Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

К читателю 1 страница




Омут

 

 

 

Они встретились после убийства, происшедшего в Петровском‑ Разумовском, однако противостояние этих двух людей началось задолго до выстрела в подмосковном лесу.

Стремительность хороша в детективе.

Есть сюжеты, требующие замедленной съемки.

Важен не только поединок Лопатина и Нечаева. Важен путь к барьеру.

 

 

 

Начнем Лопатиным, 1845 года рождения.

Его называют земляком и волжане, и степняки. Имя Лопатина на мемориальной доске в центре города Горького. Внушительный памятник Лопатину – в центре города Ставрополя.

Отец Лопатина, беспоместный дворянин, дослужился до действительного статского советника. Дослужился, а не выслужился. Будь Александр Никонович лишь дельным чиновником, мы бы на том и поставили точку. Нет, питомец Казанского университета принадлежал к людям, чья душа обновлялась в живом потоке литературы и философии тридцатых – сороковых годов. На групповой фотографии чиновников Казенной палаты тотчас замечаешь его необщий облик.

Человеком зрелым, семейным он перебрался из Нижнего в Ставрополь. В этом географическом пункте пересекались гужевые тракты тифлисский, царицынский, черкасский. Число жителей перевалило в ту пору за первый десяток тысяч. В невысокой фортеции, заложенной еще Суворовым, не вместились бы все здешние купцы. А вот индустриальным размахом тут не отличались и потому не помышляли о загрязнении среды, хотя вряд ли приятен и сладок был дым мыловарен и салотопен, кожевенных и табачных заведений, хлопчатобумажных и воскобойных, шорных, кирпичных, колокольного[50]. Вроде бы и промышленность? Но мастеровых‑ то две, три сотни, не больше. Выходит, фабрички – карликовые.

Характерную черту населения современник обозначил выразительно: наплывное. И верно, какая смесь одежд и лиц – великороссы и татары, армяне и грузины, калмыки и ногайцы. К пестроте этнической прибавьте пестроту мундирную – гражданских ведомств, армейскую, казачью, горскую. Все это, словно цветные стеклышки в детской игрушке, узорчато складывается, рассыпается, опять складывается, приезжает, уезжает, домится, бранится, пьет оглушительную водку, по местному реченью – «вор водку», обирающую до нитки… Из степного марева летят на ставропольские огни коммерсанты и помещики (исключая «лендлордов» – те на берегах Невы: в шестьдесят третьем году государь пожаловал своему военному министру шесть с половиной тысяч десятин ставропольской земли), летят, распустив павлиний хвост кредитных билетов, – в «Париж Кавказа», где магазины, бульвары, дворянское собрание, пруд с лебедями, гром военной музыки.

Приглядываясь к Ставрополю‑ Кавказскому, мы обращались к очерку Н. И. Воронова[51]. Можно и улыбнуться: он усматривал ставропольский прогресс в том, что и чиновники, и военные, переселившиеся из разных концов России, мало‑ помалу отстав от грешного сожительства со стряпухами и прачками, обзавелись законными супругами. Без улыбки читаешь другое. «Прислушайтесь, – писал Воронов, – к разговорам между губернскими чиновными людьми: они очень практичны и только больно хромают там, где дело касается умственных или же научных занятий».

Конечно, так было. Но было и не так. Не одни лишь хромоногие прагматики населяли Ставрополь. Существовало и меньшинство, томимое духовной жаждой. К ним принадлежал и Воронов, латинист местной гимназии, в недалеком будущем корреспондент «Колокола».

Двое из тогдашних ставропольцев (не по рождению, а по месту службы) светили ярко – Януарий Михайлович Неверов и Николай Иванович Гулак.

Когда вообразишь худощавого, изящного Неверова в коридорах или классах подопечной гимназии, когда думаешь о юном Германе Лопатине и пятидесятилетием Неверове, ловишь в себе наивное удивление: до чего «сюжетно» переплетаются стежки человеческих судеб. В самом деле: Неверов в молодости был близок с Тургеневым; вместе с Бакуниным слушал лекции в Берлинском университете; на другой скамье, в этой же аудитории сидел статный немец по имени Фридрих Энгельс… Ставропольский гимназист, воспитанник Неверова, спустя годы станет другом Тургенева, и Тургенев восхищенно молвит: «Умница и молодец». Он станет упорным, «на равных» противником Бакунина. А Энгельс скажет с нежностью: «Наш смелый, до безумия смелый Лопатин…»

В библиографически редкой записке о ставропольской гимназии указано – Неверов ратовал за серьезное изучение естествознания. Не Януарий ли Михайлович повлиял на выбор научных интересов Германа Лопатина? После первого свидания с ним Маркс писал Энгельсу: «Лопатин – по призванию натуралист».

В ставропольской гимназии вместе с русскими учились северо‑ кавказские горцы. Слышишь голос ученика Неверова – Коста Хетагурова:

 

Мы шли за ним доверчиво и смело,

Забыв вражду исконную и месть,

Он нас учил ценить иное дело

И понимать иначе долг и честь…

 

Не Януарий ли Михайлович оказал влияние на Германа и в этом смысле? Лопатинская любовь к своему народу никогда не оборачивалась ненавистью к инородцам. В старости Герман Александрович вспоминал, что рос он и воспитывался в среде, чуждой национализму и шовинизму.

Дух братства присущ был и учителю Гулаку. Сподвижник Шевченко по тайному революционному обществу, знаток его поэзии, Николай Иванович переводил на родной украинский с грузинского и азербайджанского. Радикальность преподавателя математики весьма примечательна. Гулак был сторонником вооруженного свержения самодержавия, повсеместного и безоговорочного изъятия помещичьей земли, создания демократической федерации народов России. После ареста он находился в одиночном заключении, а затем отправился в ставропольскую ссылку. Гулак – первый узник Шлиссельбургской тюрьмы, которого увидел гимназист Лопатин, будущий узник Шлиссельбурга…

Заканчивая ученье, Герман представил конкурсное сочинение на заданную тему. Об этом состязании старшеклассников сохранилось «дело дирекции», его отыскал в областном архиве краевед М. С. Коршунов. Большинство избрало сюжет «спокойный»: изобретение пороха, компаса, книгопечатание как фактор цивилизации; Герман – единственный – тургеневские «Записки охотника».

«Нравственное чувство, как и талант, дается не всякому», – заметил Пушкин. Можно прибавить: нравственное чувство нередко гаснет в волнах житейского моря. У Лопатина оно не пожухло до смертного часа. Горький познакомился с Лопатиным преклонного возраста – воскликнул: «Какое дивное лицо у его души».

 

 

 

Неверов ратовал за естественные науки. Катков, идеолог пореформенного самодержавия, испытывал к ним холодную ненависть; катковский оруженосец Любимов, хоть и был профессором физики, сокрушался: тяготение к естественным наукам – печальное знамение времени.

Об этом знамении шестидесятых годов сообщал мемуарист: «Тогда были твердо убеждены в том, что изучение естественных наук поможет устранить суеверие и предрассудки народа, уничтожить множество его бедствий. Такие взгляды вызвали появление в свет множества популярных книг, и публика раскупала их нарасхват». Далее сказано, что студенты‑ естественники читали лекции и «каждое семейство, у которого в доме была свободная комната, охотно уступало ее вечером для подобных занятий».

Выпускник провинциальной гимназии Герман Лопатин был принят в Петербургский университет, на физико‑ математический факультет, в разряд (отделение) наук естественных.

В разряде, если верить университетскому летописцу, занималось сто тринадцать универсантов. Полный курс, однако, одолели «далеко не все». В списках одолевших значится некий Иероним Лопатин. Стало быть, начинал Герман, а вот окончил какой‑ то Иероним? Посему‑ то мы и оговорили: если верить летописцу. Нехорошо‑ с, г‑ н Григорьев, надо быть внимательнее. Герман Лопатин начинал, Герман Лопатин и держал «окончательные испытания».

Окончившие удостаивались звания «действительного студента». Окончившие и защитившие диссертацию – «кандидата». В ту пору не прибавляли: мол, таких‑ то наук, а прибавляли – «университета». Кандидат университета имел право на оставление при кафедре и право на командировку за границу, а мог поступить на службу коллежским секретарем, то есть сразу занять четвертую ступеньку табели о рангах.

Эти подробности необходимы – речь идет о моральном выборе. В подобных случаях произносят слова высокие, но общие, а ведь моральный выбор предполагал и выбор материальный.

Для кандидата университета Германа Лопатина выбор драматически усугублялся внятным голосом призвания: ты – натуралист.

«В стране, культурно дисциплинированной, – десятилетия спустя говорил Горький, – такой даровитый человек сделал бы карьеру ученого, художника, путешественника…» Да, несомненно. Как сделали бы, например, народоволец Кибальчич или Александр Ульянов. Сознательно, своей волей они круто переложили руль и взяли иной курс. Можно и пожалеть об этом, но той жалостью вперемешку с гордостью, какую испытываешь, думая о людях науки, погибших добровольцами на войне за свободу.

Много позже, отклоняя искренние и трогательные юбилейные чествования, Герман Александрович сказал: «Мы все были подхвачены идейным течением…» Пусть так. Но сколько «подхваченных» выбралось на бережок домашнего благополучия? Скольких остудили меры административные и меры пресечения?

В жилах Лопатина кровь кипела. Веселый, общительный, он любил дружить. И любил влюбляться. Друзья и женщины платили ему взаимностью. Амура отдадим беллетристам; друзей возьмем себе.

И первого – Даниельсона. Серьезный, вдумчивый, усидчивый Николай Францевич углубленно занимался политической экономией. На Большой Конюшенной у Даниельсона почти ежедневно бывал и Герман, и его университетский товарищ Любавин. (Войдя в возраст, Н. Н. Любавин сделался профессором химии, автором солидных трудов. Умер он после Октября, в Москве; его дочь, многое помнившая, до глубокой старости жила близ Арбата, в Дурновском переулке. Пишущий эти строки квартировал тогда по соседству, но так и не удосужился повидать ее. Оправдание – занимался‑ де другими сюжетами – не утешает. ) И еще один дом, где все они сходились: на Васильевском острове, 14‑ я линия, – там жил Михаил Негрескул; пылкость его души уравновешивалась строгим умом. Негрескул ушел рано, сгорел от туберкулеза как свеча (но мы еще с ним встретимся).

Можно назвать и Феликса Волховского, личность очень симпатичную. Он большей частью жил в Москве. Раньше, чем Герман, с Феликсом свел знакомство Всеволод Лопатин, младший брат Германа, московский студент. Волховской сдружился с Германом. И они продружили всю жизнь…

В 1866 году Лопатина арестовали.

Арест был связан с делом каракозовцев. Дмитрий Каракозов стрелял в Александра Второго. Пальбу по монарху Лопатин считал бесполезной: «Не думаю, чтобы насильственная смерть государя при отсутствии сильной революционной партии могла привести к чему‑ нибудь путному, кроме усиления реакции». Нет, Лопатин не был каракозовцем. Но в дни разгрома они обратились именно к нему. Так случалось и потом, при схожих обстоятельствах. В этом обращении – призыв к бесстрашному партизану. Осведомленный мемуарист писал: «В течение месяца Лопатин был в своем роде центром оставшихся на свободе каракозовцев. Он извещал их об арестах товарищей, выуживал у них документы, прятал нелегальную литературу, уничтожал компрометирующую переписку, сносился с арестованными, иногда натыкался на обыски и благополучно уходил от них».

Уходить можно не раз и не два. Но однажды ты не успеваешь уйти, а они успевают прийти.

Лопатина допрашивал Никифораки, из семеновских лейб‑ гвардейцев, впоследствии полковник. Право, ему кое‑ что зачлось на том свете: молодой человек показался следователю милейшим вертопрахом, и Лопатина отпустили.

Увы, не так уж и надолго: его и Волховского вскоре взяли как основателей «Рублевого общества».

«Рублевым» окрестил Герман: величина членского взноса. Проект предложил Волховской. Программу составил Лопатин. Предполагалось издавать книги для народа; предполагалось изучать народное хозяйство силами корпорации странствующих учителей.

Лопатинская программа в известном смысле предвосхитила ту неотвлеченную форму сближения с народом, которую предложил Д. Мордовцев в своем романе «Знамение времени», популярном у демократической молодежи.

Опираясь на писаревское – «мы сильно нуждаемся в фактическом материале», – программа «Рублевого общества» предвосхитила усилия радикальных публицистов семидесятых, восьмидесятых и даже девяностых годов. Усилия, о которых Шелгунов писал: надо сопрягать науку с жизнью, надо постигать рычаги и маховики экономической, трудовой деятельности.

Прежде чем лечить, следовало изучить. Прежде чем брать скальпель, следовало присмотреться, как оперировать.

Мирные намерения едва возникавшего «Рублевого общества» не понравились тайной полиции. По словам Волховского, в Третьем отделении грозились: Лопатин доскачется, его запрут без суда в равелин.

Сие было возможно, так сказать, по совокупности.

При обыске в Петербурге у Лопатина обнаружили среди разных бумаг и карту Итальянского королевства. В Москве при обыске у Волховского обнаружили издание «Былого и дум». Лопатин объяснил: я по карте следил за маршем волонтеров Гарибальди. Волховской объяснил: я купил книгу на развале, а кто продал, убей, не помню.

Жандармам бы поразмыслить над этими находками. Да ведь поди‑ ка догадайся, что Лопатин в промежутке между арестами «скакал» за границу. Он успел побывать в Италии: хотел надеть гарибальдийскую рубашку и сражаться в рядах волонтеров. Опоздал, Гарибальди был разбит. И тогда из Флоренции, пешком, берегом полноводной Арно, а потом берегом моря, под пушечный салют прибоя, Лопатин явился в Ниццу – к Герцену.

Подцепи таковой факт голубые офицеры, и учредитель «Рублевого общества», пожалуй, не отделался бы дешево. Ну, а так‑ то что же? И его выслали в Ставрополь «под непосредственный надзор отца» и «под строгое наблюдение местных властей».

 

 

 

Пока жандармская тройка везет Лопатина в Ставрополь, взгляните на вереницу щегольских карет, приближающихся к селу Иванову. Правда, это движение, не совпадая в пространстве, не совпадает и во времени, да ведь на то и книги в руки, чтобы давать волю воображению.

Так вот, за пять лет до того, как казенная тройка бренчала бубенцами на Ставропольщине, поезд нарядных карет катил по Владимирщине.

Иваново иногда называли русским Манчестером. Посещение знаменитого села предусматривалось маршрутом путешествия наследника престола.

Теплым июльским вечером 1863 года кучера в алых шелковых рубахах и черных суконных жилетах осадили лошадей у купеческого дома, отведенного для высоких гостей.

В свите цесаревича находился профессор‑ юрист К. П. Победоносцев. «На площади, перед домом, поставили музыку, и сюда собрался весь народ на гулянье и на праздник, – писал Победоносцев. – Заиграли „Боже, царя храни“, и потом завелись хороводы, затянулась русская хоровая песня… От времени до времени звуки песен прерывались громким „ура! “, потом снова запевал голос: „Как по морю, морю синему…“ – и сотни голосов, подхватывая, заводили хоровод, и снова раздавалась из конца в конец дружная песня, смешиваясь с говором и веселым смехом гуляющего народа».

Писал Победоносцев и о народе негуляющем. В 94 ивановских фабриках клокотали паровые машины по 380 лошадиных сил; сил человечьих действовало без малого четыре тысячи; обороты здешних воротил исчислялись миллионами. Короче, золотое дно. Впрочем, не без пятен. Поэтические проселки в «первобытном жалком состоянии». До станции железной дороги шестьдесят верст по хлипким гатям. На пятнадцать тысяч обывателей одна частная и две приходские школы. Больничка «не в блестящем состоянии», а «дворцы ивановских купцов‑ магнатов» перемежаются длинными рядами кособоких избушек; да и вообще «полное отсутствие чувства опрятности, чистоты и того комфорта, который бывает потребностью всякого развитого и зажиточного общества».

Надо отдать должное профессору – при всем своем умилении, он путешествовал не в розовых очках. Но его зоркости недостало на то, чтобы из пятнадцати тысяч ивановцев выхватить тщедушного, узкоглазого, насупленного юношу – Сергея Нечаева. Того, кто скоро провозгласит: «Наше дело – страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение».

Нет, не разглядел. Оно и понятно: требовалось ясновидение. Но мы‑ то разглядеть должны. В нашем распоряжении письма, мемуары, некогда таинственная тетрадочка, делопроизводство полицейское и дипломатическое.

Коль скоро село Иваново издревле принадлежало Шереметевым, следует, обнажая корни, заглянуть в вотчинные документы богатейшей дворянской фамилии.

Эти бумаги не раз изучали историки. Особенно усердные раскопки произвел К. Н. Щепетов[52]. На многих страницах его монографии возникает Иваново с ивановцами: барщина и оброк, наделы и рекрутчина, помещичий суд и расправа… Цифровой материал неотразимее общих, пусть и очень пылких, рассуждений о крепостном ярме. И вместе с тем взрывает представление о пасторальном мужике (по ироническому определению Глеба Успенского – «шоколадном»). Никакая лирическая проза не устоит перед прозой истории: мужик драл три шкуры с мужика.

Ивановские фабрики поднял ивановский мужик. Мы сейчас не о мастерах‑ умельцах, нет, о «капитал истых». Раздобревшие рабы Шереметевых, они платили громадную дань Шереметевым и, однако, не скудели, а матерели[53]. У одного из них – Бугримова – ходили в рабах сто шесть душ. Обок с Бугримовым стояли конкуренты – Гарелины, Грачевы, Зубковы. «Капиталистые» не замораживали капиталы: увеличивали и совершенствовали выделку ситца, полотна, равендука. Оставаясь крепостными, покупали крепостных. Не десятками – сотнями, не пренебрегая вдовицами и девицами, – дешевизна. Торговались в базарный день на базарной площади, точь‑ в‑ точь как бразильские плантаторы, покупатели чернокожих на улице Валонго в Рио‑ де‑ Жанейро.

Щупальцы «капиталистых» присасывались и к окрестным мужикам: одни отбывали поденщину на пашнях, другие поставляли дрова, третьи услуживали «при доме». Хороша аркадия, не правда ли? И до чего же идиллически дополняют ее телесные наказания, коими салтычихи, стриженные под горшок, подвергали «своего брата»: листаешь штрафную книгу Ивановской вотчины – волосы дыбом.

«Таким образом, – заключает историк, – основная масса крестьян в вотчинах Шереметевых находилась под двойным угнетением: помещика и зажиточных крестьян; причем это угнетение было не только на предприятиях, но и в повседневной жизни».

Но как с Нечаевым, если речь о Нечаеве?

Историк упоминает: Якова Нечаева, дворового человека, «за продерзости» забили в колодки. Было это в 1733 году. Выходит, за век до того, как Сергея Нечаева посадили в каземат Петропавловской крепости.

Сергей Нечаев появился на свет божий в 1847 году. Он уже не был крепостным – и отец и мать получили вольную.

О детстве и отрочестве Сергея мы до недавнего времени судили по источникам косвенным да по его письмам к беллетристу Ф. Д. Нефедову[54]. Теперь к ним присоединились петербургские автографы, обнаруженные в Пушкинском доме Л. Я. Лурье. Он же указал и на сходство Сергея Нечаева с персонажем рассказа В. А. Дементьева – этот литератор, как и Нефедов, знавал молоденького Нечаева. Сходство указано верно, а само по себе указание многозначительно. Оно обнаруживает в натуре юного ивановца отсутствие сентиментальности и присутствие жестокости.

Однако – по порядку.

Читатель, очевидно, еще не успел позабыть о приезде в Иваново знатных путешественников. Они побывали на фабриках, а потом, рассказывает Победоносцев, наследник престола «желал лично посмотреть производство кустарное, которое хотя и держится еще, но которому скоро придется, вероятно, пасть в неравном бою с машинами и фабриками богатых капиталистов». Осмотр состоялся. Мы увидели, заключает Победоносцев, «последние минуты старинного производства».

Сергей Нечаев жил в доме деда. Дед держал малярную мастерскую. Житье было сносное. (Но дело не только в наваристых щах. )

Историк Л. Я. Лурье полагает, что Нечаев создал миф о своем нищенском детстве. Да, горазд был Сергей Геннадиевич на «мифотворчество», об этом мы еще скажем. Однако что правда, то правда: на его детстве и отрочестве лежала незримая, но мрачная печать «последних минут». Вернее, «последних времен». Почти апокалиптических. Тянул предгрозовой ветер разорения, и душа ремесленника трепетала, как окрестные осины, обреченные фабричным топкам.

Сережа Нечаев в малолетстве потерял мать. Дед и бабка жалели сироту. Учитель тоже, но притом и дивился Сережиному упорству, памятливости, цепкости. Впрочем, случалось, что и огорченно пожимал плечами, чувствуя нечто дремучее в натуре ученика.

В юношеских письмах Нечаева к Нефедову нет ничего элегического. Из них так и прыщет неприятие покорности, спячки, апатии. Он называет родное село «чертовым болотом».

А там‑ то, в болотах, говорят, и заводятся черти.

Но Бакунин еще не написал о тождестве крамольника‑ бунтаря с чертом. Но Нечаев еще и не помышлял о тайном сообществе бунтарей‑ крамольников. Сидя в «чертовом болоте», думал не о «Народной расправе», а думал о том, как стать народным учителем.

Сперва следовало обзавестись аттестатом зрелости, засим держать экзамен на звание народного учителя. Гимназий в Иванове не было. Нечаев – один в поле воин – самоучкой штурмовал гимназический курс.

Он готов был поглощать книги в часы дневные и в часы ночные. Дневные, однако, приходилось частенько убивать на другое. У отца заказов было хоть отбавляй: малевал вывески; Нечаев‑ младший помогал. Отец взялся за дело бойкое – учредитель и распорядитель вечеринок, пикников, новоселий, свадеб; Нечаев‑ младший прислуживал.

Купецкие застолья приводили его в ярость. Из этой ненависти не рождалось тепленькое сочувствие оскорбленным и униженным. Сострадание – удел дворянчиков, марающих стишки. Нет‑ с, судари мои, пусть мироеды вкупе с чиновниками нещадно гнут простолюдина: тем грознее возмездие…

Ради аттестата зрелости Нечаев уехал в Москву. Обитал на Дмитровке, в затрапезных номерах, где воняло варевом и Жуковым табаком. Короткое время подрабатывал письмоводством у известного историка М. П. Погодина. В белокаменной начал, и притом успешно, сдавать экзамены за гимназический курс. А закончил столь же успешно на берегах Невы. С весны 1866 г. он учительствовал в приходском училище.

Один из тех, кто близко наблюдал тогдашнего Нечаева, характеризовал его так: «Первое впечатление, которое производит Нечаев, неприятное, но остро заманчивое; он самолюбив до болезненности, и это чувствуется при первых встречах, хотя Нечаев и старается сдержать себя; он много читал… и потому знаний у него много, хотя в ссылках на разных авторов он и бывает весьма недобросовестен; в спорах старается какими бы то ни было уловками унизить противника; диалектикой он обладает богатой и умеет задевать за самые чувствительные струны молодости: правда, честность, смелость и т. д.; не терпит людей равных, а с людьми более сильными сурово молчалив и старается накинуть на этих людей тень подозрения. Он очень стоек в убеждениях, но по самолюбию, которому готов жертвовать всем. Таким образом, главная черта его характера – деспотизм и самолюбие. Все речи его проникнуты страстностью, но желчной. Он возбуждает интерес к себе, а в людях повпечатлительнее и поглупее – просто обожание, существование которого есть необходимое условие дружбы с ним… Он часто заговаривал о социальных вопросах и ставил коммунизм как высшую идею, но вообще понимал этот коммунизм весьма смутно, а на мои соображения об естественном неравенстве сил человеческих говорил, что возможна юридическая система, которая заставила бы людей быть равными».

Выделим курсивом: деспотичность натуры и туманность идеала – «уравниловка» была отзвуком ивановских контрастов, затаенного ужаса перед гибелью кустаря в фабричном котле.

Насчет «обожания» Нечаева, может, и преувеличение, но действительно возникала магнетическая тяга к нему, желание подчиняться его диктату – охота к подчинению столь же распространена, как и страсть повелевать. Не впечатлительность, присущая (и слава богу! ) молодости, не опрометчивость, спутник молодой впечатлительности, определяли эту тягу к Нечаеву, а то, что был он «из мужиков». Грубость Нечаева, переходящая в цинизм, казалась прямотой; его жажда знания – жаждой простонародья; умение довольствоваться малым – не столько привычкой, сколько аскетизмом рахметовского толка, воспринятым от интеллигенции.

В студенческой среде Нечаева многие слушали и слушались. Но задушевных привязанностей, надо полагать, не возникало. Ближе всех был ему Енишерлов.

Не раз отмечалось, как сильно оттиснулось на Нечаеве влияние публициста и революционера Петра Ткачева. Енишерлов лишь мельком упоминался в числе нечаевцев. Историк Н. М. Пирумова высветила из тьмы забвения духовного близнеца Нечаева[55]. Тетради Енишерлова (Рукописный отдел Ленинской библиотеки) наводят на мысль, что не Енишерлов был нечаевцем, а Нечаев – енишерловцем[56]. Осторожности ради притормозим. Затруднительно определить, кто из них кому приходился вторым «я» – Енишерлов ли Нечаеву или наоборот.

Оба принадлежали к одному поколению, но Енишерлов был дворянского корня. Как и Нечаев, он недавно приехал в Питер. Как и Нечаев, поступил вольнослушателем. Только не в университет, а в Технологический институт.

Подобно Нечаеву, Енишерлов вооружился принципом вседозволенности. Абсолютной честности нет, быть не может, утверждал Енишерлов, есть честность кружковая, партионная. Нечаев соглашался с Енишерловым. Нет ничего аморального для блага дела, утверждал Нечаев, никаких «церемоний» с инакомыслящими. И Енишерлов соглашался с Нечаевым.

Это уж потом, когда Нечаев беспощадное слово претворил в беспощадное дело, Енишерлов казнился: «Нечаев, Сергей Геннадиев, народный учитель, мог жить сколько ему угодно; легендарный Нечаев не должен был существовать. Все, кто – сознательно или бессознательно – способствовали созданию этого квазимодо, виновны перед Россией, и я в их числе не последний».

Но это, повторяем, потом, позже.

Были у Нечаева други, были и недруги. Не признавая близость судного дня революции, последние отвергали заговоры. Признавая, что без участия масс не решить социальные задачи, настаивали на «пропагаторстве», на изучении экономики.

Разномыслие стратегическое и тактическое сливалось с эмоциональным неприятием личности Нечаева. «Оппозиционеры» не усматривали ничего уникально‑ покоряющего в том, что он из низов. Он был чужд им своими деспотическими ухватками. И самомнением самоучки, презирающего то, чего не знает, и тех, кто знает то, чего он не знает.

Недруги принадлежали к лопатинскому кругу. С самим Германом Нечаев разминулся: Лопатина как бы замещал Негрескул.

«Человеком весьма замечательным» называл молодого Негрескула знаменитый юрист Спасович, а Спасович видывал на своем веку людей крупного калибра. Михаил Федорович, соединявший горячую нервность с холодной основательностью суждений, противостоял Нечаеву: «Помилуйте, да он просто шарлатан! »

Нечаев сознавал хрупкость лидерства без легендарности лидера. Призраки, завораживая душу, повелевают разумом. Енишерлов в автобиографии верно указал на легендарность Нечаева, отметив и свою причастность к созданию легенды. В еще большей степени миф самолично творил Нечаев. Время тому способствовало.

В 1868 году кипение студенческих сходок достигло силы вулканической. Первый раскат раздался на Выборгской стороне – в Медико‑ хирургической академии. Власть захлопнула ее двери… Студенты университетские подали ректору бумагу, корректную по тону, по сути – ультимативную: дозволить сходки в аудиториях; дозволить кассу взаимопомощи; не дозволять шпионство инспекторов; выслушивать выборных депутатов. В храме науки зазвенели жандармские шпоры. Чуть ли не день в день произошло то же самое в огромном здании на углу Забалканского и Загородного проспектов – в Технологическом институте…

Да, бурное было время. Академический настрой событий Нечаев силился обратить в политический. В корпоративном, студенческом было ему тесно и душно. Волнения, вскоре достигшие Москвы, Киева, Харькова, казались Нечаеву прологом общенародного восстания, и он силился пришпорить ход событий.

«Маниловщиной, – кричал Нечаев, – заниматься поздно, черт с ней, с казенной наукой, если она готовит студентов на службу самодержавному бесправию, создает насильников нрава и свободы! Подлецы пусть изучают эту науку, а мы, честные люди, чуткая молодежь, отстранимся от зла и сотворим благо, пойдем все гуртом и громко скажем подлецам, что они подлецы, что наука их, одобренная III отделением, не наука, а подлая мерзость, которая учит подлому холопству, унижающему и профессоров и студентов. Наша задача – всеми средствами бороться за свою свободу, за свободную науку, за свободное студенчество»[57].

И вдруг он исчез…

Разнесся слух: таскали, мол, Сергея Геннадиевича в канцелярию обер‑ полицмейстера. (Судя по некоторым данным, так оно и было. ) Потом один из земляков Нечаева сугубо таинственно показывал студентам записку, якобы выброшенную Нечаевым из окошка тюремной кареты по пути в Петропавловку. Записка призывала «продолжать борьбу».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...