенные времена, рушившие троны, социальные классы и состояния, я не знала, какой путь мне избрать в жизни. Семья моя потеряла состояние, оказавшись жертвой изменения границ (sic), как тысячи и тысячи других. Моя красота, моя молодость и воспитание не позволяли мне превратиться в скромную пишбарышню. И тут в моей жизни возник очаровательный принц, аристократ из высших космополитических кругов, европейских resorts [[314]]. Я вышла за него замуж, питая все свойственные юности иллюзии, вопреки возражениям моей семьи, основывавшимся на том, что я слишком молода, а он – иностранец.

Свадебное путешествие. Париж, Ницца, Капри. А потом – крушение иллюзий. Я не знала, что делать, и не решалась рассказать близким трагедию моего замужества. Муж, который не в состоянии был подарить мне радость материнства. И вот я, шестнадцатилетняя, точно паломница, путешествую просто так, лишь бы развеять горе. Египет, Ява, Япония, Небесная империя, весь Дальний Восток – сплошной карнавал шампанского и притворного веселья, ибо сердце мое разбито.

Годы идут. В 1927 году мы окончательно оседаем на Côte d’Azur [[315]]. Я – женщина, принадлежащая к высшему свету и космополитическому обществу казино, дансингов, ипподромов, мне оказываются почести.

В один прекрасный летний день я приняла окончательное решение расстаться с мужем. Природа была в полном цвету: море, небо, поля раскрывались в гимне любви и славили молодость.

Праздник мимозы в Каннах, цветочный карнавал в Ницце, улыбающаяся парижская весна. Итак, я оставила очаг, богатство и роскошь, и ушла одна, навстречу миру…

Мне было всего восемнадцать лет, и я одна жила в Париже, не зная, чем заняться. Париж 1928 года. Париж оргий, шампанское течет рекой. Франки не имеют никакой цены. Париж, рай для иностранцев. Битком набитый американцами-янки, южноамериканцами, маленькими королями золота. Париж 1928 года, где каждый день рождается новое кабаре, новая сенсация, которая опустошает карманы иностранцев.

Восемнадцатилетняя блондинка с голубыми глазами. Одна в Париже.

Чтобы подсластить беду, я с головой окунулась в удовольствия. В кабаре я привлекала к себе внимание, потому что всегда появлялась одна, поила шампанским танцоров и раздавала сказочные чаевые слугам. Я не знала цены деньгам.

Как-то один из тех типов, что крутятся в поисках поживы в этой космополитической среде, заметил мою тайную печаль и предложил средство от нее… кокаин, морфий, наркотики. И я принялась искать экзотические места, танцоров необычного вида, латиноамериканцев со смуглой кожей и пышной шевелюрой.

В ту пору пользовался большим успехом и срывал аплодисменты слушателей только что прибывший в Париж певец кабаре. Он дебютировал во «Флориде», он пел необычные песни на необычном языке.

Выступал он в экзотическом костюме, какого там до сих пор не видывали, и пел аргентинские танго, ранчеро и самбы. Худощавый молодой человек, смуглый, белозубый, и все красивые женщины Парижа благоволили к нему. То был Карлос Гардель. Его танго со слезой, в которые он вкладывал всю душу, необъяснимым образом покорили публику. Такие его песни, как «Каминито», «Ла-Чакарера», «Та горностаевая накидка», «Жалоба индеанки», «В мечтах», были не современным танго, а песнями старой Аргентины, в которых звучала чистая душа гаучо с бескрайних равнин. Гардель вошел в моду. Не было ни одного элегантного обеда, не было ни одного шикарного приема, на который бы не пригласили Гарделя. Его смуглое лицо, его белые зубы, его непосредственная, ослепительная улыбка сверкали повсюду. В кабаре, в театрах, в мюзик-холлах, на ипподромах. Он был постоянным гостем в «Отеиле» и в «Лоншане».

Но самому Гарделю нравилось развлекаться на свой лад в узком кругу.

Было тогда в Париже кабаре под названием «Палермо», на улице Клиши, куда ходили почти исключительно южноамериканцы. Там я с ним и познакомилась. Гарделя интересовали все женщины, но меня интересовал только кокаин… и шампанское. Разумеется, моему женскому тщеславию льстило, что меня видели с самым модным в Париже человеком, идолом женщин, однако мое сердце оставалось холодным.

Дружба эта окрепла в последующие вечера, в последующих прогулках, откровенных разговорах под бледной парижской луной в цветущих парках. Так прошло много дней, наполненных чувством романтического интереса. Этот человек проник мне в душу. Слова его были из шелка, речи его постоянно дробили скалу моего равнодушия. Я потеряла голову. Моя роскошная, но грустная квартирка теперь была залита светом. Я больше не ходила по кабаре. В моей прелестной жемчужно-серой гостиной, в сиянии электрических ламп рядом с белокурой головкой теперь виднелся четкий смуглый лик. Моя голубая спальня, познавшая безмерную тоску неприкаянной души, стала истинным гнездом любви. Это была моя первая любовь.

Дни бежали за днями, бурно и стремительно. Я не знаю, сколько времени прошло. Экзотическая блондинка, изумлявшая Париж своими прихотями, своими туалетами dernier cri [[316]], своими пирами, на которых русская икра и шампанское были непременными и обыденными вещами, исчезла бесследно.

А несколько месяцев спустя старинные завсегдатаи «Палермо», «Флориды» и «Гарона» узнали из газет, что белокурая танцовщица с голубыми глазами, двадцати лет от роду, сводит с ума золотую молодежь аргентинской столицы своими воздушными танцами, исполненными неслыханной дерзости и неги, на какую способна лишь юность в буйном расцвете.

То была ИВОНН ГИТРИ.

(И т. д. и т. п.)

«Школа Гарделя», издательство «Сисплатина», Монтевидео.

 

(—49)

 

 

 

Мореллиана

Правлю рассказ, желая сделать его как можно менее литературным. Предприятие безнадежное с самого начала, в правке тут же выскакивают совершенно нетерпимые вещи. Персонаж подошел к лестнице: «Рамон начал спуск…» Вычеркиваю и пишу: «Рамон стал спускаться…» Бросив править, снова и снова задаю себе вопрос, каковы подлинные аргументы этого отвращения к «литературному» языку. «Начал спуск» – не так уж плохо, если бы не чересчур просто; но «стал спускаться» – это совершенно то же самое, разве что погрубее, прозаичнее (то есть просто передает информацию, и ничего более), в то время как другое выражение, кажется, все-таки сочетает полезное с приятным. В форме «начал спуск» меня отталкивает декоративное использование глагола с существительным, которые мы почти не употребляем в обыденном языке; в целом же мне претит литературный язык (я имею в виду – в моих произведениях). Почему?

Если я буду и дальше держаться этой линии, невероятно обеднившей почти все, что я написал за последние годы, то очень скоро окажусь совершенно неспособным выразить простейшую мысль, описать самую незамысловатую вещь. Если бы мои аргументы были теми же, что у гофмансталевского лорда Чандоса, причин для жалоб не было бы, но ежели это отвращение к риторике (а это, по сути дела, так) вызвано только лишь словесной высушенностью, соответствующей и параллельной высушенности моего существа, в таком случае лучше отказаться раз и навсегда от всякого писания. Перечитывать написанное теперь мне сделалось скучно. Но в то же время за этой нарочитой бедностью, за этим «стал спускаться», заменившим «начал спуск», я улавливаю нечто меня ободряющее. Я пишу плохо, и все-таки что-то сквозь это пробивается. Прежний «стиль» был вроде зеркал для читателя-жаворонка; читатель смотрелся в него, находил в этом отраду, узнавал себя, как та публика, что ждет, узнает и получает удовольствие от реплик персонажей какого-нибудь Салакру или Ануя. Гораздо легче писать так, чем складывать повествование (почти «раскладывать») так, как хотелось бы мне теперь, потому что теперь не происходит диалога или встречи с читателем, а есть лишь надежда на диалог с неким далеким читателем. Разумеется, проблема лежит в плане нравственном. Возможно, артериосклероз, возраст усиливают эту тенденцию – боюсь, несколько мизантропического свойства – превозносить ethos и открывать (у меня это открытие сильно запоздало), что эстетические стили – скорее зеркало, нежели доступ к метафизическим метаниям.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...