Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Введение в художественный мир Пушкина 14 глава

«Бога глас» оживляет лежащего «как труп» героя и дает ему новую жизнь. «Властный взгляд» князя дает повеление, обрекающее живого человека стать трупом.

Бог посылает к человеку шестикрылого серафима – князь посылает к анчару раба. Шестикрылый серафим вырывает язык героя, извлекает трепетное сердце – раб извлекает из анчара отраву.

Герой «Пророка» по велению Бога должен двинуться из пустыни к людям, нести им глагол правды, – «бедный раб» по велению «непобедимого владыки» несет из пустыни предназначенную для «соседей» смертную смолу. Посылая героя обходить «моря и земли», Бог велит ему исполниться Его волей; «владыка» рассылает в «чуждые пределы» стрелы, напитанные отравой.

Соответствия многочисленны, очевидны и имеют сквозной характер. В то же время некоторые из них – смещенные и как бы перепутанные. С героем «Пророка» соотносится то анчар, стоящий в пустыне, то раб, несущий вместо жгучего глагола смертную смолу, то опять анчар, из которого не сердце извлекается, а яд, то стрелы, рассылаемые владыкой. Раб соотносится то с серафимом, посланцем Бога, то с героем «Пророка», то с теми же стрелами. Князь – то с Богом, то с распространяющим смерть анчаром. Линии то совпадают, то пересекаются: «образ входит в образ» и «предмет сечет предмет» (Пастернак), причем блуждание соответствий происходит и внутри «Анчара». Бедный раб дублирует облик древа смерти: у того с ветвей «ядовит, стекает дождь», «Яд каплет сквозь его кору, к полудню растопясь от зною», – у этого, вернувшегося «к утру», «пот по бледному челу Струился хладными ручьями». Но и господин похож на анчар: принеся смертную смолу, раб умирает у ног князя, князь ядом напитывает стрелы – и отрава словно повторяет свой путь от корней – ног – к ветвям – стрелам.

Одним словом, отношения между «Пророком» и «Анчаром» построены как отношения двух разных миров, из которых второй представляет собой сдвинутое, смещенное, смятое подобие первого.

Это прослеживается и в соотношении фабул. В «Пророке» фабула имеет вектор и развивается по восходящей: от «влачился» – к «Восстань...», от «духовной жажды» к пророческому дару, от томления к призванию. Собственно, вся фабула есть единое действие Бога, в котором каждая ступень выше предыдущей, а все завершается открытым финалом, устремляющим к высокой цели.

В «Анчаре» фабула замкнута. Финал – напитанные ядом стрелы – смыкается с началом – напоенными ядом ветвями и корнями; действие князя есть повторение действия «природы», напоившей древо ядом: движение по кругу. Единое действие Бога расщепляется на одинаковые действия «природы» и «человека». «Природа» и «человек» делят между собой функции Бога.

Отсюда и различие двух миров. Если в «Пророке» основное измерение – вертикальное (Бог – серафим – «я»), если мир «Пророка» сферичен, объемен («я» – центр сотворенной вселенной, а вокруг все на своих местах: горнее и дольнее, физическое и метафизическое, «гады морские» – «ангелы», «подводный ход» – «горний... полет», и т. д.), то в «Анчаре» все горизонтально. Вертикали – лишь чисто физические: анчар стоит в плоской пустыне, по нему стекает ядовитый дождь; вверху – «туча», но ее движение горизонтально, как и у «вихря черного»: одна «блуждает», другой «бежит» и «мчится». Все расположено на плоскости: древо смерти, непобедимый владыка и совершающий путь между ними раб. Иерархической разницы нет: древо и князь совершенно сходны по функции: оба сеют смерть. Иерархии нет нигде, это подчеркнуто: «Но человека человек...», – зато есть земная субординация, ознаменованная физической вертикалью: «бедный раб» умирает «у ног Непобедимого владыки» (пародия на: «Как труп... я лежал, И Бога глас ко мне воззвал: Восстань...»).

В «Пророке» то, что похоже на убийство, приводит к новой жизни, и на «восстающего» возлагается послушание (не случайно в «Памятнике»: «Веленью Божию... будь послушна»), – фабула «Пророка» вертикальна. В «Анчаре» она сплюснута в горизонтальную: убийственное поручение («послушно в путь потек») приводит к новой смерти, и только смерти, и ценой гибели одного смерть («послушливые стрелы») распространяется дальше.

«Пророк» – это фабула жизни, отсюда его открытый финал. Фабула «Анчара» замкнута, это фабула смерти. Объемный, иерархически устроенный мир «Пророка» спроецирован в «Анчаре» на плоскость, образуя на ней порочный круг. Метафизические координаты сменяются физическими, верх и низ совмещаются, все оказывается «рядом», сдвигается, перемешивается, пересекается. «Анчар» – это плоский, лежащий мир, поистине воплощенная формула Иоанна Богослова «весь мир лежит во зле» (I Ин., 5,19). Другой образ такого мира – у того же апостола, в Апокалипсисе, где мы встречаем мотивы, ставшие в некоторых стихах этого времени («Какая ночь!..», «Воспоминание») центральными: «...и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя «смерть»; и ад следовал за ним... И небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров сдвинулись с мест своих...» (Откр., 6, 8, 13—14). Мир «Анчара» – сдвинутый, скрученный, сплющенный мир «Пророка»[52], мир, готовый к гибели, чреватый смертью.

Ключевое слово «Пророка» – Бог, оно звучит в его конце. Ключевое слово «Анчара» звучит в начале: «природа». Мир «Анчара» написан как мир сплошной «природы», где Богу места не оставлено.

В «Пророке» то, чего человек не может сделать сам, делает Бог, и в этом – движение и жизнь. В «Анчаре» князь может делать то же, что делает «природа»; дерево и человек – одинаково «природные» явления[53], имеющие одинаковую функцию – сеять смерть. Смерть есть конечное свойство «природы», тогда как свойство Бога – жизнь. Бытие в «Анчаре» лишено божественности, а значит, лишено для человека и жизни. Мир сплошной «природы» есть мир смерти: где нет места Богу, нет его и человеку. Жизнь человека в таком мире – недоразумение, поистине

 

Дар напрасный, дар случайный...

 

Так обнаруживается в «Анчаре» лиризм.

Какого он рода? – трудно найти слова. Тут не «философская лирика», как привычно нам ее понимать, – тут... неба содроганье. Гром откровения, заработанного в кровавом личном опыте, в сердце всаженного гением, продиктовавшим «Пророка».

Все это, конечно, «не то», но тоньше, или точнее, или вернее мне все равно сказать не удастся – все будет «не то». Здесь нужен язык либо тоже поэтический, либо самый простой, детский; тот, каким объясняют детям. На таком языке – что есть «Анчар»?

Отповедь. Ответ автора «Пророка» автору стихотворения «Дар напрасный, дар случайный».

– Вот (гласит эта отповедь), вот, я показываю тебе мир, из которого возникают такие стихи, как твой «Дар напрасный»: это мир сплошной смерти, сплошного зла, и ты сам – гражданин этого мира. Если бы из стихотворения о даре мог возникнуть реальный мир, он был бы таков, как в «Анчаре»; ты стал бы демиургом мира, недостойного существовать, пародии на мир Божий. Пусть этого не случилось, пусть стихи о даре напрасном остались стихами – но в них ты признал, что «правды нет – и выше», что нет ничего, кроме неправды, кроме «враждебной власти». И значит, ты, «мира-то Божьего» не приемлющий в своем стихотворении, этот мир зла – принял, и принял по своей воле. Ты принял мировое зло как последнюю истину, неправду принял как правду. Тем самым ты стал соучастником в торжестве мировой неправды и пособником враждебной власти зла. Благодаря таким, как ты, мир, изображенный в «Анчаре», существует реально. Ибо взгляд на жизнь как на дар напрасный и случайный, на мир как на сплошное зло – сам есть зло, есть кощунство, умножающее зло в мире. Тебе не на кого пенять, анчар – в твоей душе.

Таков ответ. Вспомним разъяснения, которые Мефистофель дает Фаусту относительно природы его увлечения Гретхен; там такой же диалог с собой. «Анчар» – лирика в той же мере, как и «Сцена из Фауста». И метаморфозы, что претерпевает в «Анчаре» созданная в «Пророке» картина мира – когда с героем «Пророка» соотносится то анчар, то раб, то стрелы, а то и князь, эти стрелы рассылающий (слово поэта не раз уподоблено у Пушкина стреле), – эти метаморфозы имеют лирическую природу: и древо яда, и князь, и раб, и стрелы – все это не что иное, как смятые, изувеченные осколки авторского «я» «Пророка». В «Анчаре» «я» «Пророка» размножилось, раздробилось, исчезло – ибо в мире вне Бога не может быть никакого «я».

Обращусь теперь к тому авторскому свидетельству о лиризме «Анчара», которое упоминалось выше. В рукописи стихотворения имеется эпиграф – цитата из Кольриджа. Он гласит:

«It is a poison-tree, that pierced to the inmost Weeps only tears of poison» (Это – ядовитое дерево, которое, будучи пронзено до сердцевины, плачет только ядовитыми слезами).

При публикации эпиграф снят. Почти наверняка – снят (говоря словами автора) «по причинам, важным для него, а не для публики»[54]. Снят потому, что явственным образом интимен, пожалуй, даже исповедален. Название произведения Кольриджа не указывается, а оно важно. Это – трагедия, она называется «Remorse», то есть «Раскаяние», а лучше – «Угрызения совести». У автора «Анчара» есть стихотворение, которое могло бы называться в точности так же, если бы не называлось «Воспоминание». Эпиграф может служить метафорой того состояния души, какое и дано в «Воспоминании»: душа поистине «пронзена до сердцевины», в ней «горят... Змеи сердечной угрызенья» (мотив яда), есть и «слезы», которые, при том безысходном самоистязании, каким является в этих стихах раскаяние, впору и ядовитыми назвать; а последовавший за «Воспоминанием» «Дар напрасный...» – что это, как не ядовитая слеза?

Основа сюжета трагедии Кольриджа – отношения двух братьев[55]. Действие (оно относится к эпохе после избавления Испании от владычества мавров[56]) начинается возвращением старшего, дон Альвара, из изгнания в родную Гранаду. Млад ший брат, Ордонио, злоумышлял против старшего, но дон Альвар, вернувшись, не хочет творить возмездие, которого требует его преданный оруженосец. Помни, говорит дон Альвар, я его брат, поистине глубоко оскорбленный, но все же брат! – Да ведь это, отвечает оруженосец, делает его вину еще чернее! – Тем нужнее, возражает дон Альвар, чтобы я разбудил в нем угрызения совести. – Угрызения совести, говорит слуга, таковы, каково сердце, в котором они пробуждаются. Если оно мягко, то способно к истинному раскаянию, но если оно гордо и мрачно, то это – ядовитое дерево, которое, будучи пронзено до сердцевины, плачет только ядовитыми слезами!

Поставив последние слова в эпиграф, Пушкин тем самым уподобляет свой анчар сердцу «гордому и мрачному», раскаяние которого ядовито. Чье же это сердце? Странно было бы думать, что имеется в виду кто-то другой (ведь «Анчар» не эпиграмма), а не сам автор жестокого, но безадресного раскаяния в «Воспоминании» и «гордого и мрачного» стихотворения о даре напрасном.

Если это так, то надо дополнить пересказ диалога. Дон Альвар не хочет карать брата, «не сделав никакой попытки спасти его... Вот эту самую жизнь, которую он замыслил отнять, он сам же однажды спас от свирепого потопа...» Теперь, говорит дон Альвар, «я должен спасти его от него самого».

Спасти от него самого... Вот, кажется, ключевой мотив. Не являют ли отношения двух братьев подобия отношений поэта с самим собой?[57] Не «злоумышлял» ли автор «Воспоминания» против автора «Пророка», не умыслил ли «отнять жизнь» у него в стихах, где жизнь названа даром напрасным? И не спасение ли от себя самого – цель диалога автора «Пророка» с автором «Воспоминания» и «Дара....» в стихотворении «Анчар»?

Я отдаю себе отчет в жесткости сопоставлений, но что делать? Мысль изреченная – известно что (для поэта особенно), но без нее бедный наш разум обойтись не может. И разве вся поэзия Пушкина – от лицейских «Желания» и «Мечтателю», от двух посланий к Чаадаеву, «Под небом голубым...» и «Заклинания», и т. д. до «Онегина», где одна ипостась авторской души убивает другую, читает мораль третьей в ответ на ее письмо, а затем сама выслушивает ее отповедь, и пр. и пр., – разве это, опять-таки, не беспрестанный диалог с самим собой, как в той же «Сцене из Фауста»?

Сознаю и то, что соблазняю некоторых оглянуться на ветхую концепцию «двух Пушкиных» – от которой открещиваюсь сейчас же: это – детище позитивизма, который не знает иного измерения, кроме горизонтального, иного подхода, кроме количественного, у которого двоится в глазах от созерцания качественного различия между душой и духом, между обладателем гения и самим, Богом данным, гением, от ощущения их разноприродности, этой квадратуры круга, в которой не «двойственность», а единство, – дорого стоящее носителю гения, но только и могущее излучать свет из самой порой безнадежной, казалось бы, темноты, давая нам отдаленное подобие того «сверхъестественного сияния Божественного Мрака», в который облечена Истина[58].

«Анчар», где явлен мир без Бога, – несомненно, своего рода художественная теодицея апофатического характера (оправдание и прославление Бога, опирающееся на отрицательные суждения), то есть высказывание, содержание которого предельно сверхлично. Вместе с тем содержание это прожито самым непосредственным, кроваво личным образом, предвозвещенным в «Пророке»; оно лирично. Дерзну назвать «Анчар» лирическим богословствованием. Это новое, после «Пророка», капитальное событие в духовной жизни и лирике Пушкина. «Дар напрасный...» – это «Как труп в пустыне я лежал»; «Анчар» – это «Восстань...».

«Пророк» был чистым наитием божественного гения, которое автору пришлось постигать, грубо говоря, на своей шку ре. В «Пророке» пушкинский гений слишком опередил своего обладателя. В «Анчаре» поэт осознает качественное различие между собою самим и своим гением – и тем самым сокращает это различие; в «Анчаре» душа на деле стремится догнать дух; это делается не только по наитию, но и собственным духовным усилием: работой не только художественной интуиции, но и человеческой совести и разума. Оттого в «Анчаре» нет трепетной импульсивности, характерной для чистой лирики; это жесткое стихотворение, поистине модель мира, выстроенная с инженерной точностью, потому и неявен лиризм: кровавый личный опыт скрыт, как скрыт в здании труд и пот каменотеса; лирический эпиграф убран.

Эта модель мира осознанно нова. В «Анчаре» прямо назван начальный и одновременно центральный момент трагической истории всего человечества – увиденный теперь и как факт личной биографии.

Мы увидим это, сопоставив вторые строфы двух стихотворений: «Дар напрасный...» и «Анчар»:

 

Кто меня враждебной властью Природа жаждущих степей

Из ничтожества воззвал, Его в день гнева породила

Душу мне наполнил страстью, И зелень мертвую ветвей

Ум сомненьем взволновал? И корни ядом напоила.

 

Вопрос – ответ (почти полный синтаксический параллелизм). Но ответ – не только ответ. В нем еще и оценка вопроса, который сам по себе кощунствен, ибо порожден логикой падшего мира. В ответ на обвинение «власти» во враждебности – напоминание о дне гнева.

Эти слова обычно означают конец времен, Страшный суд. Но здесь имеется в виду не будущее, а прошлое, не конец, а начало времен, – тот день, когда возникло древо яда: день, когда была преступлена первая по времени заповедь, когда вместо Бога послушали сатану («будете как боги» – Быт., 3,5; ср. пародирование Бога князем в «Анчаре»), вместо Отца вняли «природе» («И увидела жена, что дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно» – Быт., 3, 6; ср.: «Природа жаждущих степей»), – и так возник падший мир, покорный власти «природы», лежащий во зле, сплющенный и изуродованный настолько, что благая воля Творца может быть в нем представлена и осмыслена как «враждебная власть».

В «Анчаре» посреди этого мира растет «древо смерти», наоборотное отражение «древа жизни», растущего посреди Эдема. «Древо яда», – поясняет Пушкин название стихотворения в публикации «Северных Цветов», – как будто все не ясно из самого контекста. Но он делает это, открыто рифмуя «Анчар» с библейским рассказом о грехопадении.

Этот мотив уже мелькал: в черновом продолжении «Воспоминания» был ведь «пламенный меч» из того же библейского рассказа, преграждающий путь к древу жизни. Но это был лишь мотив, и он скорее служил замыслу, чем строил его. В «Анчаре» событие грехопадения впервые становится в центре, играя, осмелюсь сказать, методологическую роль. Эта тема строит новый взгляд Пушкина на окружающий мир и на себя: картина мира строится в свете события грехопадения. Раньше у Пушкина такого не было, «Анчар» начинает новый этап.

Однако вряд ли автор «Анчара» забыл, что в самый первый раз о грехопадении у него было рассказано в центральном эпизоде кощунственной поэмы молодости, рассказано бесом, и притом в самых привлекательных красках; рассказано так, что Творец представлен не чем иным, как «враждебной властью».

Теперь два упоминания о дне гнева встретились. Один из черновиков «Анчара» (август) записан прямо на листке с черновиком официальных показаний по делу о «Гавриилиаде»[59]. Перебеленный автограф «Анчара» датирован автором 9 ноября 1828 года, спустя месяц после того, как было написано письмо с признанием в авторстве «Гавриилиады» и дело было закончено.

(Через какие-то недели он впервые видит женщину, о которой, оказывается, и шла речь когда-то в ерническом, но одновременно и молитвенном, финале «Гавриилиады»:

 

И важный брак с любезною женою

Пред алтарем меня соединит.

 

Поистине – дар и жизнь составляют одно пространство.)

 

...Но что такое «ветвь с увядшими листами», которую принес бедный раб вместе со «смертною смолой»? (О эти клейкие листочки!..) Ветвь в руках – символ примирения и добра, призыв к миру и милосердию, напоминание о человечности человека. Что значит «с увядшими листами»? Мертвая, не годная быть таким символом? Или – уже не ядовитая?

А родной брат этой ветви – да и клейких листочков тоже – «Цветок засохший, безуханный» (ведь он пишется одновременно с «Анчаром»)?

Что это – жалость к эфемерному, исчезающему навсегда, безвозвратно: «И жив ли тот, и та жива ли?»... «Или, не радуясь возврату Погибших осенью листов, Мы помним горькую утрату, Внимая новый шум лесов?» (это из того самого места VII главы «Онегина», где ему тяжела «Весна, весна, пора любви»)...

Или напротив: такая щемящая нежность к отцветшему и уходящему, к живущим и отжившим, – бессмертья, может быть, залог? Может быть, эфемерность и единственность «того» и «той» – это и есть доступное нам выражение их вечности? Ведь в этих стихах, в их нежности и любви, они, такие эфемерные, так живы – неужели у Бога они мертвы? Не может быть.

 

XIV

 

Поздний Пушкин

 

Начало самостоятельного творческого пути его я отношу к 1816 году («Желание»). Стало быть, весь путь – двадцать лет.

В самой сердцевине этого срока и находится двухлетний период (осень 1826 – осень 1828) описываемого духовного кризиса: «Пророк» – «Воспоминание» и «Дар напрасный...» – «Анчар». В этом кризисе родился поздний Пушкин.

Одна из главных черт этого поэта – эсхатологический элемент. Не прямо, не тематически, а – тонально, в настрое, в угле зрения. Проявляется некая суровая трезвость во взгляде на мир и на себя («спокоен и угрюм»). Порой какая-то даже холодноватая созерцательность, «изучающая» отстраненность: ну-ка, мол, посмотрим, где это я...

 

Кавказ подо мною. Один в вышине...[60]

 

Вертикальный, как уже было сказано, разрез мира; почти космический масштаб: люди «гнездятся», овцы «ползают». Все – в порядке, все – устроено, все – на своих местах; только вот в самой бездне, в «ущелье», – Терек играет как зверь, хаос шевелится «в клетке железной» всего этого порядка и устройства: антипод и антитеза «неба содроганью» в «Пророке»; и в этом тоже – свой порядок...

«Обвал» – тоже картина мира, но – в динамике и звуке. Порядок на мгновение нарушается, становится как будто легче и удобнее для тех, кто «гнездится» и «ползает»:

 

И путь по нем широкий шел,

И конь скакал, и влекся вол,

И своего верблюда вел

Степной купец... –

 

но через мгновение же все становится как было, как изначала устроено:

 

Где ныне мчится лишь Эол,

Небес жилец.

 

Везде – дух орлиной высоты, взгляд гостя, у которого свои мерки, своя система отсчета, другой масштаб. «Делибаш»:

 

Посмотрите! каковы?

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

 

Мол, ведь я же вам говорил: не надо! – как о бессмысленной, хоть и азартно наблюдаемой, детской возне. Это словно обо всех нас, от Адама, и во всей трагикомической бренности.

И, наконец, «Монастырь на Казбеке» с его бегством из «ущелья» в «соседство Бога», с необъявленной (хотя, впрочем, упомянут «ковчег») темой спасения от потопа – о чем шла речь в самом начале этих заметок.

Здесь же – «прощальная» тематика: и «Брожу ли я...», и переводы из Соути: «Медок» (где возвращение домой настойчиво видится в плане «Мы близимся к началу своему», в плане заката) и набросок «Еще одной высокой важной песни» (где он собирается «повесить» «смолкнувшую лиру» – ср. «Еще одно, последнее сказанье» Пимена, собирающего «погасить лампаду»); и «Родрик» с его темой спасения души, отказа от мира, и с примыкающим загадочным «Чудный сон мне Бог послал», с чисто евангельской трактовкой смерти. И «Чем чаще празднует Лицей» («И мнится, очередь за мной...»), и «мой закат печальный» (ср. в «Медоке» – «Садится солнце»). Все эти предчувствия надо осмыслить не просто в привычном биографически-психологическом плане: все это личный обертон общего эсхатологического мотива, мотива конечности земного бытия как такового. Он звучит все сильнее: в сказках о рыбаке и рыбке и о золотом петушке, в «Страннике», в «Анджело», в «Медном всаднике», наконец.

Что до «Медного всадника», который уже, кажется, растворился, расточился в интерпретациях социального, поли тического, исторического, психологического и прочего рода, то, думаю, его нерастворимого ядра – или, может быть, точнее, зерна, откуда поэма растет, в котором ее онтология, – не увидеть без того же «Анчара». Начать хоть с начала:

 

В пустыне чахлой и скупой На берегу пустынных волн

..................... Стоял он..............

Анчар, как грозный часовой,......................

Стоит – один.......... «Отсель грозить мы будем...»

 

«Стоял он...» – то есть «непобедимый владыка»; а кто же еще?

Дальше:

 

Природа жаждущих степей «Отсель грозить...........

Его в день гнева породила... Назло надменному соседу.

..................... Природой здесь нам суждено....»

К соседям в чуждые пределы.

 

С горизонтальным «порядком» лежащего мира соотносится роскошный порядок земного града, который «пышно, горделиво» «вознесся»: творение «непобедимого владыки», который всего лишь продолжает природу (ср. «Анчар»), делая одно с ней дело («Природой... суждено»), однако претендует быть подобием Творца, то есть «с Божией стихией... совладеть», подчинив ее себе.

Можно, вероятно, продолжать и дальше по деталям и частностям, но лучше сразу обратиться к зерну.

 

Прояснились

В нем страшно мысли. Он узнал

И место, где потоп играл...

.......................... и того,

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медною главой,

Того, чьей волей роковой

Под морем город основался...

 

Город основался под морем? Но ведь:

«Господня – земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней. Той на морях основал ю есть и на реках уготовал ю есть» (Пс., 23, 1–2), – а не под морем!

«Кто взыдет на гору Господню? Или кто станет на месте святем Его? Неповинен рукама и чист сердцем... Сей приимет благословение от Господа и милость от Бога, Спаса своего» (Там же, 3–4).

 

И прямо в темной вышине

Над огражденною скалою

Кумир с простертою рукою

Сидел на бронзовом коне.

 

«Медный всадник» – это мир «Анчара», явленный в действительности: мир, где все наоборот. Человек, руководимый лишь «природой», взошел на гору Господню (скала Фальконетова памятника была названа в знаменитом четверостишии В. Рубанова «нерукотворной росской горой») и стал на святом месте Его, чтобы тою же «природой» повелевать.

И получается, как в «Обвале»: сначала все изумительно – и «юный град», и «со всех концов земли», одним словом: «И путь по нем широкий шел...», – но потом... Потом – то, что написал когда-то один лицеист – в шутку:

 

Ведь в мрачный ад дорога широка.

(Монах», 1813)

 

«И вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним» (Откр., 6, 8):

 

И озарен луною бледной,

Простерши руку в вышине,

За ним несется всадник медный

На звонко скачущем коне.

 

Думал ли он о чем-либо подобном, когда в письме к А. И. Тургеневу (7 мая 1821, Кишинев) назвал, шутник, «сочинением во вкусе Апокалипсиса» свою «Гавриилиаду»? Уж верно нет. Но был ли бы «Медный всадник» без «Гавриилиады»? – вот вопрос. Во всяком случае, убежден, что «Медного всадника», как и всего того, что мы называем «поздний Пушкин», не было бы без «Анчара», созданного тогда, когда шло дело о кощунственной юношеской поэме, когда прозвучал к нему голос «из бури» (Иов, 40, 1).

Создав «Анчар», он, в сущности, был уже готов к тому диалогу, который предстоял ему спустя год с лишним, когда ему ответили – но уже не из бури.

 

XV

 

Филарет

 

Когда в январе 1830 года Е. М. Хитрово известила Пушкина о том, что «Дар напрасный, дар случайный» («Северные цветы» на 1830 год) прочел и отвечает ему стихами митрополит Московский, он, по-видимому, растерялся; это видно из его развязного, почти наглого ответа: он не может сегодня быть у нее, «хотя одного любопытства было бы достаточно, чтобы привлечь меня. Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! – это право большая удача» (первая половина января, ориг. по-франц.). Чтобы понять степень развязности, нужно хотя бы то учесть, что «большая удача» (une bonne fortune) на светском языке означает большой успех у особы прекрасного пола. Последнее время все его учат, все указывают ему, что можно и чего нельзя, он уже получил целый ряд выговоров от начальства – и вот заранее ощетинивается; но из бравады, с ее шутовским самоуничижением («скептические куплеты»), как раз и выглядывает растерянность: что он там написал?

Положение и впрямь было опасное и, что того хуже, неловкое: человек, который мог при желании стереть его в порошок за новое (вспомним, что письмо о «Гавриилиаде» лежит у царя) богохульство (Булгарин уже успел где-то вякнуть на эту тему), первоиерарх Русской Церкви, рангом равный, по существу, местоблюстителю Патриарха (при отсутствии патриаршества, уничтоженного Петром) и обладающий соответственным непререкаемым авторитетом, – этот человек величественно снисходит к нему со стихотворением! К чему бы это? и что там, в этих стихах? и – что немаловажно – каковы сами стихи, в ответ на которые нужно будет непременно как-то поступить?

Через какие-то дни он эти стихи получил – не знаем, как это было, – и прочел:

 

Не напрасно, не случайно

Жизнь от Бога мне дана.

Не без воли Бога тайной

И на казнь осуждена.

Сам я своенравной властью

Зло из темных бездн воззвал,

Сам наполнил душу страстью,

Ум сомненьем взволновал.

Вспомнись мне, Забвенный мною!

Просияй сквозь сумрак дум, –

И созиждется Тобою

Сердце чисто, светел ум[61].

 

Мне почему-то кажется, что первым делом он испытал облегчение: стихи были хорошие. Не шедевр – но отнюдь не благочестивая графомания. Более того: они были искусны и в каком-то смысле остроумны. Наследуя традицию древней церковной учености (в которую входила и версификация), автор умело воспроизвел структуру, лексику и рифмовку стихотворения «Дар напрасный, дар случайный», но сменил его смысловую ось; а в конце напомнил своему адресату тот самый, Покаянный, псалом, противостояние которому было неявной осью «Воспоминания» – этого пролога к стихам о даре (хотя знал ли Филарет «Воспоминание», читал ли?). В «Воспоминании» был сдвинут с места и перевернут на голову псалом пророка Давида, в стихах о даре то же было сделано с «Пророком» Пушкина; автор ответа разом, властно и простодушно, перевернул и поставил на место и то, и другое[62].

Само содержание ответа вряд ли было открытием для Пушкина: все, что было в нем сказано, он мог сказать, да, собственно, уже и сказал, себе сам – больше года назад был написан (еще не напечатан) «Анчар», месяц назад – «Монастырь на Казбеке». Но ведь именно так и звучал ответ – как ответ себе самому, а не поучение со стороны! Словно автор в душу ему заглянул.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...