Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

К читателю 3 страница




Если верить нечаевцу П. Г. Успенскому, Иванов замыслил расколоть «Народную расправу» и создать свою организацию, от Нечаева независимую, но на тех же основаниях. А это уж означало бы утрату монолитного единства.

Какими‑ либо указаниями на идейные разногласия между нечаевцами и Ивановым мы не располагаем. Вот разве что в мемуарах А. Г. Достоевской. По ее словам, брат Ванечка, И. Г. Сниткин, покидая Петровское, убедился в том, что Иванов коренным образом изменил свои убеждения[66].

Начнем с того, что Иванов не стал бы откровенничать с Ванечкой – и молодым, и старым Сниткин чурался политики, социальные вопросы ничуть его не занимали. Далее. Если Сниткин что‑ то и слыхал о столкновениях Иванова с Нечаевым, то это уж по пословице: слышал звон, да не знает, где он. Наконец, об изменении взглядов Иванова (да еще коренным образом) нечаевцы возвестили бы городу и миру. Однако нет. Ни тогда, ни позже, нигде и никогда.

Капитальное не в самом по себе конфликте между Нечаевым и Ивановым, а в способе разрешения конфликта.

Нечаев – именем Комитета! – объявил Иванова предателем, шпионом. Нечаев – именем Комитета! – потребовал убрать Иванова.

Крови потребовал, смерти.

В Монографии В. Базанова читаем: «На участников „Народной расправы“ легла густая тень Нечаева, и она заслонила личности, индивидуальности, в ряде случаев очень яркие»[67]. Примером взяты Петр Успенский и Иван Прыжов: первый – незаурядный поэт, неопубликованные стихи которого должны быть изучены; второй – талантливый этнограф, самобытный литератор.

Прибавим третьего, тоже не нуль: Алексей Кузнецов, натуралист. Впоследствии его встретил в Сибири известный революционер Феликс Кон, отозвался восторженно: «Высокообразованный, благородный, полный самопожертвования, торопящийся на помощь всякому, кто только в ней нуждался, Кузнецов вскоре после прибытия в Нерчинск завоевал всеобщее уважение».

Четвертый – совсем зеленый Николай Николаев – не в счет: он весь так и светился обожанием своего кумира.

Исключая Николаева, к нечаевцам можно отнести те строки из частного письма автора «Бесов», где он отнюдь не всех и каждого из них причислял к «идиотическим фанатикам».

Вот этим‑ то людям в середине ноября 1869 года Нечаев и объявил о предательстве Иванова, этих‑ то и обязал – именем Комитета – ликвидировать его. Будь они «идиотическими фанатиками», можно бы положить дело в криминалистическую папку. Но тут если и патология, то не медицинская.

Итак, перед четверкой встал роковой вопрос. Пятый – он же первый – решил его загодя. При этом Нечаев от участия в расправе не уклонялся: он был не из тех, кто загребает жар чужими руками, а сам остается в сторонке.

Повторяем, Николаев не в счет, спрос с него мизерный. Нас занимают «личности, индивидуальности»: энергичный Петр Успенский, талантливый Иван Прыжов, благородный Алексей Кузнецов.

Успенский колебался минутно: решая все теоретически, он не шарахался от практики. Прыжов ужаснулся и согласился. Кузнецов не поверил в предательство и… опустил глаза долу.

Личности, индивидуальности стушевались. Ибо Комитет отождествлялся с идеей; идея и Комитет отождествлялись с Нечаевым; Комитет (Нечаев) мог белое назвать черным и белое следовало признать черным.

В середке капкана работала пружина, избавляющая нечаевца от необходимости принимать личное решение. Когда‑ то еще психиатры догадаются оберегать людей от стрессов и тем возвращать им здоровье, но здоровье ползунков, а Нечаев‑ то уже догадался.

Все это растворило «я» нечаевца в «мы» нечаевцев. Растворив, избавило от личной ответственности. Уголовное деяние задрапировалось в тогу политического, якобы оправданного целью (революцией). Отсюда уж было рукой подать до исторической необходимости. А групповая ликвидация Ивана Иванова получала оттенок коллективного причастия жертвенной кровью. Проще сказать, трансформировало идейную близость в род круговой поруки.

 

 

 

События развернулись стремительно.

21 ноября 1869 года в лесу Петровского‑ Разумовского Нечаев и его соумышленники убили Ивана Иванова. 25 ноября студенты академии опознали труп. 26 ноября в квартире П. Г. Успенского на 1‑ й Мещанской был произведен обыск. Обыск, «запланированный» раньше трагического происшествия в Петровском, выявил документы, указывающие на роль «Народной расправы» в гибели Иванова. Жандармы изъяли и «Общие правила организации» и книжечку на «неизвестном языке» – шифрованный «Катехизис революционера», весьма скоро дешифрованный Третьим отделением.

Грянули аресты.

Все нечаевские подручные попались один за другим.

Но аресты продолжались. Хватали и тех, кто вовсе не принадлежал к «Народной расправе». Полиция действовала старой методой – чем больше загребаешь, тем внушительнее выглядишь. Государь, сановники высшего ранга действовали методой новой – кропить кровью Иванова всех революционеров скопом, каждого в отдельности; публикацией «Катехизиса» вымазать, как дегтем, идеалы освободительного движения.

Тюрьмы заполнялись арестантами.

Следственная комиссия проливала семь потов.

В июле 1871 г. открылись заседания Особого присутствия Петербургской судебной палаты по делу о заговоре, направленном «к ниспровержению установленного в Государстве Правительства». Если бы стенографический отчет процесса превратили в типографский, он составил бы «громадный том в шестьдесят с лишним печатных листов».

Четверых нечаевцев приговорили к долгосрочной каторге.

Нечаева не было на скамье подсудимых: вскоре после кошмарного происшествия в Петровском он благополучно оставил пределы России.

 

 

 

В январские дни семидесятого года Герман Лопатин пришпоривал коня. Сбежав с гарнизонной гауптвахты, Лопатин поступил хитро и расчетливо: притаившись в городе, терпеливо выждал, пока утихнет переполох, а потом уж и пустился в путь на Ростов, до железной дороги.

Эпизоды его первого бегства из‑ под стражи опускаем. Не потому, что чураемся детективного жанра (напротив, как и многие, питаем к нему слабость), а потому, что нельзя надолго упускать из виду Нечаева. До его встречи с Лопатиным остается несколько месяцев.

Поразительна быстрота, с какой Лопатин разузнал подробности преступления в Петровском‑ Разумовском. Поразительна и отвага, с какой беглец из Ставрополя, повсеместно искомый, произвел свое «дознание» в эпицентре тогдашнего жандармского шабаша.

А сейчас, весною, Лопатин уже не всадник в бурке, а пассажир с портпледом: он едет в Швейцарию. Едет, разумеется, нелегально.

 

 

 

Огарев и Бакунин, известившись об арестах в России, страшно беспокоились. «Наш бой», «наш мальчик», «наш тигренок», – ласково и тревожно повторял Бакунин. И вот Нечаев – цел и невредим. Бакунин сам по себе сказал: «Так прыгнул от радости, что чуть не разбил потолка старою головою».

Один из тех эмигрантов, кто хорошо знал еще «петербургского» Нечаева, «нашел его совершенно неизменившимся: это был все тот же худенький, небольшого роста, нервный молодой человек с горячими глазами, с резкими жестами».

Нет, его не преследовала мученическая тень Ивана Иванова. А если бы кому‑ нибудь пришла охота морализировать, то Сергей Геннадиевич презрительно отмахнулся бы. Впрочем, никто, кажется, и не морализировал. Всем было ясно: глава «Народной расправы» убрал предателя…

«Нечаевская история» заставляет призадуматься над тем затаенным, а то и открытым восторгом, который возникает перед «сильной личностью», в чем бы ни проявилась ее сила. Поклонение и восторг от неведения – это бы еще куда ни шло. Так нет, при «ведении» тоже. Взять Петровскую академию. Там знали Ивана Иванова. Там редкий верил в его измену. И что же?

В рукописном отделе Ленинской библиотеки, как любезно указал нам литературовед А. Храбровицкий, хранятся неопубликованные отрывки повести В. Г. Короленко «Прохор и студенты». В одном из них приведено письмо студента‑ петровца к приятелю, живущему в деревне. В Нечаеве, заявляет автор письма, личность проявлена грандиозно, «берет на себя великое дело».

Еще примечательнее, если не сказать – ужаснее, заявление А. К. Кузнецова, участника убийства. На склоне лет (он умер в 1928 г. ) Кузнецов писал: «Несмотря на то что Нечаевым было поругано и затоптано то, чему я поклонялся, несмотря на то, что он своей тактикой причинил огромные нравственные страдания, я все же искренне преклоняюсь перед Нечаевым как революционером». Геркулесовы столпы всепрощения? Или уже море тьмы, которое открывалось древним за геркулесовыми столпами? Странная (мягко выражаясь) логика, позволяющая усматривать в убийстве трагедию убийцы, а не трагедию убитого.

Ну а женевские эмигранты знать не знали Ивана Иванова. Знали одно – предатель. Не восторгаясь Нечаевым, они все же испытывали тайную оторопь перед тем, кто не устрашился «отворить» кровь. Право, и в этой оторопи чуется нечто близкое восторгу перед «сильной личностью».

Огареву же с Бакуниным важно было то, что «тигренок» в столь краткий срок создал и Комитет, и организацию. Уверенность в том подкрепляли газеты – и русские, и иностранные. Особенно последние: во всех университетах России возникли тайные общества; в лесах притаились отряды разбойников, готовых к действию; в империи началось движение, цель которого уничтожение самодержавия и «создание самостоятельного коммунистически организованного общества»; Бакунин – вождь, Нечаев – разыскивается, за его обнаружение и арест обещано крупное вознаграждение.

Задолго до знакомства с Нечаевым Бакунин подчеркнул: «Мы не абстрактные революционеры… а русские, живущие только для России и ощущающие потребность в беспрестанных свежих сношениях с живою, деятельною Россиею, без которой мы давно бы выдохлись».

Как было не обнимать Нечаева? Правнук и внук крепостных – уже это одно излучало неотразимо пленительное обаяние. Огарев с Бакуниным наверняка согласились бы с Львом Толстым, сказавшим (в 1863 году), что «в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров и профессоров».

Глядя на Нечаева как на деятельного и живого представителя молодой России, «неабстрактные революционеры» долго не могли взять в толк, что нечаевский Комитет всегда был абстракцией, а нечаевская «Народная расправа», и прежде‑ то немногочисленная, стала абстракцией. Лучше всех знал это сам Нечаев. Но именно он ни за что не признался бы в этом.

Зато журнал «Народная расправа» фикцией не был. Первый номер Бакунин с Нечаевым выдали в свет прошлым летом; второй – теперь, зимой семидесятого. И приложили арестную хронику. Весной того же семидесятого Нечаев ударил в «Колокол», зазвучавший хотя и не по‑ герценовски, но с участием Огарева.

Дорожа Бакуниным, Нечаев держался бдительно. И, едва обнаружив «поползновения» лопатинского кружка, тотчас ощетинился. Он взял перо и бланк с грифом «Бюро иностранных агентов русского революционного общества „Народная расправа“». И настрочил:

«Русскому студенту Любавину, живущему в Гейдельберге.

Милостивый государь! По поручению Бюро я имею честь написать вам следующее. Мы получили из России от Комитета бумагу, касающуюся, между прочим, и вас. Вот места, которые к вам относятся: „До сведения Комитета дошло, что некоторые из живущих за границей баричей, либеральных дилетантов, начинают эксплуатировать силы и знания людей известного направления, пользуясь их стесненным экономическим положением. Дорогие личности, обремененные черной работой от дилетантов‑ кулаков, лишаются возможности работать для освобождения человечества. Между прочим, некто Любавин завербовал известного Бакунина для работы над переводом книги Маркса и, как истинный кулак‑ буржуа, пользуясь его финансовой безвыходностью, дал ему задаток и в силу оного взял обязательство не оставлять работу до окончания. Таким образом, по милости этого барича Любавина, радеющего о русском просвещении чужими руками, Бакунин лишен возможности принять участие в настоящем горячем русском народном деле, где участие его незаменимо. Насколько такое отношение Любавина и ему подобных к делу народной свободы и его работникам отвратительно, буржуазно и безнравственно, и как мало оно разнится от полицейских штук – очевидно для всякого немерзавца…“

Закрыв кавычки, то есть перестав цитировать самого себя, Нечаев говорит уже от имени Комитета, то бишь опять же от своего имени:

„Комитет предписывает заграничному Бюро объявить Любавину: 1) что если он и ему подобные тунеядцы считают перевод Маркса в данное время полезным для России, то пусть посвящают на оный свои собственные силенки, вместо того чтобы изучать химию и готовить себе жирное профессорское место; 2) чтобы он (Любавин) немедленно уведомил Бакунина, что освобождает его от всякого нравственного обязательства продолжать переводы, вследствие требования русского революционного Комитета“.

И заключил как налетчик: в противном случае, месье, мы обратимся „к вам вторично путем менее цивилизованным“.

Могут сказать: Нечаев действовал искренне. От такой искренности, как и от подобной праведности, шибает пыточным застенком. О чем и дал ясно понять человек, умевший пользоваться не только средствами почтовой связи. Могут спросить: знал ли Бакунин об этом письме? Ответим: впоследствии утверждал – нет, не знал.

Проясним ситуацию.

Читатель, вероятно, еще не забыл, как весною шестьдесят девятого наведывался в Женеву друг Лопатина, Михаил Негрескул. Он пытался объяснить Огареву и Бакунину, что это за личность, Сергей Нечаев. От Негрескула отмахнулись как от докучливого доктринера. Но его деловое посредничество Бакунин принял.

Без труда догадавшись о безденежье Бакунина, надо сказать, хронически тяжком, и не забыв питерские разговоры в „лопатинском круге“ о крайней необходимости русского перевода „Капитала“, Негрескул немедленно списался с Любавиным, находившимся тогда в Петербурге. Любавин снесся с издателем Поляковым. Поляков объявил: тысяча двести за все, триста рублей вперед. Задаток был прислан через Любавина.

Однако дело с переводом не заладилось. Об этом Бакунин не раз упоминал в своей переписке. Приходят на память сетования Герцена, который в свое время тоже предлагал Бакунину литературную работу: „Или он откажется, или не сдержит слова“.

Любавин, получив грозную директиву за номером и на бланке, опротестовал ее письмом к Бакунину. Тот лучше выдумать не мог, как надуться: вы, сударь, грубите, посему от перевода отказываюсь, аванс верну.

Инцидент, однако, не был исчерпан. Повисев черной тучей, он слился с другой, еще более мрачной, и этот грозовой фронт быстро двинулся в сторону Женевы.

 

 

 

В Женеву приехал Лопатин.

Один последователь Нечаева как‑ то изрек, сопроводив свое замечание небрежным жестом: у старых революционеров есть только одно „достоинство“ – то, что они старые. Лопатин так не думал. Он думал как Герцен.

Об Огареве, больном, страдающем запоями, Герцен говорил: Николай Платонович разрушил себя, „но остатки грандиозны“. О Бакунине, с которым нередко и далеко расходился, говорил: „Слишком крупен, чтобы о нем судить бесцеремонно“. И предупреждал молодых: не полагайтесь на то, что каждое новое поколение лучше предыдущего.

Лопатин вовсе не намеревался бить стекла. Единственное, чего он желал, и желал страстно, – так это изобличить Нечаева. По твердому убеждению Лопатина, нечаевские „катехизисные“ построения, нечаевское „дело“ были явлением глубоким и страшным, как омут. Омут следовало обозначить на штурманской карте освободительного движения. Близ омута надо было выставить сигнальный, предупреждающий, негасимый огонь.

Но все это требовало борьбы с теми, кто был трепетно дорог Лопатину. Часто повторяют: „…истина дороже“. И еще чаще: истиной поступаются. Лопатин не поступился.

Взламывая хронологию и опережая ход событий, сообщим читателю два факта. Они ярче, весомее долгих рассуждений о благородстве души Лопатина.

Много лет спустя, когда уж Бакунин давным‑ давно был погребен на чужбине, Герман Александрович поехал в Тверскую губернию, в Прямухино, в родовое бакунинское гнездо, о котором Бакунин с такой щемящей печалью думал на закате своих дней. Лопатин побывал в старом доме, постоял на берегу речки Осуги – поклонился давнему недоброжелателю, о котором никогда не судил „бесцеремонно“.

В том же девятьсот тринадцатом году Лопатин прочитал мемуары Г. Н. Вырубова. Лопатин знавал, но не уважал этого философа. Его воспоминания „взбесили“ Германа Александровича, в особенности „гнусные клеветы по адресу Нечаева“.

Берем журнал „Вестник Европы“, находим: Нечаев „ловкий шарлатан, чрезвычайно низкой нравственности“. Гм, это, что ли? Разве Лопатин думал иначе? На той же странице: Нечаев „эксплуатировал революцию для своих личных целей“. И опять недоумеваем…

Но, может быть, Герман Александрович предполагал в натуре Нечаева нечто от Макиавелли? Не в нарицательном смысле, какой возникает из расхожего понятия „макиавеллизм“, а может быть, имел в виду внутренние диссонансы, мучившие средневекового политика и мыслителя при столкновении светлой цели (справедливость, благо народа) со средствами, избранными для ее достижения.

Так иль не так, но старик Лопатин ничуть не обрадовался уничижению своего давнего противника.

Все это, однако, спустя полвека, а тогда, в мае 1870 г., в Женеве, молодой Лопатин бурно атаковал и Нечаева, и Бакунина с Огаревым. Сражаясь с Нечаевым, сражался за нечаевцев: оглянитесь и задумайтесь. Сражаясь с Бакуниным и Огаревым, сражался за Бакунина и Огарева: да отверзятся ваши очи.

На женевских встречах и сходках Лопатин как в штыки ходил. Позднее он сам о себе писал, что не робеет аудитории, будучи убежденным в необходимости высказаться: „Тогда я весь – огонь и натиск“. Именно таким и был Герман Лопатин в Женеве.

Нечаев бежал из Петропавловской крепости? Невозможность физическая! Нечаев выбросил из тюремной кареты записку с боевым призывом к студентам? Ложь! Записка была написана вовсе не под арестом! Письмо Любавину? Тот же подлый прием, что и объявление шпионом несчастного Ивана Иванова! Нечаев создал мощную организацию? Обман! Нечаев возглавил Комитет? Никакого Комитета не было! Иван Иванов предатель? Нет, революционер, убитый революционерами по наущению Нечаева!

И подвел итог: реальный Нечаев создал легендарного Нечаева. Все это было бы смешно, когда бы не было так гнусно.

Еще до очного знакомства с Марксом Лопатин стоял на той же, что и он, этической позиции: отвращение ко всякому культу личности, ко всему, что содействует суеверному преклонению перед авторитетами[68]. В сущности, именно Лопатин дал материал для оценок Нечаева и нечаевщины. Тех оценок, что столь логически и столь эмоционально Маркс и Энгельс изложили в докладе конгрессу Интернационала – „Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих“[69].

В этом докладе был приведен текст „Катехизиса революционера“. Анализируя „Катехизис“, Маркс и Энгельс, в частности, указывали: если принять такие основания для будущего общества, то будущее общество далеко превзойдет Парагвай преподобных отцов иезуитов. Имелось в виду теократическое государство, существовавшее в XVI–XVII вв. По словам осведомленного путешественника, оно обрекало индейцев на рабский труд.

Возвращаясь к Лопатину, прибавим следующее.

Спустя десятилетия, отжив долгие годы в шлиссельбургском застенке, Лопатин приехал в Париж. Там он не без труда разыскал часть своего архива. Вернувшись в Россию, сетовал: жаль, что оставил во Франции свою „переписку с Бакуниным по известному пресловутому делу“. Понятно: по делу Нечаева. Сравнительно недавно некоторые письма обнаружены в фондах отдела „Славика“ Парижской национальной библиотеки – в бумагах старшей дочери Герцена, Наталии Александровны, с которой Лопатин был в молодости дружен.

Все ясно? Нет, не все. Ведь Лопатин, насколько нам известно, после Шлиссельбурга, так и не встретился с Н. А. Герцен, хотя в записной книжке Германа Александровича и отмечен ее адрес. И потому это еще вопрос, исчерпана ли библиотечной находкой переписка Лопатина с Бакуниным…

Борьба по „пресловутому делу“ была особенно острой не с Огаревым, а именно с Бакуниным. Ветеран не желал признавать поражение, нанесенное новобранцем? Да, но такое объяснение лежит на поверхности. Попробуем нащупать причины глубинные.

 

 

 

Герцен говорил о Бакунине: „Его былое дает ему право на исключение, но, может, было бы лучше не пользоваться им“.

Последуем совету Герцена.

В былом Бакунина были баррикады, австрийские и саксонские тюрьмы, ожидание смертной казни, крепости Петропавловская и Шлиссельбургская.

Былое – было, были и думы: обширная „Исповедь“, адресованная из равелина Николаю Первому, плюс прошения, адресованные из каземата Александру Второму.

„Исповедь“ мечена царским карандашом; пометки большей частью одобрительные. Николай сказал: Бакунин „умный и хороший малый, но опасный человек… Его надобно держать взаперти“.

„Опасного человека“ держали три года в Алексеевском равелине и столько же на острове в истоке Невы – там, в Шлиссельбурге, он перенес жесточайшую цингу, всех зубов лишился. Но „хорошего малого“, автора „Исповеди“, взыскивали милостями: ни в равелине, ни в Шлиссельбурге никому от века не давали свиданий; Бакунину давали, и притом продолжительные. Вот соузник его, польский патриот Валериан Лукасинский, тот не был „хорошим малым“, сидел в Светличной башне почти сорок лет. Цари сменялись, Лукасинский оставался в крепости, где и скончался. А Бакунина вскоре после воцарения Александра II отправили в Сибирь. Не в рудники – на поселение, и не в улусе, а в городах. И разрешили навестить проездом родовое гнездо Прямухино в Тверской губернии.

Из Сибири Бакунин писал в Лондон – Герцену. Упомянул и о своей равелинной исповеди. Именно упомянул: „Я подумал немного и размыслил, что перед jure[70], при открытом судопроизводстве, я должен бы был выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы…“ И далее: мол, исповедь была написана „очень твердо и смело“.

Если смелостью считать хулу на Запад вообще, на немцев в частности, то смелость была. Если твердостью считать призыв к русскому царю возглавить славянство, то и твердость была. И еще смелость: „Буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью“. И еще твердость: „Потеряв право называть себя верноподанным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин“.

Вот какие пассажи отречения от своего былого обернул он ватой „смягченных форм“. И это тот, над ликом которого Блок начертал одно слово: „Огонь“?!

Десятилетия „Исповедь“ Бакунина хранилась в особом пакете в кабинетном шкапу шефа жандармов. После революции, в самом начале двадцатых годов, она была опубликована.

Тотчас на память – пушкинское: „Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе“.

Даже не будучи постным моралистом, не очень‑ то охотно приемлешь это – „иначе“. Но сейчас не о том. Читая „Исповедь“, отнюдь не все злорадно хихикали. Нет, одни усматривали в „Исповеди“ очнувшееся в душе автора ее дворянское смирение перед первым дворянином империи. Другие – исповедь, но без покаяния. Третьи – потрясающие, почти предсмертные эмоции узника, жаждущего жизни и борьбы. Четвертые – исповедальную прозу, не уступающую шедеврам Руссо и Толстого.

Если ж миновать оттенки, полутона, оговорки, то черное и красное обозначилось так: бакунинская „Исповедь“ – измена революции и самому себе; „Исповедь“ – военная хитрость, дабы вырваться из крепости в Сибирь, а из Сибири бежать в Европу и продолжить борьбу с царизмом. На худой конец – компромисс. Примерно такой, о котором сказано у Салтыкова‑ Щедрина: где‑ нибудь в уголку, где‑ нибудь втихомолку испросить на коленках прощение и получить за это возможность исподволь, но неотразимо напакостить врагу.

Допустим. Но если ты пакостишь врагу, то и враг пакостит тебе. Бакунин бежал, Бакунин „пакостил“. А враг, располагая такой уничижительной для репутации Бакунина „Исповедью“, враг помалкивал. Опубликуй царское правительство „Исповедь“, и ее автор потерял бы всякий кредит в революционной среде. Нет, не опубликовало. Почему, в чем причина? Откровенно говоря, не знаем, хотя вроде бы публикация и готовилась.

Не согласиться ли с версией одного французского историка? Дескать, царское правительство молчало о бакунинской измене революции, чтобы помочь ему изнутри взорвать революцию. Однако царское правительство не отличалось ни столь изощренным хитроумием, ни столь тонкой осведомленностью о разногласиях Маркса и Энгельса с Бакуниным. А последний мог быть кем угодно, но только не диверсантом‑ двурушником, засланным иностранной разведкой в пролетарский стан. Историку недостало чувства историзма, он мыслил категориями совсем иной эпохи.

После „Исповеди“ Бакунин прожил четверть века. Мы уже говорили: он эластично упомянул об „Исповеди“ в своем иркутском письме к Герцену. Исповедь Руссо, по замечанию Лермонтова, имела „уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям“; исповедь Бакунина этого недостатка не имела. Зато его переписка с друзьями наводит на некоторые размышления и по поводу „Исповеди“. Останавливаешься на строках, адресованных Огареву (как раз в те ноябрьские дни шестьдесят девятого года, когда Нечаев, обладатель бакунинского мандата, решал участь Ивана Иванова). Бакунин пишет Огареву: „Ты, мой друг, напрасно предаешься унынию и, ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения, кто захочет в себе ковырять таким образом, найдет много неприличного“.

„Без исключения“ подчеркнуто Бакуниным. Великодушие? Не грусти, мол, Николай Платоныч, все мы, брат, грешные люди. А может, глухое признание „неприличия“ и „гадостей“ в собственной душе»? [71]

 

 

 

Огромно и бурно это послание, ревет водопадом. Бакунин писал не отрываясь, писал тотчас вслед за встречами с Лопатиным. Не заботился о композиционной стройности. Не перемарывал. Спокойствия не было. Но «любезного друга» просил спокойно обдумать «свое и наше, общее положение».

Что же следовало обдумать Нечаеву?

Выворотим капитальное, из капитального – противоречивое.

Признавая программную солидарность с Нечаевым, Бакунин порицает нечаевский иезуитизм, нечаевские инсинуации. Порицает, стало быть, средства. И это он, Бакунин, в борьбе готовый на все? Да, но только не тогда, когда это «все» оборачивается против Бакунина. «Вы обманули меня», – пишет он. Вы видели во мне «инвалида, советы и знания которого могут пригодиться, не более». «Вы смотрели на меня, как на опытное, на ¾ слепое орудие». Но он, Бакунин, убедился и до сих пор убежден: именно такие, как Нечаев, и представляют «единственное серьезное революционное дело в России». Какие «такие»? «Самоотверженные изуверы», объятые «высоким фанатизмом».

Словно забывая о Нечаеве, Бакунин вдохновенно всматривается в Революцию. Очаги общинных бунтов сливаются в единое всероссийское пламя, зарево сделает небо медным, твердь – железной, и тогда осуществится святая мечта, живущая в коллективном сердце каждой мужицкой общины, – захват не только помещичьей земли, но и «крестьянско‑ кулацкой». (Заметьте: и кулацкой, полагает Бакунин. )

Но он, Бакунин, не уповает теперь на близость всероссийского мятежа. И, возвращаясь к мысли о заговоре, подобном «Народной расправе», признает: нужна «продолжительная и терпеливая подземная работа по примеру Ваших (т. е. Нечаева. – Ю. Д. ) друзей отцов иезуитов». Хитрости и обманы необходимы; опутывание врагов – тоже. А с друзьями – доверие и честность. (Не правда ли, вразумительные наставления для убийцы Ивана Иванова? ) Имя убитого ни разу не упомянуто в длиннющем послании. Сказано: вы, Нечаев, увлеклись игрой в иезуитизм. И только.

Но есть и другие наставления: о дисциплине, о принципах подпольного общества. Принципы венчаются надеждой: вы создадите штаб революции из людей безусловной нравственности и безусловной преданности народу. Однако «чистоплотничать нечего», «кто хочет сохранить свою идеальную и девственную чистоту, тот оставайся в кабинете, мечтай, мысли, пиши рассуждения или стихи. Кто же хочет быть настоящим революционным деятелем в России, тот должен сбросить перчатки».

Не старается ли Бакунин перекричать самого себя? И еще кого‑ то другого? Нет, не Сергея Нечаева, «беспардонного» и «бесперчатного», а тех, кто не остался на кабинетном диване. Бакунин называет имя – имя Германа Лопатина. А‑ а‑ а, кричит Бакунин, я знаю, я знаю, нам не по пути, я знаю… Голос срывается, дрожит: да, было тяжко, невыразимо тяжко… Последняя поездка, пишет Бакунин Нечаеву, имея в виду поездку в Женеву (он жил в Локарно), последняя поездка «совершенно потрясла мою веру в честность, правдивость вашего слова».

Далее – про Лопатина:

«Он торжествовал, Вы перед ним пасовали. Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело за Вас и за самого себя. Я не мог более сомневаться в истине слов Лопатина. Значит, Вы нам систематически лгали. Значит, все Ваше дело прониклось протухшею ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет – это Вы, по крайней мере на три четверти, с хвостом, состоящим из двух, 3–4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось как дым вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше – ваших друзей. Я Вас глубоко любил и до сих пор люблю, Нечаев, я крепко, слишком крепко в Вас верил, и видеть Вас в таком положении, в таком унижении перед говоруном Лопатиным было для меня невыразимо горько».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...